Текст книги "Ночные туманы"
Автор книги: Игорь Всеволожский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Еще один, и последний, разговор о моем будущем произошел у меня с отцом.
– Да понимаешь ли ты,болван, – говорил отец с раздражением, – что свою судьбу можно планировать, лишь имея перед собой перспективу? Космос, физика, кибернетика... вот где будущее. Флот абсолютно бесперспективен.
Большие корабли режут на части и сдают на лом. Мелкие устарели и доживают свой век. Недаром в морских училищах с каждым годом увеличивается недобор слушателей. Я уже навел справки. Никто не хочет губить свою жизнь. Проучиться несколько лет, а потом очутиться с дипломом на улице?
Я стоял на своем. Отец чувствовал, что меня сломить трудно. Если бы он смог, он бы выдрал меня.
Но случилось большое несчастье. Отца увезли в больницу прямо из "почтового ящика". Мы пришли к нему с матерью. Отец знал, что умирает.
Смерть есть смерть, и когда она подступает к человеку вплотную, он или начинает отчаянно сопротивляться, или пресмыкается перед нею, прося подождать, дать отсрочку на день, на час или даже на десять минут. И отец, в отличие от твердокаменного героя фильма "Девять дней одного года" (что прогнал жену: "попрощаться успеем, сначала закончу дела"), горько рыдая, прижал голову к груди матери. Он жадно цеплялся за жизнь. Он захлебывался от слез.
Я тоже разревелся. Мать была словно мертвая.
Нам не позволили долго оставаться в палате. Отец умолял: "Пусть посидят, ведь в последний же раз!"
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дед мне очень помог перед поступлением в училище.
Он знакомил меня с основами морских наук, пичкал историей. В его рассказах, как живые, вставали великие флотоводцы и герои Красного флота. Дед не верил в умирание флота. Он говорил, что флоту суждено жить. Пока моря пересекают морские границы, в нашей стране всегда найдется много приверженцев моря, готовых беззаветно служить ему. Дед не верил и в то, что в наш космический век весь флот уйдет под воду. Если вырастет атомный подводный флот, утверждал он сердито, то, чтобы бороться с ним, должен существовать и надводный. Корабли будут стремительные, оружие – самое совершенное.
Училище, в котором до меня учились герои нескольких войн и из которого выходили знаменитые флотоводцы, было похоже на огромный корабль. Круглые фонари у подъезда мне представлялись иллюминаторами. Вошел в вестибюль я с трепетом. В зеркалах отражался молодой, еще совершенно зеленый курсант с одной лычкой на рукаве, свидетельствующей о принадлежности к первому курсу.
Я увидел сумрачный компасный зал с картушкой компаса, инкрустированной в паркете, исторический зал Революции, где выступал Ленин.
В училище не было разговоров о том, что флот умирает. Здесь собрались энтузиасты, и они верили в то, что флот будет. На занятиях говорилось о нашей будущей службе, о том времени, когда мы сменим курсантские форменки на китель флотского офицера и ступим на мостики кораблей. В окна я видел широкую и спокойную Неву, корабли на ней – и могучие, неповоротливые на вид, и москитовидные. Стремительно отойдя от причалов, они оставляли за кормами каскады воды.
Быстро пролетела первая зима в новом для меня городе, зима, до отказа заполненная занятиями в классах, многочисленными походами то в Эрмитаж, то в Русский музей, то в театр. Зима с танцевальными вечерами в огромном зале училища. Я не мог похвастаться знакомствами, гостьи предпочитали старшекурсников, более развитых и начитанных. Розовые ноготочки вцеплялись в погончики старших курсантов; не помню, чтобы хоть одна девушка обратила внимание на меня.
Пришла весна, за ней лето. А вот и первое плавание на паруснике времен Станюковича! Мы увлекались полузабытыми терминами парусного флота и всей этой трудной службой с изматывающей качкой в Финском заливе, со спаньем в подвесных койках-сетках, с горланящим боцманом, которого прозвали "иерихонской трубой". И дымящиеся флотские щи казались от усталости особенно вкусными, а каша с мясом, которую мы, бывало, презирали в училище, – необыкновенной.
После кратких увольнений на берег при стоянках в портах мы делились на баке впечатлениями. У каждого были приключения удивительные. Один целый час преследовал явного контрабандиста, оказавшегося мирным рыбаком; другого поманила за собой потрясающая красавица, и он пошел за ней, зачарованный, но у самого ее дома их встретил толстущий и яростный мичман; третий завел роман с официанткой в кафе, и она обещала с ним переписываться.
Мы вернулись в училище окрепшими, загорелыми и обветренными, с налитыми мускулами. Чувствовали себя настоящими "морскими волками". Отсеялись из нас только двое: они так и не привыкли к бортовой и килевой качке.
И опять все пошло своим порядком: занятия в классах, вечера в училищной библиотеке, экскурсии в Эрмитаж и в Русский музей.
Учился я на пятерки – иначе и быть не могло, я бы от стыда сгорел за тройки и перед самим собой, и перед дедом.
Однажды, к великому нашему веселью, нам достались билеты в детский театр, да еще на "Тома Сойера"! Мы хохотали до слез. Потом все же решили пойти – не пропадать же билетам. Возле театра полно было школьников, школьниц. Какой-то малолетний остряк спросил:
– А вы, дяденьки, в каком классе учитесь? Пожалуй, вам не по возрасту.
Мы вошли и сдали свои шинели в гардероб. Среди окружавшей нас мелюзги мы казались себе непростительно длинными. Нас сразу же закидали вопросами. Пришлось провести разъяснительную беседу о задачах училища и о том, кого в него принимают.
Свет стал гаснуть, и мы разыскали места (во время действия сзади все время шептали: "Дяденька, да пригнитесь же").
Как это ни странно, но спектакль смотрели мы с удовольствием. ("Впали в детство, товарищи", – шепнул Алексаша Березин.) Хороши были и Гек Финн, и тетя Полли, и Бэкки, но лучше всех оказался Том Сойер – озорной сорвиголова, душа-паренек, от которого зал пришел в полный восторг. Витаська протянул мне программу, подчеркнув ногтем строку: "Том Сойер – Т. Л. Иванова". Я знал, что мальчишек в детских театрах играют актрисы. Они называются "травести".
Когда мы выходили после спектакля, сыпал густой мокрый снег, но у соседнего артистического подъезда толпились ожидавшие артистов ребята. В детском театре тоже есть поклонники и поклонницы талантов. Ждали, как мы услышали, "Тома".
– А ну, подождем и мы, – предложил Николаша Овсянников.
Мы отошли в сторонку, чтобы на нас меньше обращали внимания. Ждать пришлось с полчаса. Снежинки оседали на наши шинели. Наконец ребятье закричало:
"Здравствуй, маленький Том!"
Это была Т. Л. Иванова, кудрявенькая девчушка в кроличьей детской шапочке с ушками. За ней шла актриса, игравшая Гека, некрасивая, с длинным лошадиным лицом. Ребята засыпали их вопросами, некоторые просили автографы. Мы шли на почтительном расстоянии. Около мостика через Фонтанку, когда толпа ребятишек рассеялась, наиопытнейший Николаша Овсянников подошел к девушкам. Он сказал изысканно:
– Я и мои товарищи моряки благодарим вас за доставленную нам радость.
– За то, что вы на три часа впали в детство? – спросила Т. Л. Иванова весело. И мы тут же представились, назвав свои имена.
В этот день начался мучительный год моей жизни.
Я не мог дня прожить без Томы Ивановой. Если в день моего увольнения она была занята, я торчал на спектакле (она, недавно окончив училище, играла одну только роль:
Тома Сойера). Если бывала свободна, я с гордостью шел с ней по Невскому. Она была мне по плечо, очень хорошенькая со своими задорными глазками, разрумянившимися щеками и с каштановыми кудряшками, выбивавшимися на лоб из-под кроличьей шапочки с ушками. (Я называл ее "мой маленький Том".)
Первая юношеская влюбленность, беззаветная, жертвенная! Она не мешала учиться. Наоборот. У меня словно выросли крылья. Преподаватели не могли нахвалиться. Я чувствовал себя счастливейшим человеком.
Она жила в каком-то подобии комнаты, за перегородкой, не доходящей до потолка, на мрачной улице в конце Старо-Невского. (Родители ее жили в Череповце.)
Она разрешала мне заходить в ее маленький уголок: стены были увешаны фотографиями знаменитых артистов.
Включала электрический чайник, резала булку, намазывала маслом, готовя нам бутерброды; мне нравились ее ловкие руки, сосредоточенное в таких случаях личико, я любовался ее маленькой грудью под голубым в чайках свитером. Я притягивал Тому к себе, она говорила:
"Подожди, я ужасно голодная", но все же горячо целовалась.
Она беззаветно любила театр, мечтала вслух о ролях, которые хотела сыграть, – Джульетты, Офелии, Зои...
И никогда, ни разу не поддержала разговора о нашем будущем.
– Зачем? – обрывала она. – Я замуж не собираюсь.
Но временами она очень любила меня. То начинала, взяв мою голову в милые теплые руки, исступленно меня целовать, то привлекала к себе и, задыхаясь, шептала:
"Я никогда не уйду от тебя", словно себя убеждала в том, в чем сомневалась. То мучила меня ревностью, допрашивая, бываю ли я на училищных балах и знакомлюсь ли я там с кем-нибудь. В другие вечера была странно отсутствующей и, казалось, я ее тяготил. Я мучился, но не мог себя заставить уйти – слишком дорога была каждая минута, проведенная с ней.
Пришла весна, все зазеленело в Летнем саду. Она получила новую роль, говорила только о Снежной королеве. Я держал ее нежные ручки в своих и радовался с ней вместе. Потом я ушел на практику, на торпедные катера, в восторге, что приношу пользу, общаюсь с людьми, настоящими флотскими, с которыми придется служить всю жизнь. Влюбился в своего командира Вихрева, тоже недавнего курсанта нашего училища, обожал его за решительность, опытность, находчивость (был случай, когда заклинило руль, и он спас и катер свой, и команду), испытывал священный трепет перед боцманом Семиным, человеком обстоятельным и серьезным, хотя и мало похожим на боцманов, которые описываются в морских рассказах. Вернулся с отличной оценкой Вихрева, явился в училище, потом поспешил на Старо-Невский проспект.
Узнал, что Тома у родных, в Череповце. Мне не оставила и записки. Но по городу были расклеены афиши нового театрального сезона. В них значилась "Снежная королева". Я уехал на побывку в Москву. И, к своему изумлению, застал у нас дома Шиманского.
– Владлен Афанасьевич часто меня навещает, не оставляет одну, – сказала мать благодарным голосом.
Шиманский заговорил со мной покровительственно. Он располнел и стал похож на отца: усвоил походку и жесты своего бывшего шефа, в нем появилась отцовская величественность, и на лице прочно осело выражение довольства собой. Теперь Шиманский занимал в "почтовом ящике" отцовское место и "двигал" его работы, заканчивал не оконченное отцом и прикладывал к нему собственное: строил здание своей славы. А так как лет ему было немного, пыжился он ужасно, чем меня рассмешил.
У нас он чувствовал себя что-то очень свободно, почти хозяином, мать исполняла его желания до того, как они были высказаны.
"Интересно знать, чем мы ему обязаны? – подумалось мне. – Ну, предположим, он помог матери получить отцовскую пенсию. Ну, предположим, мать не уплотнили в квартире, хотя она осталась одна. Но ведь все это сделалось бы и без Шиманского".
Я был с ним холоден, отрывисто груб, и когда он начал говорить о "затухании флота" и о том, что я гублю свою жизнь, ее придется, мол, начинать мне сначала, я оборвал:
– Не говорите о том, чего вы не знаете и не понимаете.
Он было вспыхнул, но взглянул на мать и осекся.
Лишь посоветовал мне заглядывать почаще в газеты, где я узнал бы мнение авторитетных людей о том, что корабли – лишь мишень для ракет. Я это знал, но все же верил, горячо, крепко верил, что флот будет жить (с радостью отмечаю, что не ошибся). Еще до окончания мною училища вооружились ракетами лодки и стало известно, что на заводах строятся ракетные катера. Эта весть привела меня в полный восторг. Я представлял себе новые, еще не известные никому корабли и воображал себя на мостике, в море.
Не дожидаясь, пока Шиманский уйдет, я пошел на Чистые пруды и там отвел душу. Дед понял меня: он был крепко уверен, что судьбы флота не решены окончательно и будут решаться в ближайшие годы.
Я вернулся в училище. От маленького Тома по-прежнему не было писем. Я поспешил на "Снежную королеву"
и был свидетелем успеха Т. Л. Ивановой.
Я чувствовал, как она мне нужна, и безотчетно понимал, что она от меня ускользает.
"Чепуха, – убеждал я себя. – Что за глупая мнительность!"
Мы встретились на Старо-Невском, у освещенного окна булочной, в которую всегда раньше забегали и брали две городские булки на ужин. Я мог ей говорить что угодно, обещать что угодно, она, казалось, только ждала, когда я наконец выговорюсь. Ее мысли витали далеко, и лицо у нее было скучное.
– Я давно хотела сказать тебе, Юра, – она прижалась спиной к стене, пропуская прохожих, – что ошибалась. Я люблю не тебя.
– Так кого же?
– Ах, Юра! Его ты не знаешь.
– Но кто он?
– Ну, предположим, артист. Тебе легче от этого?
Она теперь была мне еще желаннее, и потерять ее казалось непоправимой бедой. Я чувствовал, что надеяться не на что и я больше не попаду в комнатку с портретами знаменитых актеров. Я впервые понял, какой жестокой может быть женщина, когда она перестает любить.
Я взял ее за руку. Она осторожно высвободила.
– Ну, попрощаемся по-хорошему, Юра? И не будем затаивать зла друг на друга? Нам было хорошо вместе.
Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в подбородок.
...Я увидел ее как-то на Невском. Она шла под руку с известным актером Ленгосэстрады, потасканным, много старше ее. Он был в роскошном пальто и в шляпе с широкими полями. Вел актер ее очень бережно, как хрупкую драгоценность.
(Впоследствии я узнал, что эстрадник бросил Тому, у нее родился ребенок, и она ушла из детского театра в театр для взрослых.)
Мой однокурсник Николаша Овсянников, с которым мы крепко сдружились, однажды пригласил меня к тетке, ленинградской писательнице. Мне попадались в библиотеке ее романы. Написаны они были по-дамски, читались легко. Тетка жила в желтом доме с колоннами на Марсовом поле. В ее квартире собирались модные молодые поэты.
– Ты знаешь, – сказал Николаша, – сегодня мы повидаем запросто тех, на кого рвут билеты. Кажется, будут Вадим Гущинский и Аннель Сумарокова, священный трепет звучал в его голосе: еще бы, на их выступления ломилась молодежь, стихи их печатались в молодежных (да и не только в молодежных) газетах, передавались по радио, и хвалебные вопли маститых критиков убеждали, что в литературу вошли новые светочи.
Нас встретила в большой и светлой передней тетка Овсянникова, женщина рыхлая, с розовым детским лицом и заплывшими жиром глазками. Мадлена Петровна с радушием приглашала раздеться, войти, быть как дома, от нее так и пылало гостеприимством, уютом и добротой.
– Сегодня у нас молодежь, – сообщила она. И в квартире действительно было полно молодежи. Николашу все встретили, как своего.
В дальней комнате с высоченными окнами (за стеклами бушевала пурга) все окружили Аннель и Вадима. Поэт был высок, очень молод. Грива светлых волос то и дело падала ему на глаза, и он откидывал ее с высокого лба на затылок и за уши. Поэтесса же мне показалась экстравагантнее всех находившихся в доме модных девиц:
она походила на розовую болонку – крашеные волосы беспорядочно закрывали ее хорошенькое лицо. На ней было надето какое-то подобие пуловера с огненно-красными розами, очень толстая лохматая юбка, открывавшая круглые колени в грубых чулках. На ногах туфли для улицы, на толстой подошве.
И Вадим, и Аннель читали стихи, он – рубя строчки, как Маяковский, что-то весьма современное, смелое. Она – о любви. Ее стихи мне понравились.
Мадлена Петровна, сияющая, распорядилась подавать бутерброды и чай. Нам пора было прощаться – кончался срок увольнения. Уходить не хотелось. Я сказал Аннель, что мне ее стихи нравятся, и она протянула мне мягкую ручку, похожую на кошачью лапку.
– Очень рада, что мои стихи по душе морякам. Я все собиралась прийти к вам в училище, меня давно просят.
А Вадим Гущинский разговорился: пожалуй, он с нами проконсультируется, у него созревает желание написать поэму о море.
С сожалением мы вышли из гостеприимного дома на Марсово поле, окутанное метелью. Снег больно колол лицо, забивался за ворот. До училища мы добрались пешком.
Как раз в это время я запоем перечитывал Пушкина, Лермонтова, Блока и, разумеется, флотских поэтов, в первую очередь Алымова, Лебедева (жизнь Лебедева оборвалась так рано!).
Я повторял его вдохновенные строки:
Превыше мелочных забот,
Над горестями небольшими
Встает немеркнущее имя,
В котором жизнь и сердце, – Флот!
Идти над песней непогод,
Увидеть в дальномере цели
И выбрать курс, минуя мели...
Хотелось узнать побольше о Лебедеве, но в училище уже почти позабыли о нем. Со дня его гибели прошло около двадцати лет. Я разыскал в библиотеке рассказ Лавренева:
"Алеша Лебедев приходил ко мне каждую неделю в отпускной день, к вечеру... Особым, только ему присущим движением плеч, легким и быстрым, он освобождался от своей курсантской шинели-однорядки. Приглаживал перед зеркалом дымные вихры, которые сам называл волосами "ослиного характера". Точно и щегольски заправленная фланелевая рубаха с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве обтягивала его крепкие плечи. От маленького роста Алеши плечи казались непомерно широкими. И забавной увалистой походкой – он сам придумал себе эту раскачку – Алеша шел за мной в кабинет, похожий на детского плюшевого медвежонка с хитрыми пуговками глаз..."
Я ясно себе представлял, как они выкуривали по трубке и Алеша читал своему старшему другу:
...И нам морями дальше плавать,
Владеть любою глубиной,
Наследникам гангутской славы
И зачинателям иной...
Проходя через круглый компасный зал, я задерживался – о нем писал Лебедев. На меня "находило", и я вспоминал:
В скрещении гулком пустых коридоров
Стою и гляжу напряженно вперед,
И ветер холодных балтийских просторов
В старинные стекла порывисто бьет...
Ветер действительно бил в старинные окна.
В кубрике снова читал Лавренева.
"В мае, – вспоминал Лавренев, – он пришел ко мне уже не в курсантской фланелевке, а в новом синем кителе с лейтенантскими галунами. Пришел прямо с выпускного парада, проникнутый бодрящим ритмом марша, свежий, молодой, чистый, как утренняя волна на песчаном взморье.
Он весь сиял... И едва успев бросить на подзеркальник впервые надетую командирскую фуражку, он начал читать мне написанные накануне стихи..."
Не эти ли?
Трудом и боем проверяют душу.
Не отступив, пройди моря и сушу
И уцелей в горниле грозном их...
"Он побыл у меня недолго. Он торопился к девушке, которую любил" ("И ты мне, родная, дороже всех девушек нашей земли, и петли путей и дорожек не зря нас друг к другу вели...") "Он хотел поделиться с ней своей молодостью и радостью..."
Лавренев подарил Алексею дорогую трубку.
"Стремительным рывком он схватил мою руку и смял ее, посмотрел мне в глаза взглядом, который я не умею назвать..."
С этой трубкой, когда началась война, Алексей Лебедев ушел в море. Лавренев получил телеграмму: "Балтийцы раскуривают свои трубки полным накалом за Родину. Привет. Алеша".
Он погиб где-то на траверзе Киля. С его лодки было принято радио: "Потопили транспорт противника 14000 тонн". Потом наступило молчание...
"Мне невыносимо думать об Алешиной смерти", – писал Лавренев.
Мне тоже: Я перечитывал его письма матери:
"Сейчас, в милую осеннюю пору, особенно чувствуешь, как хороша жизнь, как кратковременна она, как бессмысленно уничтожение на войне лучшего, что вырастило и сделало человечество. А между тем выход только один:
драться, драться и драться...
И накануне самого серьезного из походов я не раскаиваюсь, что выбрал себе военно-морскую профессию..."
Какие стихи унес он с собой? Сколько бы написал он о крепкой дружбе морской, о законах морского товарищества, о том, что "лучшим страна доверяет бороться и лучших она одевает в бушлаты..."?
Я сберег его фотографию, вырезав ее из журнала. Для меня он остался всегда молодым.
Мы с Николашей продолжали ходить в гостеприимный дом его тетки. Николаша даже влюбился было в Аннель, наслушавшись ее стихов о любви, и целый месяц ходил подсумленный.
Он признался ей в своих чувствах, но получил отпор.
– Вадим ужасно ревнив, – сказала она, поправляя свои спадавшие на глаза волосы, – а я считаю, что хорошо с ним устроена. Поэтому менять его на курсанта, хотя ты мне нравишься,-йе намерена.
Николай возмутился:
– Подумай, Юрка, такая молодая и какая практичная!
Да, осмотревшись в этой компании, я многое стал замечать, что свежему человеку не придет и в голову.
Постоянно посещавший салон Мадлены Петровны кудлатый напыщенный человек написал всего один в своей жизни сценарий не имевшего успеха у зрителей фильма, а ходит гоголем, грудь колесом и с такой солидностью говорит "я, я, я", что можно подумать, отечественная кинематография без его участия погибла бы вовсе. А другой написал пять толстых романов, до дыр зачитанных в нашей училищной библиотеке, а сидит в углу скромненько, и никто им не интересуется, да, кажется, его и за писателя не считают. (Я хотел было поговорить с ним о полюбившихся мне героях, но постеснялся.)
Некоторые юнцы с вдохновенными лицами, которые ходят по пятам за Вадимом и застенчиво читают, когда он им разрешает, свои вирши, талантливее его. А вот поди ж ты! Вадим на пять корпусов впереди. Подавать себя надо уметь, оказывается, вот что!
Вадим, хотя мы с ним почти что дружили, стал мне казаться неискренним. Подумалось: он пишет свои, на первый взгляд, острые стихи потому, что у нас есть какой-то ничтожный круг юнцов и девчонок, которым такая недобрая острота нравится. Они горласты – Вадиму это и приятно, и выгодно. Как-то я спросил Вадима, вспомнив, что он просил консультации: будет ли он писать о флоте?
Он ответил, поморщившись:
– Терпеть не могу ведомственной поэзии. Сегодня напишешь о моряках, завтра пристанут летчики, послезавтра придут печники, сталевары, за ними парикмахеры, банщики...
Я возмутился:
– Так можно обвинить в ведомственной поэзии и Лермонтова, и Пушкина, и Маяковского!.. О флоте писали отличные поэты.
– Кто, позволь тебя спросить?
– В первую очередь Алексей Лебедев.
Вадим поднял глаза к потолку:
– Алексей Лебедев? Милый ты мой простак, что ты понимаешь в поэзии? Твой Лебедев – сущая бездарь.
Я не выдержал. Мы заспорили. Я ударил его. Ударил за Лебедева, погибшего на траверзе Киля...
Этого не следовало делать. Поклонники Вадима Гущинского накинулись на меня. Произошла безобразная драка. Нежная поэтесса, писавшая лирические стихи, кричала голосом базарной торговки:
– Я добьюсь, чтобы тебя из училища выгнали! Сволочь!
Кто-то уже услужливо звонил из кабинета писатель
ницы по телефону к коменданту города и дежурному по училищу. Я оделся и под негодующими взглядами ушел из салона Мадлены Петровны.
Я совершил несколько преступлений: опоздал из увольнения, пришел пьяным, с большим синяком под глазом (по пути от Мадлены Петровны с горя зашел в забегаловку). Разумеется, всего этого мне не простили.
Да я и сам бы никому не простил. Поэтому возмездие принял, как должное, хотя сердце было готово разорваться на части.
Ущемленный, покидал я училище. Получил назначение без радости. Наказание вполне заслуженно, но оно было столь явным, столь заметным для всех, что приводило меня в исступление и в уныние. Мне казалось, каждый встречный обращает внимание, что на новеньком кителе, еще топорщившемся в плечах, на погонах вместо двух блестит всего одна звездочка и каждый встречный догадывается: я в чем-то провинился, наказан.
Это отравляло существование. Иногда даже находил страх:, как меня встретят на флоте начальники? Может быть, сразу бесповоротно запишут в разряд проштрафившихся, не дадут выдвинуться? Одно утешало и радовало:
соединение, куда я еду, – то, о котором мечтал. В него входят и ракетные катера. В основном же катера в нем торпедные, на них я проходил практику и стажировался.
На них-то я и попаду.
И вот я простился с городом, в котором прожил несколько лет, с училищем – его я успел полюбить, с товарищами, разъезжавшимися по разным флотам. Теперь придется подыскивать новых друзей.
Заехав в Москву, нашел мать постаревшей и очень встревоженной. Шиманский представил какие-то доказательства, что отец присвоил его работы. Теперь все открытия, связанные с именем отца, могут стать открытиями Шиманского.
Он давно не бывал у нас в доме. Мать сказала, что как раз с той поры, когда она передала ему все отцовские записи.
Я зашел на Чистые пруды к деду с бабкой. До чего неумолимо расправляется с людьми время! Дед вышел на пенсию, сгорбился и совсем поседел, а бабка уже не ершилась и занималась вязанием. Трудно было подумать, что эта тихая старушка вдохновляла кавалеристов на подвиги!
Разговор с дедом был очень нелегок – старик мигом заметил мою одинокую звездочку. Пришлось покаяться.
Дед покачал головой ("Не с того конца начинаешь ты службу"), но выразил все же надежду, что моряк из меня получится, и просил почаще писать.
Мы выпили с ним по рюмке домашней настойки, бабка угостила нас пирогом. Дед сказал:
– Напиши, как живет Севастополь.
У бабки глаза заблестели. А дед принялся вспоминать миндаль, дивным розовым облаком цветущий на бульваре над морем, здания из известкового камня, лестницы, спускающиеся к синей воде, корабли в бухтах. Все помнил он так же отчетливо, будто видел вчера, а не сорок лет назад.
Дед обнял бабку за костлявые плечи, а она прильнула к нему своей маленькой седой головкой. Какими трогательными были эти два старика, прожившие вместе долгую и трудную жизнь!
Пора было уходить. По русскому обычаю посидели минутку.
– Ну, в путь! – поднялся дед.
Мы расцеловались, дед проводил меня до передней.
– Ни пуха тебе, ни пера, – услышал я на прощание. – И побольше воды под килем.
Мы приехали с матерью на Курский вокзал. У платформы стоял мокрый поезд, с крыш так и лило потоками.
Казалось невероятным, что он привезет меня в солнечный рай, воспеваемый бабкой и дедом.
– Береги себя, – повторяла мать. – Ты один у меня.
Пиши, сынок. Может, деньги понадобятся, обязательно напиши.
– Нет, что ты, мамочка. Теперь я крепко стою на ногах.
Я похлопал себя по груди, ощутив набитый деньгами бумажник, недавно купленный в Ленинграде на Невском. Наконец поезд тронулся.
В вагоне было мало народу. Я постоял, покурил в коридоре. За окном мокли скучные станционные здания, высокие пригородные платформы.
В моем купе (куда я заранее забросил свои чемоданы)
в уголке у окна сидела девушка в сером костюме. В свете вспыхнувшей лампочки блеснуло золото пышных волос.
Я готов был бежать от нее в другой конец поезда. Мне вспомнились негодующие глаза, ее гневное "уходи".
Но отступать было поздно. Я поклонился. Лэа ответила легким кивком.
– Я вижу, вы, Юри, стали-таки моряком. Садитесь.
Вы не забыли, как меня зовут? Ваш отец не хотел...
– Мой отец умер...
– Простите...
Она помолчала, глядя на пробегавшие за окном огоньки.
– Ведь мы с вами, Юри, были друзьями. Вы помните старый затонувший корабль? У нас спохватились, что его зря разломали. Отца за спасение "Смелого" наградили грамотой Верховного Совета Эстонии. И "Смелому" поставили обелиск.
– Вы живете по-прежнему в Пярну?
– Да. А вы больше не ездили в Пярну?
– Нет.
Я разглядывал Лэа. Взрослая девушка. И красивая.
Я спросил, куда она едет.
– В Ялту, в дом отдыха.
– Вы учитесь?
– Работаю медицинской сестрой в рыболовной флотилии. А вы тоже едете в отпуск?
– Я получил назначение в Севастополь.
– Значит, там и будете жить?
Пришел проводник, отобрал билеты. Пока он стелил нам постели, мы пошли в ресторан. Я шел за Лэа по тряским переходам, прикрытым гармошками, по ковровым дорожкам со следами мокрых ног, мимо немногих людей, выглядывавших из дверей отделений. У входа в ресторан она обернулась и улыбнулась.
Мне захотелось рассказать ей все о себе, но за столиком двое командировочных шумно распивали графинчик водки.
Мы вернулись в вагон. В купе сидел третий пассажир – толстый, со свисавшим животом. Он сразу принялся расспрашивать, кто мы и куда едем.
Мы вышли с Лэа в пустой коридор. За широкими окнами пробегали черные мрачные тучи. Я рассказал ей о плаваниях на парусниках, о том,-с какой радостью еду служить. Спросил, не замужем ли она, убежденный, что получу ответ: "Конечно же нет!" Но она сказала, что у нее есть жених. Он берет на мотогонках призы. Андрее не профессиональный мотоциклист, он служит в Пярну в горфинотделе. Он нравится и ее матери, и отцу...
Так... Она вернется к мотоциклисту, его фотографии станут печатать в спортивной газете, а она будет вырезать их и собирать в аккуратный альбом.
Я долго не мог заснуть в этот вечер. Толстяк омерзительно храпел, и я жалел Лэа, которая тоже, наверное, не спит из-за гнусного храпа. На остановках в окно светили фонари, истошно орал громкоговоритель – на железных дорогах почему-то считается, что гонять пластинки необходимо и ночью.
"Кто я для нее? Просто знакомый мальчишка".
Я постарался представить белокурого Андреса. Он гордо сидел в седле своего мотоцикла, в кожаных крагах и в кожаной куртке. Лэа стояла рядом, положив руку ему на плечо. Они улыбались друг другу. И всему миру. Им было вдвоем хорошо...
Проснулся я от яркого света, бившего в открытую дверь – Лэа стояла одетая у окна в коридоре, и толстяк что-то яростно рассказывал ей. Я схватил полотенце, мыло и бритву, пошел умываться. Она кивнула приветливо.
Когда я вернулся, чисто выбритый, приглаженный и причесанный, постели уже были прибраны. Она пила чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике.
– Я и вам заказала, да, пожалуй, остыл, – придвинула она мне стакан, пакетик с сахаром и сухарики.
Я пил, держа стакан на весу, ненавидя толстяка, занявшего полдивана. Тогда Лэа пригласила сесть рядом с ней. И вдруг в голову мне пришло несусветное: нет никакого Андреса в Пярну, она моя невеста, жена, и мы едем с ней к месту службы... И будем жить вместе, и она станет встречать меня, моя Лэа, когда я приду домой с моря...
Она спросила, здоров ли я, и приложила к моему лбу ладонь. Ладонь была прохладная, нежная.
– Температура нормальная, – серьезно определила она.
Толстяк помешал откровенному разговору, мы болтали о пустяках. Обедали в переполненном ресторане; стояли в коридоре вагона, глядя на бегущие мимо окон поля, и наконец простились на симферопольском вокзале.
Лэа поехала в Ялту. Только возле Бахчисарая я сообразил, что не знаю, в каком она будет жить доме отдыха, и не оставил ей почтового номера своей части.
А впрочем, нужно ли это? Бравый мотоциклист Андрее прочно стоял между нами на своих крепких ногах.