Текст книги "Ночные туманы"
Автор книги: Игорь Всеволожский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Все они курсанты моего училища, – с гордостью говорил Сева. – Надо знать, кому мы приходимся наследниками.
После войны в училище нашем учились матросы, вернувшиеся с победой, и сыновья моряков. В разрушенных зданиях курсанты установили фантастические печибочки из-под бензина с дымоходами, выведенными в наспех застекленные окна...
Бессонов попросил Севу прочитать "Черноморец"
команде. Слушали его с волнением и интересом.
Сева рассказывал мне об отце, и я узнал много нового о своем адмирале. Я записал его рассказы.
Сын об отце – Я не знаю, любил бы я отца, как люблю, – говорил сын, если бы он меня воспитывал по методу нашего соседа, капитана третьего ранга Безбрачного. Тот считал, что воспитывать надо ремнем. И его Валерка ходил весь исполосованный. Живого места на нем, бедном, не было. Я и шалил, и баловался, но отец терпеливо втолковывал, в чем я не прав.
Помню себя маленьким среди развалин. Одно из первых слов, которое я выучил после "мама" и "папа", было слово "война". Черные надписи на стенах: "Мин нет", мачты потопленных кораблей, глухие взрывы на берегу и далеко в море – на все это был один и тот же ответ:
"Война".
Потом "войну" стали увозить. Огромные грузовики собирали щебень от взорванных останков домов.
– Я часто слышал, – говорил Сева, – что отец хорошо воевал.
Но он не любил таких разговоров.
В нашу тесную комнатку собирались моряки: Васо Сухишвили, Василий Филатыч Филатов, однорукий капитан Подоконников, бывший командир торпедного катера (Васо Сухишвили когда-то спас ему жизнь, вытащил из воды чуть не за волосы), чернобородый подводник Крыжовников – его выручили катерники, когда лодку его потопили фашисты. И бывший командир торпедного катера Дмитрий Павлович Березин, пугавший черными своими очками и сопровождавшим его огромнейшим псом.
Когда отца называли героем, он обрывал:
– А о чем-либо другом поговорить не хотите? Воевал, как и все. Давайте-ка лучше споем.
И они с вдохновением пели: "Прощай, любимый город, уходим завтра в море..."
Отец вспомнил, что лучше всех запевал эту песню Всеволод Гущин...
– Эх, Сева, Сева... – вздохнул отец. И все замолчали.
Как-то отец и мать куда-то ушли, Березин ждал их
на солнышке возле дома со своим верным псом.
– Вот и тогда было солнышко, – сказал Березин. – Кто мог подумать, что я навсегда потеряю его...
– Кого?
– Солнце, мой милый. В последний раз его тогда видел. Но если бы не твой батька, не сидел бы я с тобой сегодня. Прямое попадание... Катер взорвался. Мы все очутились в огне.
– В огне?
– Да. Воспламенился бензин. Я нырял и всплывал.
Задыхался. Подумал: все кончено. И вдруг увидел Сережу. Его катер несся в огонь. Взорвется! Зачем он? Не надо! Но жить так хотелось, Севка! Мне было всего двадцать шесть... Сергей обгорел. Помирать буду, помнить буду такое.
Я спросил отца:
– Ты спас дядю Митю?
Отец ответил, нахмурившись:
– Я не успел спасти Мите глаза... – Он долго молчал. Потом спросил: Как бы ты себя чувствовал, Сева, если бы потерял глаза?
– Мне, наверно, не захотелось бы жить.
– А они хотят жить и живут! – горячо воскликнул отец. – И Митя, и Подоконников, потерявший руку в бою.
И живут не воспоминаниями, а будущим. Живут, как здоровые люди. Ты, Сева, счастливец, что с тобой рядом такие люди! Ты смотри: Подоконников левой рукой управляет машиной, фотографирует для газет. А заметил ты, как он смеется?
– Да.
– И девушки любят его за веселый характер. Он им читает стихи: "Дайте, я вас обниму левою рукою". Березин читает лекции. Учись, сынок, у них жить...
Отец ни разу на меня не прикрикнул.
Как-то я выкинул что-то совсем несусветное. Отец отозвал меня к книжным полкам. Ну, думаю, заработал,фитиль! Но отец прочел мне письмо Чехова брату о том, что такое воспитанный человек...
* * *
– Я с детства решил быть моряком, – говорил Сева.
Я думаю, все, кто родился в Севастополе, хотят стать моряками. Почти у каждого отец моряк. У некоторых моих сверстников воспоминание об отце осталось лишь в виде выцветшей фотографии, старой флотской фуражки или кителя, бережно хранившегося в шкафу.
Меня назвали в честь Гущина Всеволодом. Я помню, как отец привез к нам из детского дома его сына Вадимку. Вадимка обращался со мною, как с младшим. Мне начинало казаться, что мама его любит больше. "Да нет же, малюсенький, я вас обоих люблю", – убеждала мама. Но появлялся Вадимка с горстью подаренных ею конфет: "Накось, выкуси", – совал он мне под нос конфеты.
Я тянулся к ним и больно получал по руке.
Мы росли, бегали в школу.
Отец стал командовать соединением катеров. За ним по утрам приходила служебная машина. Шофером был веселый матрос Вася.
– Садись, подвезу, марсофлоты, – приглашал он, бывало, когда мы раньше отца выбегали из дому.
Раз мы с Вадимкой опаздывали в школу.
– Что ж! – ответил Вадимка на приглашение матроса. – Подвези.
И мы влезли на заднее сиденье. Минут через пятьшесть вышел отец.
– А вы куда забрались, ребята?
– Мы в школу опаздываем.
– Надо собираться пораньше. Вылезайте-ка. Рано вам ездить в служебных машинах.
Мы нехотя вылезли. В школу мы опоздали.
Через несколько дней Вадимка пристроился в машину к своему однокласснику, сыну ответственного работника Безобразова. Отец как-то увидел Вадимку в чужой машине.
– Но ведь Эдуард ездит, – оправдывался Вадимка.
– А тебе запрещаю, – возмутился отец. – Поверь, то же самое тебе бы сказал твой отец.
Вадимка был страшно обижен.
Он завел себе школьных товарищей и домой приходил как жилец – только спать. И когда отец предлагал нам пойти в музей или поехать на Сапун-гору, Вадимка отказывался. В театр и кино он ходил.
Я подрастал и очень подружился с отцом. Ходил с ним на катера. Видел, как к нему относятся подчиненные.
Просят совета по самым различным делам. Понял: любят его. Любят искренне.
* * *
Директор нашей школы Михаил Давыдович Хабиасов хотел, чтобы школа его была лучшей в городе. Что ж, в этом нет ничего плохого. Если у тебя учатся лучше, чем в других школах, радуйся! Но он подходил со своей точки зрения. Он вел такую статистику: "У меня учатся шесть сыновей Героев Советского Союза, семь сыновей высокоответственных работников города. У меня в школе лучшая самодеятельность (а что самодеятельность "подкреплена" приходящими со стороны и из других школ "артистами", Хабиасов умалчивал). У меня в школе растет поэт Гущин, и я создаю ему все условия. Необычайно талантлив. Выступает на всех вечерах, и не только в школе, во Дворце пионеров, в Доме офицеров!"
Михаил Давыдович делал всяческие поблажки Вадимке:
– Ты урока не выучил, но ты, наверное, творил?
– Творил, – отвечал севастопольский Маяковский.
– А ну, прочти всему классу. Да ты не стесняйся, Вадим, не стесняйся. Скромность – великая вещь, но чрезмерная скромность вредна. Читай же!
И Вадим, подвывая, читал.
Однажды на школьный вечер пришли к нам знатные гости (ох, любил Хабиасов знатных гостей!). Кроме местных начальников даже приезжие из Москвы. Вадим отличился. Какая-то важная гостья восторгалась им и обещала похлопотать, чтобы его приняли в литературный институт. Вадим совсем загордился.
Я однажды получил двойку. Михаил Давыдович пришел в класс озабоченный и страшно рассерженный. У него даже губы дергались:
– Ты мне портишь статистику. Может быть, ты заболел и не приготовил урока?
Отец учил меня: "Не лги и душой не криви". Я ответил:
– Я ничем не болел.
– Маргарита Петровна, – сказал директор учительнице, – придется пересмотреть его двойку.
– Но ведь он ответил на двойку, – вспыхнула наша учительница.
Хабиасов весь потемнел.
– Дети Героев должны быть на уровне! – почти выкрикнул он. (Мы надолго запомнили эту фразу и часто со смехом ее повторяли.)
В тот же вечер я ничего не скрыл дома.
На другой день отец пошел объясняться с директором.
Хабиасова чуть инфаркт не хватил. До сих пор к нему приходили мамаши, папаши и требовали, чтобы их лентяям повысили балл. А теперь пришел мой отец убеждать, чтобы его сыну оставили двойку. Они крепко поссорились.
Отец объяснился с Вадимкой:
– Насколько я понимаю, и тебе заменяли пятерками тройки?
– А что? – ответил нагло Вадимка.
– Как – "что?" – вспылил впервые в жизни отец. – Безобразие!
– Ах, дядя Сережа, как же вы устарели, – снахалил Вадим. – Это в ваше время не шли навстречу талантам.
– В наше время нас драли как Сидоровых коз! Ничего в этом хорошего не было! Но теперь, в ваше время, – подчеркнул он, – самое главное быть честным перед Родиной, перед близкими, перед твоим погибшим отцом, перед самим собой, наконец! Сегодня в школе душой покривил, завтра станешь обманывать комсомол, если тебе окажут честь, примут...
Вадим только плечами пожал.
– Что ж, дядя Сережа, – сказал он с нарочитой наивностью, – прикажете мне сдать пятерки и попросить заменить их на тройки? Как же я в институт поступлю?
– А ты уверен, что с таким, как у тебя багажом, сумеешь войти в литературу?
– Ах, дядя Сережа, Горький булки пек, Шаляпин обувь тачал.
– Ты убежден, что ты такой же талант, как они?
Самоуверен не в меру ты, братец...
Вадим достал из кармана газету. В газете было напечатано его стихотворение. Отец прочел.
– Своего ни на грош, Маяковскому подражаешь.
И не рано печататься в четырнадцать лет?
Вадим всем своим видом показывал: в самое время.
Еще бы! Михаил Давыдович уже повсюду носился с напечатанным стихотворением Вадимки. Он звонил: "В моей школе выпестован поэт, сын черноморца-героя". И добегался: в газете поместили статью "Кузница юных талантов". Выходило, что без Михаила Давыдовича не существовало бы поэзии.
К счастью для нас, почти все учителя здраво смотрели на жизнь. И школа не покалечила нас. Кроме пятерыхшестерых, в их числе и Вадимку. Самовлюбленность, уверенность в том, что можно выехать на заслугах герояотца, стремление поближе сойтись с власть имущими пробудил в душе Вадимки Михаил Давыдович Хабиасов.
В пятнадцать лет Вадим Гущин был принят в "лучших домах". Его приглашали, как некое юное чудо. Он читал стихи без малейшей застенчивости.
* * *
В школе произошло несчастье: обгорел Борька Савинов, и понадобилось отдать свою кожу, чтобы спасти ему жизнь. Почти весь класс вызвался, да и не только наш класс. Нашлось только несколько себялюбцев. Среди них оказался, к огорчению отца, наш Вадим.
– Всего ожидал от него, но такого не ждал! – сказал отец горестно. – И больше всех в этом я виноват!
– Почему ты? – спросил я.
– Не сумел воспитать человека.
Вадим, правда, стихи написал по этому случаю. Очень трогательные. Их напечатали в комсомольской газете.
И сотни читателей прислали письма ему и тем, кого он прославил. Вадим хвастался этими письмами. Отец поморщился:
– Мне думается, не следовало раздувать это дело.
У нас за последнее время принято умиляться, что человек не присвоил найденный на улице кошелек. Воспевают подобную добродетель в стихах и в прозе. И забывают, что это простая порядочность.
– Отдать кошелек с деньгами или кусок своей собственной кожи – все же разные вещи, – пробурчал както после Вадим.
– Но кошелек ты бы отдал, а кожу отдать побоялся.
– И без меня было много желающих...
Я знаю: он никогда не лег бы на стол рядом с товарищем, истекающим кровью, чтобы отдать ему свою кровь!
А отец – он ложился. Во время войны. Тогда размышлять было некогда. Кровь срочно нужна была Подоконникову, командиру торпедного катера. Умирающему другу. Подоконников сам мне рассказывал: "Сергей после, как муха, ходил. Шатался. Но наша морская дружба всегда была, есть и будет сильнее смерти".
Когда Вадим заканчивал школу, мы наткнулись с отцом на такое зрелище. Компания лоботрясов вывалилась из "Волги" у памятника Казарскому. Девчонка встала на колени перед каменным бригом. Один из парней ткнул перстом в надпись "Потомству в пример" и занес над девчонкой руку, как меч. Она, кривляясь, простерла оголенные руки. Вадим сфотографировал эту идиотскую сценку.
Я никогда до сих пор не видел отца таким. С таким лицом, мне думается, он выходил на врага.
Он командным голосом приказал:
– Отставить!
– Слушаемся, товарищ капитан первого ранга, – спаясничал один из парней.
– Ра-зойдись!
Девица поднялась и оправила платье. Смотрела она на отца без смущения подрисованными под монголку глазами.
– Я Охлопьева.
Это была известная фамилия в городе.
– Уходите, – приказал отец резко. – Ох-лопь-е-ва! – точно выругал он.
Компания стала грузиться в машину.
– А ты, Вадим, подожди.
Вадим нехотя подошел, крикнул им:
– Я, ребята, сейчас!
Чужой транзистор через плечо – не человек, а ходячая музыка!
– Кто тебя научил глумиться над памятниками? – спросил строго отец.
– Мы просто шутили.
– Подлец!
– Благодарю. Я могу идти?
– Да. По-видимому, там твое место...
И Вадим пошел как ни в чем не бывало.
Отец был бледен, дышал тяжело. Я спросил: – Что с тобой?
– Ничего, ничего, сынок, ничего. "Потомству в пример", – прочел он надпись на памятнике. – Такому?
– Другому, отец!
Мимо нас проходили молодые матросы в белых форменках. Они козыряли отцу. И отец расцвел. Неужели он мог хоть на минуту подумать, что потомство героев состоит из долдонов с транзисторами и кривляк? Есть настоящие – и таких большинство! Но все же отец огорчился, что существуют подобные выродки.
Через несколько дней Вадим уехал в Москву.
В старших классах я знал уже твердо, что пойду в военно-морское училище.
Молодые офицеры, приходившие к нам, были полны оптимизма: флот перестраивается, он будет существовать в новом качестве. Вспомните, как горевали защитники парусных кораблей. Им тоже казалось, что паровые корабли, вытесняя их, губят флотскую службу. Романтика парусного флота умерла. Но родилась романтика нового флота. Теперь на смену ему идет атомный флот. И у него есть и будет своя романтика.
Они одобряли мое решение стать моряком. "Тучковы не переведутся на флоте", – повторял отец с гордостью.
А каким отец ходил именинником, когда получил первые катера!
– Ничего подобного я не видел за долгие годы службы на флоте, – сиял он.
Так закончил рассказ об отце Сева Тучков. Окончив практику, он снова ушел в училище. Прощаясь, сказал:
– Я присоединился к великому братству. Братству моряков.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Дед писал: "У нас уже дует холодный северный ветер".
"А у нас, – отвечал я, – светит солнце с чистого неба и цветы не успели еще отцвести". Мать просила: "Береги себя, милый, не простуживайся, у нас уже холодно".
Я отвечал ей: "Море еще совсем теплое. Мы ходили к кавказскому побережью и видели загорелых купальщиков".
Дед прислал вырезку из "Советской Эстонии" с очерком "Бури в Атлантике". В нем рассказывалось о злоключениях рыболовной флотилии, застигнутой штормом.
О капитане Коорте, своим мужеством спасшем траулер, о его дочери, "сестре рыбаков", которая тоже ходила в Атлантику. Флотилия благополучно вернулась в Эстонию.
В письме, приложенном к вырезке, дед писал: "Надеюсь, приедешь нас навестить, пока мама в Таллине".
Я получал свой офицерский оклад, и мне хотелось сделать подарки и деду, и бабке, и матери. И я заходил в магазины на Большой Морской и Нахимовском и высматривал безделушки – деду какую-то необыкновенную трубку, бабке кожаный кошелечек для мелочи, матери показавшуюся необычной и славненькой сумочку. И как приятно было зайти на Главную почту, попросить темноглазую девушку подарки упаковать в бандероли, надписать адреса, почувствовать полную свою самостоятельность, независимость... Великолепное это чувство дарить! И я хотел бы купить что-нибудь очень милое, доброе и послать его в Пярну – но не решился.
Я написал ей однажды – в надежде, что она получит, прочтет. "Я никогда не забуду тихую заводь, в которой доживал век наш "Смелый", не забуду и Лэа. Что бы со мной ни случилось и будь вы еще три раза замужем – вы для меня та же Лэа, которая болтала коричневыми ногами, свесив их с мостика "Смелого".
Я послал Лэа свой адрес и ждал, что, придя домой к старушке Подтелковой, увижу на столике конверт со штемпелем "Пярну". Но письма не было. А жаль. Она славная! Лучше ее я не знаю на свете!
Я встречал много хорошеньких и милых девушек, но они были странно похожи одна на другую: одинаково взбудораженные прически, удлиненные подрисованные глаза, неправдоподобно изогнутые ресницы, губы, похожие на фиолетовое сердечко...
И всегда я сравнивал каждую с Лэа, и первенство оставалось за ней.
Лэа, Лэа! А, впрочем, может быть, ты нашла нового Андреса? И он целиком овладел твоим сердцем, новый мотоциклист-гонщик в кожаных крагах?
Получив отпуск, я поехал в Таллин с твердым намерением попасть снова в Пярну, в котором я не был уже много лет. Я застал и маму, и деда, и бабку в добром здоровье. Мой приезд вызвал переполох. Дед полез в буфет за водкой и кильками, бабка принялась жарить салаку, а мама стала взбивать брусничный мусс. Мы выпили с дедом по рюмке настойки, и я рассказал ему об одноногом матросе – участнике Севастопольской обороны.
– Ба! Да ведь это же Васька Окунь! – воскликнул дед. – Помнишь, Варвара? Он приволок тебе в подарок монисто! Так он, говоришь, теперь без ноги? А тогда лихо отплясывал на обеих... Выпьем за Ваську! – И мы выпили с дедом за Окуня.
– Долго у нас проживешь? – поинтересовался дед.
Я сказал, что хочу съездить в Пярну.
– В Пярну? Зачем? – Дед уставился на меня острым взглядом из-под седых мохнатых бровей. – Ты слышишь, дочь? Его тянет в Пярну! Не собирается ли сынок твой жениться?
Мама спокойно ответила:
– Ну, что ж. И пора, пожалуй. Была бы хорошая девушка.
– Тут ошибки не будет, – подмигнул весело дед.
– Да ты о ком, отец? – недоумевающе спросила мать.
– О ком, как не о Коортовой дочке! Угадал, Юрище?
Недаром она, как в Таллин приезжает, все о тебе... все о тебе, – пропел дед старческим, но еще звучным голосом. – Эх и певал я когда-то! Варвара, а?
– Да уж, певал, стены рушились, – засмеялась бабка.
Теперь в Пярну ходили большие, скоростные автобусы. Кресла в них были мягкие, откидные, как в самолетах.
По главной улице города среди магазинов передвигались ватаги курортников. В разгар сезона номеров в гостиницах не найти, и я вспомнил старушек Черкасовых.
Живы они? Или, может быть, в доме на Каштановой улице живут уже незнакомые люди?
Старушки оказались живы-здоровы. Не сразу, правда, они узнали меня. Долго вглядывались старческими, подслеповатыми глазками:
– Да это сын профессора Строганова! Боже мой, сколько лет, сколько зим!
Начались расспросы о матери, об умершем отце. Ну, конечно, хотя у них и живут сейчас дачники, для меня всегда найдется местечко... "Входите, входите, Юрочка".
У старушек все оставалось, как тогда, в моем детстве.
Только шиповник разросся в саду у террасы. Устроили меня на диване, где я спал мальчишкой. Теперь он мне был не по росту.
Старушки охали, ахали и наперебой угощали вареньем. Они словно законсервировались: ничуть не постарели с тех пор.
Я спросил, что они знают о Лэа.
– О-о, капитан Коорт очень болен. Он лежит уже много дней, и Лэа ухаживает за ним. Вы ведь знаете, что мама ее умерла?
– Я схожу к Лэа, повидаю ее.
– А вы, Юрочка, когда видели ее?
Я рассказал, что встречал ее в Таллине.
– Ах, бедный Андрее, такой милый мальчик, и кто мог подумать. Насмерть разбился на гонках! – вздыхали старушки. – Ужас! Ужас! А была такая влюбленная пара.
Вот уж этого им не следовало говорить. Я всегда тешил себя надеждой, что с Андресом Лэа не могла быть счастливой.
На улице, где когда-то отец совершал моцион, шумели разросшиеся каштаны. То тут, то там виднелись новые домики. Только старый парк был, казалось, все тот же. Я нашел белый домик с малиновой крышей. Прошел по хрустящей дорожке, увидел приоткрытую дверь, постучал. Мне никто не ответил. Я вошел. В комнате, которую я хорошо помнил, на кровати лежал капитан Коорт, совершенно седой, с заострившимся носом, с костлявыми коричневыми руками, сложенными на впалой груди.
Стоя на коленях, прильнув белокурой головой к капитану, застыла Лэа...
Она обернулась, глаза ее полны были слез. Она сказала, нисколько, казалось, не удивившись, что видит меня:
– Он даже не сказал мне "прощай"... Юри, Юри, как хорошо, что ты здесь...
Она вскочила и горько и судорожно зарыдала.
Капитан ушел в невозвратное плавание. Я стоял в карауле вместе с молодым рыбаком, белокурым эстонцем.
Морщинистые сверстники Коорта отнесли его на суровое кладбище, овеваемое морскими ветрами.
Первые дни Лэа почти не отвечала на вопросы. Старушки заботились о ней, как о родной. Ленинградцы, снимавшие на лето дом, оказались участливыми к чужому горю людьми. Потом Лэа пошла в свою поликлинику, и в голубых глазах ее появился интерес к жизни.
Она начала оживать, как оживает поврежденное деревцо.
Я узнал, как она ходила в Атлантику: страшный шторм захлестывал их маленькое суденышко. Вспоминая отца, отворачивалась и незаметно вытирала глаза. Я рискнул повести ее в ресторан. Думал, она отвлечется от своих горестных дум. Курортники шумно ели, горланили, стараясь перекричать оркестр, пытались танцевать твист. Мы ушли.
– Что ты теперь будешь делать? – спросил я Лэа, провожая ее домой.
– Как – что? Работать. А ты? Тебе скоро пора уезжать?
– Да. Отпуск кончается.
– И я опять долго тебя не увижу.
Она незаметно перешла снова на "ты".
– Ты, если хочешь, можешь меня видеть всегда, – сказал я.
– Ты останешься здесь? – обрадовалась она. – Разве это возможно?
– Ты наивная девочка, Лэа. Что я буду тут делать?
Ты поедешь со мной...
– Я? С тобой?
– Ну да, Лэа, милая, может быть, сейчас говорить об этом не время, но я скажу тебе всё: одна мечта была у меня все эти годы – ты. Молчи, молчи, Лэа, дай все скажу. Я встречал других девушек – и вспоминал о тебе. Я приходил к себе в комнату и всегда думал: как был бы я счастлив, если бы ты была в ней хозяйкой!
Впрочем, – признался я, – комнатка у меня в Севастополе плохонькая и тесная.
– Но я стара для тебя... – услышал я в темноте.
– Стара? Почему? Мы с тобой однолетки.
Но все же она прошептала:
– Я вдова. И Андрее...
– Клянусь, никогда не напомню о нем...
Я осмелел и обнял ее. Она не противилась.
И почувствовал несмелое прикосновение крепких, горячих губ.
Потом было несколько дней торопливых хлопот. Мы собирали вещи, Лэа сдавала дела в поликлинике, прощалась с друзьями. Я послал телеграмму комдиву – просил прислать жене литер. Получил его авиапочтой и в том же конверте нашел письмо от матросов: "Поздравляем с женитьбой, желаем большого счастья Вам и боевой Вашей подруге".
Перед отъездом я увидел небольшой обелиск в память "Смелого". Он был забыт и зарос травой. Если бы в парке сохранился сам "Смелый", было бы куда лучше.
В Таллине Лэа встретили как родную дочь. И дед, и бабка, и мама не знали, где ее усадить, какие ей сделать подарки.
Лэа с трудом выговаривала "Варсаноф-ий Михайлович", и он предложил: "Да зови ты меня просто дедом". Мама ее называла дочкой.
Мы жили в Таллине суматошно. Приходили гости – знакомые бабки и деда, желали нам счастья. А мы уже были так счастливы!
Настала пора расставаться с родными. Мы опаздывали, пришлось лететь самолетом. Когда самолет поднялся и мы увидели под собой остроконечные вышки и башни, я вспомнил, как ехал когда-то с ней в поезде...
Ее рука лежала на подлокотнике, и я тихонько, чтобы никто не заметил, погладил ее. Она ответила коротким пожатием.
В Москве мы едва успели перекусить в аэропорту. В Симферополе взяли на аэродроме такси.
Когда мы приехали в домик старушки Подтелковой, Лэа воскликнула: "Как мило!" А я-то боялся, что она придет в ужас. Старушка поздравила нас, расцеловала.
Не успели мы разложить вещи, как появился радиометрист Ивашкин. Он принес огромный букет и вручил его Лэа.
– Это мне? – удивилась она.
– Так точно, от команды супруге товарища старшего лейтенанта.
Вслед за ним ворвалась Веста, визжа и бушуя от счастья, облобызала меня, обнюхала Лэа и принялась ласкаться.
– Мы будем друзьями... – обрадовалась Лэа.
Неожиданно к нам пришел адмирал. Познакомился с
Лэа, посидел, поговорил.
Лэа удивилась его приходу, но я сказал, что удивился не меньше, когда в начале моей службы адмирал пришел на мой катер и поздравил меня с днем рождения при выстроенной команде. Я и сам-то об этом дне вспомнил, лишь получив телеграмму от мамы и деда.
– У нас это называют "законом морского товарищества", – сказал я ей с гордостью.
У моей жены оказалось множество совершенств: она сама себе шила платья, и они выглядели куда элегантнее, чем сшитые в ателье. Она вышивала, и ее вышивки получали премии на выставках рукоделия. Она рисовала, и на стене нашей комнатки рядом с засохшей веткой магнолии появились ее акварели. Она вкусно готовила – даже старушка Подтелкова могла кое-чему у нее поучиться.
Лэа была общительна. Она дружила и с девушками-бойцами, и с женщинами вдвое старше себя.
Но когда Лэа предложили участвовать в самодеятельном концерте, она наотрез отказалась: "Не пою, не танцую, не читаю стихов – нет таланта". Костюмы участникам, правда, она придумывала необыкновенные...
Как-то я заикнулся о том, что нам бы хорошо переехать. Лэа возразила:
– Что ты? Наша старушка ужасно расстроится.
А она у нас такая милая, славная. Не будем ее обижать...
И мы остались у старушки Подтелковой. Иногда в нашу комнатку набивалось столько народу, что приходилось настежь раскрывать окна, заставленные горшками с китайскими розами. Нам было хорошо, и ничего лучшего мы не желали.
Лэа работала в морском госпитале. Возвращалась с дежурств усталой. Но мне она всегда улыбалась.
В одном из походов, когда я заменял Бессонова (ои был в отпуске), заболел моторист Сарычев. Он жаловался на боль в животе. Но когда Дементьев предложил его подменить, Сарычев отказался и с укором сказал: "В войну тяжкораненые выстаивали до конца вахту. А я не ранен". Дементьев пришел на мостик и доложил. Я решил: "Хорошо, выполним его просьбу". (Как я потом проклинал себя за такое решение!)
Когда мы вернулись в базу, наш врач, осмотрев Сарычева (моториста вынесли товарищи на руках, он дрожал мелкой дрожью), сердито сказал:
– Немедленно в госпиталь. Боюсь, не довезем. И вы ему разрешили стоять у моторов? Эх, вы!
Сарычева увезли в санитарной машине.
Часа через два я приехал в госпиталь. Встретил Лэа:
– Операция продолжается, Юри. Операция очень тяжелая.
С удивлением я увидел в госпитале своего адмирала:
Сергей Иванович, в белом халате, стоял у окна. Лицо у него было такое, как будто родной его сын лежал на операционном столе.
Я пришел в госпиталь после него!
А кому, как не мне, надо было быть первым?
Лэа сказала:
– Прости милый, больные ждут.
И ушла.
Томительно текло время. Сергей Иванович постукивал пальцами по стеклу. За окном было все мокро – и дома, и деревья. Наконец раскрылись белые двери, вошел усатый человек в белой шапочке и белом халате. Не обращая на меня внимания, подошел к адмиралу:
– Сергей Иванович, здравствуй. Зачем к нам пожаловал? Твой? – спросил понимающе.
Адмирал ответил:
– Мой, Иван Иннокентьевич, мой. Вызволишь?
– Ручаться не могу. Слишком поздно его к нам доставили. Но надеюсь, что молодой организм переборет...
– В его возрасте умирать непростительно. Вся жизнь впереди...
– Безусловно, – согласился врач и тут только заметил меня: – А вы чего ждете?
– Сарычев с его корабля, – пояснил адмирал.
– Как же это вы, батенька, а? – обрушился на меня усатый хирург. Оставили в таком состоянии стоять у моторов? Поберечь надо было, в кают-компании уложить на диванчик, предоставить полный покой. Могли и до берега не дотянуть. Потеряли бы человека! Эх вы, молодежь, молодежь! Один – романтик, другой – романтик, а жизнь нам дается всего один раз. В войну, правда, раненые не покидали постов. Но сейчас мирное время. И перитонит почище любого ранения. Прошу прощения, Сергей Иванович, у меня операция. Напряженнейший день...
На высокой каталке провезли мертвенно-бледного Сарычева. Он либо был без сознания, либо спал. Адмирал заглянул матросу в лицо, покачал головой.
Это был мучительный день. Лэа не пришла. Я несколько раз звонил в госпиталь. Дежурный врач отвечал: "Состояние очень тяжелое". Я мучился. Боялся ответственности? Ну нет! За свой промах я готов был понести самое тяжелое наказание. Я сам себя осуждал.
Разве в наказании дело? Как дальше жить, если Сарычев все же умрет? Какими глазами посмотрю я на его мать? Я вспомнил письмо ее, когда-то меня насмешившее. Оно начиналось так: "Товарищ отец-командир..."
Наверное, вид у меня был совсем нехороший, потому что Дементьев, зайдя меня навестить, стал утешать: мол, все обойдется. А Веста, не сводя с меня глаз, подсовывала мне под руку свои теплые уши. Я готов был снова ринуться в госпиталь, хотя знал, что это бесполезно: меня не пустят дальше ворот. Позвонил еще раз по телефону.
Дежурный врач с сочувствием ответил, что созван срочный консилиум.
– Это товарищ адмирал? – спросил он.
– Нет.
– Сарычев сын ваш?
– Больше. Он мой подчиненный.
Внутренний голос спросил вдруг с пристрастием:
"А если бы твоей вины не было, ты бы так же стал терзаться о нем? Помнишь, Лэа тебе говорила, что некоторые больные матросы лежат заброшенные, их начальники не только не зайдут навестить, но даже о них не справляются?.. Чепуха! При чем тут моя вина? Мне дорог Человек, прежде всего Человек..."
Я вспомнил Сарычева, его милое, застенчивое лицо, вспомнил, как он смешил, бывало, матросов в свободное время, вспомнил, как отмечал я заслуги его перед строем...
Продолжал размышлять.
"Товарищ адмирал?" – спросил дежурный врач. Значит, и адмирал звонил не раз в госпиталь. А на адмирале нет никакой вины за то, что случилось.
У адмирала людей в подчинении в десятки раз больше, чем у меня. И все же он в госпиталь приехал раньше меня...
Лэа не пришла ночевать. За окном лил тяжелый дождь. Веста повизгивала во сне. За стеной похрапывала старушка Подтелкова. Один я не спал. Я представлял себе врачей в белых халатах у постели больного и Лэа, мою Лэа, среди них, у изголовья умирающего Сарычева.
Несколько дней и ночей шла борьба за жизнь Человека. Молодого, лишь начинавшего жизнь Человека, которому никак нельзя умереть. Когда меня допустили в палату, я увидел какие-то сооружения, из которых медленно капали в вены больного живительные растворы, врачей, склонившихся над ним, и Лэа, хлопотавшую тут же.
С материнской нежностью она обтирала лоб Сарычеву, поправляла подушку, улавливала его почти беззвучные просьбы.
Усатый хирург больше меня не отчитывал. Он говорил мне коротко:
– Не гарантирую, но появились надежды. Сарычев нам помогает. Борется огромной волей своей – волей к жизни. Такой молодчина!
И верно. Однажды раскрыл он глаза и узнал меня.
Слабое подобие улыбки появилось на его губах. Он сказал внятно: