Текст книги "Желтый лоскут"
Автор книги: Ицхак (Ицхокас) Мерас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
ИНТЕРНАЦИОНАЛ
Диникене месила в квашне тесто, а мы с Марике чистили картошку. Одна за другой плюхались они в ведро, только брызги летели.
Вокруг колебались вечерние тени, огромные-преогромные, того и гляди, схватят в свои цепкие объятия.
Трепетно мигали огоньки сухих лучинок, воткнутых в трещины печки. Наклоняя вниз свои обуглившиеся красновато-серые язычки, то снова выравниваясь и вспыхивая, лучинки потрескивали совсем как две свечки… Как свечи…
Когда-то, еще до войны, в канун субботы, на заходе солнца, мама зажигала две белые свечи в тяжелых серебряных подсвечниках и, прикрыв лицо руками, произносила слова молитвы. Эти огоньки в густых сумерках комнаты и закрытое руками лицо мамы всегда нагоняли на меня страх. Я едва сдерживался, чтоб не крикнуть:
– Мама, открой лицо!
И как только кончалась молитва, я торопился зажечь свет и поскорей прильнуть к маме, почувствовать тепло ее ласковых рук на своей голове.
– Котенок ты мой, чего испугался?
Я виновато моргал не успевшими привыкнуть к свету глазами.
Мама целовала меня, и вмиг все забывалось, будто ничего и не произошло.
И те далекие дни, и лицо мамы словно заволокло дымкой тумана. Уже три года, как маму расстреляли в песчаных ямах. И чего бы я не отдал, чтобы еще хоть раз испытать то безотчетное чувство страха в сумерках пятниц, когда зажигались свечи, и то ощущение тепла, когда ко мне прикасались ласковые мамины руки.
Я кидал в ведро очищенные картофелины – одну, другую, третью, и вместе с ними из глаз капали слезы – одна, другая, третья…
Вдруг я ощутил совсем рядом чье-то частое дыхание, и руки с приставшими к ним крупинками теста нежно провели по моим щекам.
– Не надо, дитя, не надо… – шепотом пожурила меня, целуя в лоб, Диникене.
Я притулился к ней и так захотелось многое ей поведать, но скрипнула дверь и послышался голос Диникиса:
– Мать, принимай гостя!
А вслед за этим сочный бас:
– Добрый вечер!
– А, дядя Пятрас!
Диникене всплеснула руками, а я кинулся навстречу вошедшему. Ведь мы с дядей Пятрасом, лучшим слесарем в городе, были добрыми друзьями. Я хлопнул ладонью по его твердой, как железо, огромной руке, он пожал мою руку. Уголки губ тронула чуть заметная улыбка.
– Вырос как! Парень хоть куда, ничего не скажешь… – И многозначительно переглянулся с Диникисом. – Но с тобой мы после потолкуем. Есть серьезный разговор. А сейчас с Брониславасом кое-что обсудить надо, – сказал он мне, и они с Диникисом ушли в боковушку.
Шли, тяжело ступая, не оборачиваясь. И отец, и дядя Пятрас, оба рослые, нынче будто согнулись под тяжестью невидимой ноши. Что бы это значило? Мастер приходил всегда веселый, книжки для чтения приносил, балагурил, шутил. А сегодня…
В боковушке мужчины разговаривали тихо.
Я примостился на сундуке и стал смотреть в окно.
В темно-синем небе мерцали звезды. Круглый шар луны светил, словно фонарь, выброшенный из самолета. А там, над черной стеной леса, вдруг сверкнул, покатился, прочертив круг, и исчез яркий огонек. Я вздрогнул. Говорят, когда падает звезда, умирает человек. Может быть, и впрямь это к смерти? Погасла – вот и умрет кто. У меня сердце так и ёкнуло. Ну конечно, кто-то разнюхал и донес, что Диникисы прячут еврея. Оттого-то отец и дядя такие озабоченные…
Пятрас уже раз приходил к нам хмурый-прехмурый. Это когда стали поговаривать, что бывший банковский кассир, с которым когда-то работал мой папа, назначается администратором имения. Боялись, как бы тот меня не увидел в батрацкой у Диникисов и не опознал. Собирались даже отослать меня подальше в деревню.
Но в имение прибыл немецкий барон, а не кассир. И я остался по-прежнему жить у Диникисов.
Кто же теперь узнал? Кто донес? Как будто никто, кроме нашей семьи и дяди Пятраса, не знает и даже не подозревает, что я не сын Диникисов.
В небе, вспыхнув, снова заскользила и погасла звезда. Еще одна. Может, уже и полицейские подкрадываются к батрацкой и вот-вот ворвутся. Стукнет дверь, застрочат автоматы…
Я сложил руки для молитвы.
– Господи боже, ты такой всемогущий, сделай так, чтобы сгинули все фашисты и эти убийцы с белыми повязками на рукаве! Господи, господи, сделай так, чтобы пришли красноармейцы! Я не хочу больше таиться, бояться света белого… Вот уже две звездочки упали. Не иначе, как донесли и меня расстреляют…
– Бенюкас!
Я вздрогнул и соскользнул с сундука.
Из боковушки донесся тихий голос дяди Пятраса:
– Боюсь я за мальчика, Брониславас. Не попытаться ли мне самому?
– Говорю, не выдержит тебя балка, нынче проверял… Не бойся. Бенюкас у нас бедовый.
Помолчав, Диникис добавил:
– Оно, конечно, Бенюкасу лучше дома сидеть. Думаешь, так бы я его и пустил? Но сам видишь – некому. Алексюкас, как на грех, хворает.
Подошел я к ним с бьющимся сердцем и с чувством вины. Сколько хлопот и забот доставляю я этим добрым людям!
Диникис привлек меня, потерся небритым подбородком о мою щеку.
– Скажи-ка, парень, смог бы ты сейчас, ночью, взобраться на усадебную башню?
– На вышку?
Неужто в этом мое спасение? Ну, если так, все сделаю!
– Влезу!
Они с облегчением вздохнули.
– Тогда надень курточку и двинем.
– Ты, Брониславас, оставайся дома. Как бы не заприметил кто. Уж мы с Бенюкасом…
– Ладно. Смотри береги ребенка, – наказал Диникис.
– Куда вы собрались на ночь глядя? – забеспокоилась Диникене.
– Сейчас скажу, – ответил отец.
Мы с дядей Пятрасом вышли.
Я его ни о чем не спрашивал. Думал, что он ведет меня на старую башню прятать. Здесь уж ни за что не найдут полицаи.
Башня эта, обвалившаяся, заброшенная, с полуистлевшими перекрытиями и дырявой крышей, стояла на пригорке, чуть поодаль от господской усадьбы. Говорят, в старину, в крепостное время, туда водили на расправу крестьян, секли розгами. Теперь в старой башне жили голуби. И развелось их там видимо-невидимо. Мы с Алексюкасом не раз подымались на верхотуру.
Нам особенно нравилось взобраться на покатую крышу башни и, ухватившись за шпиль с маленьким вертящимся металлическим флажком, смотреть на окрестности. Слева в низине – городок как на ладони, справа – поля и леса без конца и краю…
Хорошо мне будет жить в этой башне! Так приятно слушать, как воркуют голуби, брать их в руки, гладить сизые перышки. Только бы уберечь птиц от сынка управляющего. А то этот ублюдок швыряет в них палками, разоряет птичьи гнезда.
Размышляя о своей будущей жизни, я и не заметил, как мы добрались до места. В ярком свете луны выступила вся башня, от основания до самой верхотуры. Слабый ветерок еле кружил маленький металлический флажок на шпиле. В лунном свете то вспыхивал его краешек, то снова погружался в темноту.
Мы вошли внутрь. Дядя Пятрас осветил электрическим фонариком стены, затем направил луч кверху.
Ш-ш-ш-ш… – вдруг зашелестело на вышке.
Я безотчетно подался к дяде Пятрасу.
– Это же голуби под стрехой!..
И вправду голуби! Я попытался улыбнуться.
Пятрас взял меня за руку:
– Не струсишь?
– Нет!
– Взберешься?
– Ага!
– Но там, выше, прогнившая балка. Выдержит ли?
– Да мы с Алексюкасом по ней сколько раз ходили.
Дядя Пятрас вытащил что-то из-за пазухи.
– Слушай, брат, я тебе поручаю важное дело. На. – И он подал мне что-то мягкое. – Это флаг. Залезай и прикрепи к шпилю. Понял?
– Что?!
– Тсс… Потише. Флаг, говорю.
– Так, значит, мне не надо будет здесь прятаться, никто на меня не доносил?
Дядя Пятрас потрепал меня по плечу:
– Да что ты, братец, выдумал! Это мы красный флаг вывесить хотим, завтра-то Первое мая.
Не прятаться, а флаг вывесить. Вот оно что! Никто, значит, на меня не доносил!
Я был вне себя от радости. Схватив мягкую ткань, стал ощупью подниматься по шатким ступенькам.
– Да погоди ж ты, пострел! Я тебе посвечу, – забеспокоился Пятрас. – Осторожно, не торопись. И смотри крепко привяжи.
Привязал я флаг крепко-накрепко. Один узел, другой, третий… И вот, счастливый, спустился вниз и попал прямо в могучие объятия дяди Пятраса. На радостях он так меня стиснул, чуть ли не дух вон. Мы оба тихо смеялись. Вот теперь это тот, настоящий дядя Пятрас, веселый, как всегда!
Вокруг не было ни души, кроме нас и притихших пернатых. Но из башни все же мы шли крадучись.
– Вернемся в обход, лесом, а там на проселок, – тихо сказал Пятрас.
И чем больше мы удалялись от башни, тем увереннее становились шаги слесаря. Я тоже шагал бодро, стараясь попадать в ногу. Потом, словно сговорившись, мы оглянулись.
– Развевается… Развевается наш флаг!.. – воскликнул дядя Пятрас, радуясь, как ребенок.
В лесу, на полпути от дома, Пятрас присел на ствол поваленной березы, притянул меня поближе, вынул из кармана бутылку, отхлебнул и подал мне:
– На, хлебни-ка разок.
Я глотнул капельку.
Пятрас опять поднес бутылку к губам, потом заткнул пробкой.
– Вот мы и приложились в честь наступающего. Это я для Брониславаса раздобыл к празднику, – сказал он, как бы оправдываясь. – Эх, Бенюкас, – продолжал он, – поживем, еще как поживем! Прогоним вскорости отсюда фрицев… Ударит Красная Армия, у фашистов только пятки замелькают. Сила-то на нашей стороне, братец.
Когда мы поднялись и пошли по тропинке, дядя Пятрас тихо, а потом все громче затянул:
Вставай, проклятьем заклейменный…
– Дядя Пятрас, потише, не услыхал бы кто… – коснулся я его руки, но он голоса не понизил.
Тогда к его сочному басу и я присоединил свой тоненький голосок.
АЗИАТЫ И ОБЕР
Наконец началось…
На рассвете где-то за лесом у реки Дубисы загрохотало. Да так, что народ бросился к погребу рядом с помещичьей усадьбой. Бежали кто с ребенком на руках, кто с узлом, а кто и с пустым ведром или жестянкой – как на пожар.
В погребе стоял затхлый запах проросшего и перегнившего прошлогоднего, а может, и позапрошлогоднего картофеля, смешанный с запахом трухлявой древесины. Но сильнее всего била в нос плесень – она здесь покрывала все стены, все углы. Однако никого это сейчас не смущало. Народу в погребе набилось до отказа – яблоку негде упасть.
Началось ведь… Началось!
Я уже давно ждал, когда наконец начнется. Одни говорили, будто фрицы теперь очень сильны, какое-то диковинное оружие выдумали и русских через Дубису не пустят. Другие, наоборот, считали, что песенка немцев спета, по всему видно, Гитлеру капут. Так что, не нынче-завтра начнется.
Лишь один управляющий, этот немецкий блюдолиз, ходил, ровно кочергу проглотил, и исподлобья сверлил всех своими тусклыми, белесыми глазами.
– Ждете, поди? Что ж, дождетесь. Первыми идут азиаты, всех режут подряд, не спрашивают – батрак ли, барон. Морды у них страшенные, глазищи раскосые, носы раздутые, как мехи, скулы за версту выдаются. Не то негры, не то монголы. Ждите, ждите…
– Кто они такие, эти азиаты? – спросил я Диникиса удивленно.
– Чего это ты, глупыш, всякую брехню повторяешь?
Разные слушки, разговорчики, то веселые, то печальные, действовали на меня удручающе, и я не знал, чего ждать, что делать, о чем думать. А тут еще Диникис наказал:
– Со двора чтоб ни ногой! От господской усадьбы, смотри, подальше держись. На последнем издыхании скотина еще больше стервенеет.
Скотины, правда, в имении уже никакой не было – в Германию угнали. Но я понял Диникиса. Он имел в виду черного обера, который теперь всюду следовал за бароном.
Обер – это долговязый немец в черном мундире… Появился он в имении после той ночи, когда в старой башне нашли Рекса с размозженной головой. Барону, видать, было не до траура по своему милому дружку Рексу. Он в два счета смотался в город и привез взамен обера, а тот, не медля, принялся наводить порядок в хозяйстве: перво-наперво угнал в Германию скот, а следом погрузил зерно и фураж.
И опять в имении было два хозяина: барон фон Венцель и черный обер. Не зря, видно, беспокоился Диникис обо мне. Если оберу попасться в лапы, как однажды Рексу, то хорошего не жди.
Разве не оттого погиб старый пастух Вайткус? Он вдруг возьми да пожалей бурого бычка с белой метиной на лбу. Будто не самых породистых и удойных коров угнали в Германию. А ему, видишь ли, бурого бычка стало жаль.
Как только вышла команда согнать скот на большую пойму, Вайткус взял накинул бечевку на едва прорезавшиеся рога бычка и давай тащить его в лес:
– Такой красавец бычок… Порода-то какая! Он, брат, стоит дороже иного человека. Такой дар божий пропадет ни за что ни про что…
И сколько его батраки ни урезонивали, ни удерживали, он все свое.
Тут словно из-под земли вырос черный обер, будь он неладен. Нагнал старого пастуха, выпустил ему в спину пять пуль, даже глазом не моргнул: только обтер рукавом мундира задымленное дуло револьвера и, вернувшись к пойме, стал отдавать приказания.
Бычок между тем от испуга или удивления выпучил свои большие, навыкате глаза, замычал, мотнул головой и понесся вскачь к стаду. А Вайткус так и остался лежать на земле с толстой пеньковой бечевкой в крепко сжатой стынущей руке.
…Заскрежетали ржавые дверные петли, и к нам в убежище ввалились два немецких солдата. Грязные, с почерневшими лицами. Один тащил винтовки, другой – ведро с водой.
Люди потеснились и еще плотнее сгрудились, чтоб отделиться от немцев.
Так уж повелось – подальше держаться от этих зеленых мундиров.
А вояки уселись на свои ранцы и как ни в чем не бывало принялись с жадностью уминать бутерброды, словно шли они, шли, притомились, проголодались и вот решили отдохнуть и подкрепиться.
Через закрытые двери погреба доносились глухие отзвуки разрывов, и женщины, успокоившись, стали перешептываться, переговариваться. Мы с Алексюкасом, словно бы сердцем чуя или угадывая, что происходит нечто необыкновенное, не могли устоять на месте и протиснулись к узкому окошку.
Оно снаружи обросло бурьяном, стекло было грязное, но мы протерли его ладонью и в просветах кое-что могли разглядеть. У подъезда усадьбы стояли две трехтонки, на которые грузили вещи. Это барон готовился удирать.
Батраки не спеша выносили из господских покоев кованые сундуки и тюки, мягкие кресла с гнутыми ножками, какие-то невиданные кушетки. А барон, как очумелый, носился туда и сюда. Раздраженно жестикулируя и бранясь, тут же сновал обер. Он то и дело хватался за револьвер – видимо, подгонял грузчиков.
– Наше добро вывозят, награбленное у евреев вывозят, – чеканя каждый слог, серьезно, как старик, произнес Алексюкас. – Смотри, зеркала и те тащат!
– Какие?
– А те, настенные, в резных красивых рамах. Гляди, вдвоем и то еле волокут.
На солнце – засверкали три огромных зеркальных квадрата.
– Из одного такого можно бы нарезать столько зеркал, что на всех хватило бы! – досадовал Алексюкас.
– Ихние, пускай вывозят.
– «Ихние»! Как бы не так! Бернотас сказывал, что убранство в этих хоромах спокон веков здешнее, и еще когда польские паны жили. Такие зеркала, картины мало где и найдешь. Собирались музей открыть, да не успели – война помешала.
– Еще расколют вдребезги по дороге.
– То-то и оно, что расколют. Ни себе, ни другим, как собака на сене. Окаянные… А фрицам-то капут!
Капут? Неужели фрицам капут?.. Кабы моя воля, я бы такую бомбу ахнул, чтоб ее осколки как живые летали и настигали только фашистов и их прихвостней с белыми повязками, а наших людей и не задевали бы.
– Погрузку закончили. Последние машины, – тяжело вздохнул Алексюкас и вдруг даже задрожал от волнения. – Смотри, смотри!.. Машину никак не заведут. А, чтоб их громом!
При этих словах снаружи так оглушительно бахнуло, точно земля разверзлась, и мы кубарем скатились вниз по скользкой, усеянной цвелью стене. Женщины всполошились, запричитали, ломая руки:
– Господи помилуй!
– Где же наши-то так долго!
– Как бы только барон их вместе с барахлом не увез…
В другом конце несколько голосов затянули молитву святой деве:
– Матерь божья, заступница…
– Не иначе, конец света.
– Земля с небом смешалась…
А земля и вправду смешалась с небом.
– «Катюши»… – стуча зубами, еле выговорил Алексюкас. – От Бернотаса слышал… Как эти начнут – тут фрицам и крышка.
Оба немецких солдата, будто сговорившись, вынули из карманов по белому платку, стряхнули, прикрепили к штыкам и опять спокойно уселись.
А вой снарядов, свист и треск выстрелов – все смешалось и создавало тот адский гул и грохот, который вместе с едким запахом пороха и горечью дыма возможен, когда подкатывается линия фронта.
Мы прижались к земле, промозглой, черной, но теперь такой милой земле.
– Святая дева, яви милость… – неслось сбоку.
– Пред ковчегом священным… не оставь сиротами…
А снаряды рвались чаще и ближе, все сильней становился дробный шум от осколков. В голове мелькнуло: каково там, наверху? Что с отцом? Как другие? Здесь еще куда ни шло, а наверху и спрятаться-то негде…
Я вытянул шею и в полумраке подвала поискал глазами Диникене. Она нас не видела, занятая остальными детьми, – те в страхе жались к матери, как цыплята. Я ткнул локтем Алексюкаса:
– Что с отцом? Отчего не приходит? А вдруг убьет его осколком или обер застрелит?.. А если… впереди и вправду идут эти азиаты, как управляющий пугал?.. Как бы не подумали, что наш отец с бароном удирать собрался. Что тогда?..
Тогда положат отца, как весной Верике, в белый гроб, сколоченный из обструганного сундука, с образком в сложенных на груди руках, и будет он лежать и больше никогда не встанет…
Меня пробрала дрожь, будто только сейчас сырость и холод погреба пронзили до самого мозга костей.
Одного отца у меня война уже отняла… Неужто и второго отнимет?
– Святая дева, смилуйся… пред ковчегом… – вторил я голосам женщин, беззвучно шевеля губами.
Потом я словно бы повис в воздухе, ничего не чувствуя, потеряв даже ощущение времени, только ждал, ждал, ждал…
И вдруг…
Адский грохот затих, откатившись куда-то в сторону. Остался только едкий дым да запах гари. Тогда эти двое немецких солдат приоткрыли дверь и крикнули:
– Иван, Иван идет!
Они схватили свои винтовки с носовыми платками на штыках и выскочили из погреба. А спустя несколько минут в светлом квадрате двери показался незнакомый человек в защитной гимнастерке и чуть осипшим голосом спросил:
– Есть здесь немцы?
Женщины удивленно молчали.
– Немцы есть?
– Нету, сбежали фрицы с белыми флажками, – прозвенел, разрезая тишину, голос Алексюкаса. – А ты кто будешь?
– Я свой, советский, – по-литовски отозвался человек в защитном. – Вылезайте, бой кончился.
Тяжело передвигая затекшие ноги, еще не веря, не понимая, что случилось, мы выбрались из погреба на слепящий солнечный свет.
Когда я протер глаза и хотел было броситься искать отца, то увидел не одного, а много солдат в таких защитных гимнастерках и звездочки, чуть выгоревшие пятиконечные красные звездочки на зеленых касках.
Красноармейцы! Такие же, как те, что в сороковом шагали по улице, распевая новые песни. Только сейчас они были запорошены пылью, усталые.
Так вот они, азиаты.
И сразу угомонилось сердце, я перестал тревожиться об отце. Да разве заденет его осколок или пуля, выпущенная такими молодцами! Они наверняка стреляют метко и бьют только по врагам.
А женщины уже обнимали освободителей:
– Сынки родные!
– Милые!
– Браточки!
Не зная, и впрямь можно было подумать, что это их близкие родные, сыновья, братья, которых долго ждали и наконец дождались.
– …А про моего отца не слыхали часом? Ничего не знаете? – спрашивал у Бернотене высокий, плечистый солдат с продолговатым смуглым лицом.
– Не знаю, Берке, не знаю. Должно, там, где… все… – вытирала влажные глаза жена Бернотаса.
– Берке… Берке! – вспомнил я. – Ты ведь сын реб Мойше, правда?
Он схватил меня в охапку.
– Ну да, конечно, его сын. А отец где? – И в его голосе послышалась надежда, робкая, неуверенная, но все же надежда.
– Я видел… Твой отец…
Но мне не дали досказать.
– Идите сюда! Сюда! – раздался голос Диникиса, и я, на секунду забыв о Берке с его тревогой и надеждой, рванулся вперед.
– Жив отец, жив!
– Жив… – с облегчением вздохнул Берке.
– Не твой, нет… – спохватился я. – Это я о Диникисе… о своем отце, – и опустил глаза, будто чувствуя себя виноватым перед ним.
Голова Берке поникла, а руки так и впились в автомат, – казалось, вот-вот раздавят железо.
– Сюда! Сюда! – звал Диникис. – Тут хозяева имения, барон и обер. Из дровяного сарая вытащили голубчиков. Схоронились, драпануть не успели, батраки машины им малость попортили.
Народ обступил их со всех сторон. И я впервые увидел не широкие, нависающие над клетчатыми чулками штанины, а особу самого барона. Меня словно приподняли высоко над землей, и я разглядел его жидкие рыжеватые волосы с пробором посередине, злые, вылупленные, как у жабы, глазки на одутловатом, в складках лице. И мне стало очень обидно, что это старое, сморщенное чучело так долго над нами властвовало.
Рядом стоял еще один немец. Обер. Без мундира, в грязном исподнем белье, обтягивавшем сутулую спину.
Вот наконец я увидел и того, кого видел раньше только издали, – не человека, а черный мундир, на рукаве которого мысленно представлял белый череп со страшным оскалом челюстей.
– Бейте их! Убейте их! – рвался вперед, задыхаясь, Кветкус, отец Верике. – Бейте гадов!
Схватив лопату, он саданул барона по спине. А обер, трясясь как в лихорадке, упал на колени и, подняв руки, вякал, молил о пощаде. И такой он был гадкий, этот полуголый фриц с длинным острым носом! Ну точь-в-точь издыхающая ворона.
– В одних портах, подлец! Сбросил свою черную амуницию, чтоб не узнали! – кричал Бернотас.
Я на секунду представил себе обера в черном мундире с черепом на рукаве и ахнул – перед глазами встал двор мажунайского хутора, яма и в ней реб Мойше. А на краю ямы гитлеровец в черном мундире, с таким же крючковатым, словно вороньим, носом, стоит и нажимает на курок револьвера…
– Он! Он убил твоего отца! – крикнул я Берке. – Это он, я помню!
Берке поднял автомат. Народ расступился, давая ему пройти и освобождая место позади бывших хозяев имения… А бывшие господа теперь, стоя на коленях, протягивали руки, готовы были пресмыкаться, лишь бы им сохранили жизнь. Жизнь!.. А они пощадили кого-нибудь? Нет, не пощадили никого. Они мучили, расстреливали других. И я нисколечко не жалел их. Дали бы мне оружие в руки, я бы с ними разом расправился.
Сын реб Мойше заскрежетал зубами и навел автомат… Но выстрела не последовало. Что это? Неужели он курок забыл нажать?
– Стреляй!
– Неужели жаль этих негодяев?
– Убей бешеных собак!
– Отца своего забыл, что ли? – послышалось вокруг.
Берке опять навел автомат… И снова не выстрелил!
Батраки смотрели и дивились, а он опустил автомат и сказал глухим, словно из-под земли идущим голосом:
– Не могу… так вот… не могу… Пускай суд их судит.
Люди подняли обера, барона и погнали их. Судить.