Текст книги "Желтый лоскут"
Автор книги: Ицхак (Ицхокас) Мерас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
ТЯЖЕЛЫЕ ШАГИ
Багрово-красное солнце опустилось в тучи.
Мы замолкли.
Может, и не замолкли вовсе, но так осипли, что своих голосов не слышали.
Помню, когда соседский малыш, бывало, прихворнув, принимался орать, пришедший врач успокаивал родителей:
– Ничего, пустяки! Помилуйте, а как же иначе? Ребенок ведь, не мышь! Голос – его единственное оружие. Плачет – значит, голоден или холодно ему. Возможно, болит что-нибудь или спать он хочет. Вот и подает голос.
Мы тоже были детьми. Нам было холодно, хотелось спать, есть, и в груди что-то тревожно ныло. До сих пор у нас был голос, единственное оружие. Только он нам нисколько не помогал… А сейчас мы и его лишились.
И зачем нас тут оставили? Отчего не угнали вместе со всеми?
В сарае прежней духоты как и не бывало. Да разве могло быть иначе, если нас, ребят, осталось раз, два – и обчелся. Сейчас в огромных просторах опять смело могла бы разместиться целая ярмарка, даже такая, как в Жибуряйский престольный праздник.
Вот бы теперь этот праздник! Мы бы с Римукасом в сарае, набитом по самую крышу душистым сеном, кувыркались и кубарем скатывались вниз.
Я подарил бы Римукасу пятиконечную звездочку, а он мне – значок с пылающим костром, что носят пионеры. Ходить бы стали в пилотках, как заправские бойцы. И, уж конечно, с алыми галстуками.
А сейчас…
Топ, топ, топ…
Опять донеслись знакомые тяжелые шаги. Это за дверью вышагивал наш часовой.
Слышались не только шаги. Время от времени их прерывали какие-то странные звуки, похожие на всхлипывания. И опять: топ, топ, топ… мимо двери вперед, назад, вперед, назад. И вдруг не то заплачет, не то захохочет и как стукнется об стенку, так даже доски трещат.
Нашим часовым был Юргис Кевела, гимназист выпускного класса. Юргиса я хорошо знал – их семья жила напротив нас.
У них был большой сад, корова. Я каждый вечер ходил к ним покупать молоко, свежее, парное. Мать Юргиса только подоит корову и процедит молоко, обязательно даст мне стакан. Честно говоря, я с удовольствием пил его, хотя дома мама обычно никак не могла уговорить меня выпить молока.
С Юргисом мы были добрыми друзьями. Не раз он из плотных черных обложек своих старых тетрадей мастерил для меня коробочки, фотоаппаратики.
Частенько я приходил к ним даже задолго до дойки коровы, и мы с Юргисом бегали по саду, учились свистеть. Он угощал меня первой клубникой или начинавшей поспевать черешней, а то и пригоршней совсем еще зеленого крыжовника.
И только в те вечерние часы, когда Юргис встречался с Тайбеле, дочкой местного адвоката, и они сидели в самом отдаленном углу сада, за буйно разросшимися кустами смородины, я не смел мешать ему.
В сад Тайбеле приходила украдкой, петляя по задворкам и огородам. Раздвинет в заборе пару наполовину отодранных досок и быстро прошмыгнет в сад, где ее поджидает Юргис.
Адвокату да и родителям Юргиса эта их дружба была не по душе.
Как хорошо, думал я, что скоро им не придется таиться. Я своими ушами слышал, как Юргис говорил Тайбеле:
– Подожди, милая, еще только один месяц. Кончу гимназию, и мы отсюда уедем.
Да, Юргис был хорошим парнем.
В те дни, когда они почему-либо не могли встретиться, я охотно носил им записки друг от друга.
Но больше всего мне нравилось, сидя где-нибудь под кустом, наблюдать их встречу.
Юргис с книгой выходил из дому, сперва шагал медленно, размеренно, будто прогуливался. Потом, все ускоряя шаг, пускался вприпрыжку через грядки и кустики и, наконец, оглядевшись, бегом добирался до условленного места в дальнем углу сада. Там посидит или ляжет на спину и смотрит на плывущие облака. Но чаще он стоял у забора и глаз не сводил с того места, откуда должна была прийти Тайбеле.
Вскоре раздвигались доски, и в просвете появлялось миловидное личико с вздернутым носиком, красными, как смородина, губами и ямочкой на подбородке. Стройная и быстрая, как ласточка, Тайбеле вмиг пробиралась в щель.
Если бы я был такой большой, как Юргис, то, ей-богу, полюбил бы только Тайбеле.
Топ, топ, топ…
Знакомые тяжелые шаги. Это за стеной сарая шагает Юргис. Не мой друг, не гимназист выпускного класса Юргис Кевела, а часовой с белой повязкой на рукаве и длиннющей винтовкой на плече.
А Тайбеле здесь, в сарае.
Но не та стройная, проворная, как ласточка, с длинной темной косой. От той осталась только ямочка на подбородке да тяжелая коса. Сейчас Тайбеле сидела, съежившись, в углу, где валялась старая упряжь да обрывки вожжей, и что-то не переставая шептала:
– Не бойся, не бойся, не дам тебя в обиду. Не бойся, деточка…
Юргис Кевела вчера привел Тайбеле в сарай из песчаной ямы. Привел незадолго до того, как вернулись оттуда эти головорезы с белыми повязками. Он быстро захлопнул дверь, и Тайбеле так и осталась стоять на месте, как пригвожденная. Потом Тайбеле кинулась ко мне и обняла, повторяя:
– Не бойся, деточка, не бойся. Не дам тебя в обиду… Не бойся. Я ж твоя мама. Там, в песчаной яме, не расстреливали, неправда, сыночек, сама там была, сама все видела…
Я взглянул ей в лицо и увидел глаза жибуряйской сумасшедшей Ядзи.
А Тайбеле продолжала меня ласкать, утешать:
– Не бойся, дитя мое, не дам тебя в обиду. Не бойся, деточка, я твоя мама…
– Тайбеле! Ведь ты Тайбеле, а не моя мама! Очнись!
Она оттолкнула меня:
– Скверные дети, гадкие дети! Мать свою не признают.
И отошла в сторонку, где валялась старая, ненужная утварь. Схватив обрывок веревки, она, поглаживая ее, приговаривала:
– Не бойся, дитя мое, не дам тебя в обиду…
Топ, топ, топ…
И странные, похожие на рыдания звуки, а потом не то треск, не то стук об стену… Это часовой Кевела.
Он заглянул в сарай. Но совсем не обратил никакого внимания на нас, сбившихся в кучу в другом конце сарая. Подбежал к Тайбеле, обнимал ее, глядел ей в глаза, точь-в-точь такие, как у сумасшедшей Ядзи:
– Опомнись, любимая моя! Это же я, Юргис. Приди в себя!
Он целовал ее, гладил по голове, а потом вдруг стал трясти изо всех сил:
– Приди в себя! Я же – Юргис!
Тогда она вдруг вскочила:
– Юргис… Мой Юргис? С белой повязкой? Убийца! Я ненавижу тебя! – и плюнула ему в лицо.
– Это чтоб тебя спасти, нацепил я проклятую белую повязку! – натужно выкрикнул Кевела.
Но Тайбеле только сжалась в комочек:
– В песчаных ямах никого не расстреливали, неправда… А ты в меня хочешь стрелять. Нет! Я еще буду жить и плясать. Ля-ля-ля, ля-ля-ля…
Она принялась петь и притопывать, придерживая руками подол платья, как маленькая.
Но тут же сникла и стала раскачиваться, будто баюкая ребенка:
– Не бойся, деточка, не дам тебя в обиду. Не бойся…
Юргис в отчаянии схватился за голову:
– О господи! Дождемся ночи, Тайбеле, я спасу тебя, вылечу тебя!
Прислонился к стене, снова метнулся к Тайбеле. Потом вытащил из кармана бутылку с самогоном, выпил все до дна и побежал к двери.
Топ, топ, топ…
Тяжелые знакомые шаги часового.
Топ, топ, топ…
– Да ты чего это мечешься, словно оса ужалила в одно место? – вдруг послышался скрипучий голос за стеной. – Пришел тебя сменить. Ступай-ка и ты приложись, – самогону привезли целых три бидона. Первый сорт, хи, хи, хи…
Юргис молчал.
– И девчонок пригнали из того лагеря, расстрелять не успели. Красивые такие, жабы, хоть и жидовки. Поторапливайся, не то опоздаешь, хи, хи, хи…
– Не пойду. Иди назад, я за тебя покараулю, – ответил Кевела. – У меня самогону полно.
– И к девчонкам не хочешь, дуралей?
– Ничего не хочу, отстань!
– Кишка тонка, гимназист. Я это уже в песчаной яме заприметил. Целился в евреев, а стрелял господу богу в окошко. Хотел было я тебя поучить, да ты смылся куда-то. Ничего, можно еще наверстать. Ну, сдавай караул, мой черед заступать.
– Не уйду я.
– Струсил, никак? Дружки гуляют, а он тут торчит. И завтра не пойдешь, когда еврейское добро делить станут? Небось на карачках приползешь, как пес. Тоже мне интеллигент!
Послышался глухой шум, потом будто кто-то покатился, и снова этот скрипучий голос пришедшего:
– Ну чего за грудки хватаешь? Ошалел, что ли, молокосос! А я думал, мы тихо, мирно вместе пойдем. Вещички получше небось сегодня растаскают, вот с носом и останемся. Скажи-ка, сколько здесь этих твоих гаденышей? Навел бы автомат – раз, раз, и аминь… Все равно им завтра отраву дадут. С кофеем. Одно слово, интеллигенты… Такой, мол, приказ. Негоже, мол, детей расстреливать. Тьфу, черт побери! Ну так пошли? Не то надуют, как пить дать. Зачем это ты дверь заслонил? Пусти! Хочешь, я сам с этими лягушатами разделаюсь?
– И чего ты пристал, как банный лист? – не своим голосом взревел Кевела. – «Займусь! Разделаюсь!» Ишь, какой прыткий! А приказ где?
– Ну, как знаешь. Если уж так хочется за меня караулить, валяй. А я пошел. Не бойся, и на твою долю возьму.
Он ушел.
Топ, топ, топ… И стон.
А после наступила полная тишина. Да такая, что можно было расслышать даже взмах крыльев одиноко пролетевшей вороны.
Вдруг в жуткой, настороженной тишине этого летнего вечера мне опять явственно послышались слова, будто кто-то повторил их рядом:
– Навел бы автомат, и аминь. Все равно их завтра отравят. С кофеем…
И захотелось жить… Жить!
Самым старшим среди нас был тринадцатилетний Хаимке. Точно угадав мои мысли, он пригнулся к нам и тихо, но отчетливо зашептал:
– Бежим отсюда…
– Бежим… – отозвались все, как один, и подняли посветлевшие от смутной надежды лица.
– Осмотрим сарай, авось найдем хоть какой-нибудь лаз.
И все разом задвигались, забегали в поисках щели или какой-нибудь дыры, в которую пролезала бы голова, а там уж с помощью рук и ног протолкнулись бы наружу.
Не тут-то было. Оказалось, весь низ снаружи плотно обшит тесом.
Обошли еще раз и еще. Напрасно. В изнеможении повалились мы друг возле дружки и затихли, как мыши.
Разбудил меня отчаянный вопль. Никак не мог сообразить, в чем дело. Только протерев глаза, в ярком свете электрического фонарика я увидел Тайбеле. Вытянувшись во весь рост, она почему-то раскачивалась. Подбежав ближе, я заметил, что ее ноги не достают до земли.
Тут же был и Юргис. Он обнимал Тайбеле, прижимался губами к ее рукам.
– Холодные, совсем холодные руки! – кричал он.
Не знаю, долго ли мы так стояли: Юргис – обняв Тайбеле, а мы – понурив голову.
Потом Кевела поднял упавший фонарик и направил на нас сноп света. На мне он задержался дольше всех.
– И ты здесь, Бенюк? – вздохнул он. – Бегите, ребята. Подайтесь в город, к знакомым – может, приютят.
Нас отпускают?!
Когда мы уже были у дверей, Юргис вдруг задержал нас:
– Стойте. Стойте, говорю!
Мы остановились.
– Звезды свои сорвите… Мне отдайте.
Собрав все наши желтые лоскуты, Кевела тихо сказал:
– А теперь бегите…
Я было переступил порог, но он схватил меня за руку:
– Бенюк, дружище… Ты один только знаешь…
И он заплакал, странно всхлипывая таким некрасивым, натужным голосом, каким плачут мужчины.
– Бенюк, будь другом, когда-нибудь скажи моей маме… Не расстреливал…
– Скажу.
– Теперь иди.
– А ты? Ты что будешь делать? – спросил я у него серьезно, как всегда прежде с ним разговаривал. – Идем вместе…
– Останусь тут. А ты иди. Скоро рассвет.
Сестра с беспокойством ждала меня у дверей. Я взял ее за руку, и мы побежали в городок к нашей хорошей знакомой, к портнихе Даунорене. Остальные ребята тоже побежали, кто в одиночку, кто по двое.
Когда от сарая нас отделяло порядочное расстояние, меня будто кто-то заставил обернуться. В этот миг через щели сарая блеснул огонек, послышался глухой треск выстрела…
МЕНЯ ПРИЮТИЛИ…
Остался я один-одинешенек, как перст.
Отца расстреляли, маму тоже, сестру добрые люди спрятали. А мне куда деваться? Куда мне податься? Как палый лист на ветру – никуда не пристану, всюду я лишний.
Разве человек в ответе за то, кем он родился? И что в том худого, что я еврей? Да и крестили меня, кажется, и имя другое дали, христианское, фамилию изменили, а ксендз-настоятель даже метрику новую выписал.
Правда, что до фамилии, то ее мне не раз меняли с тех пор, как я бежал от белоповязочников. В чьи руки попадал, фамилию того и носил. Был я Лукайтисом и Моцкусом, потом стал Гришюсом. Но как был евреем, так евреем и остался. Всюду лишний, никому не нужный…
Вот я и сидел на приступке пригорюнившись и боязливо озирался по сторонам.
Здесь, на узкой улочке предместья, войны словно и не было. Ни пожарищ с закоптелыми остовами каменных домов, с пустыми неживыми глазницами окон, ни развороченных мостовых, ни битого кирпича. Из-за плетня мирно глядели пестрые головки цветов, на ветвях наливались румяные яблоки.
Посреди немощеной пыльной улицы суетилась стая воробьев. Чирикая и прыгая, подбирали они рассыпанные зерна, упавших с дерева гусениц или ненароком забредшего куда не надо червячка. Вдоль забора, поджав хвост и низко пригнувшись к земле, крался соседский кот. По всему видно, что он готов накинуться на любого воробушка, стоит тому зазеваться.
Наступит вечер, уползет в норушку червячок, чирикая улетят в свои гнезда неугомонные птахи. Побежит к своему дому и кот, поскребется в дверь, и люди впустят его. Погладят, молоком напоят.
А мне куда идти? Куда мне деваться?
Когда новая власть издала приказ – под угрозой смерти доставить сбежавших еврейских детей, я находился у сапожника Лукайтиса. Его жене передала меня портниха Даунорене, после того как по соседству с ней поселился фашистский полицай.
Первые дни посадит меня, бывало, Лукайтене за стол и начинает:
– Ты не бойся, ты ешь…
И давай рассказывать, что раньше она всех евреев в городке знала наперечет, что это были хорошие люди, всегда в беде выручали. И вот взяли их и ни за что ни про что загубили, ни в чем не повинных поубивали. Лукайтис между тем косился на нас, что-то бормотал под нос и шумно колотил молотком. От этих разговоров Лукайтене, которыми она старалась утешить меня, и от неприязненных взглядов ее мужа у меня кусок в горле застревал.
Ночью Лукайтис возвращался, тяжело волоча ноги. Расшвыривая табуретки, он добирался до постели, где все спали. Сдирал одеяло, норовя схватить жену за волосы. Сжавшись в уголке, мы замирали, как мыши при виде кошки.
– Да где ты тут, жаба! – орал сапожник. – Я тебе все зубы выбью, ведьма!.. Гаденыша под юбкой схоронила… Никак, погубить нас задумала? Хочешь, чтоб расстреляли? Дудки, не бывать этому! Пойду-ка лучше докажу на вас обоих. Донесу, вот и все! Кхе, кхе…
Закашлявшись, хватался за спинку кровати и после передышки опять давай шипеть:
– Постой, зачем доносить? Сам прикончу. Прирежу, и все. Где мой нож? А ну, подай-ка нож поживее! Слышь, говорю? Дай!
И лез к верстаку. Елозит, шарит, пока не свалится на пол и не захрапит. Тогда Лукайтене тащила его на кровать, а я, забившись в угол, не смыкая глаз, всю ночь просиживал в страхе: вдруг он проснется и впрямь зарежет, никто ведь и слова не скажет, кому до меня дело? Будто муху на стене пальцем раздавили: бац, бац! – и нету.
Наутро Лукайтене уже не так щедрилась на слова утешения, да и знакомых среди евреев в городке у нее оказывалось гораздо меньше. Собирая на стол, она холодно бросала:
– Садись, чего зеваешь!
Дальше и вовсе знакомых евреев у нее не стало. А за столом покрикивала:
– На, ешь, коли дают!
Потом взяли меня их соседи, старички Моцкусы. Славные такие. Были когда-то у них и свои дети, да то ли поумирали, то ли разъехались в чужие края. Спасали не столько меня, сколько вновь обращенную душу. Шутка ли, еврея святой водой окропить! А тут тебе еврей, да еще и крещеный. Милосердный господь наш, добрый пастырь, каждую заблудшую овцу в стадо Христово принимает. Так в святом писании сказано. А кто поможет овечку найти и к пастырю приведет, тот заслужит отпущения грехов на тысячу дней. Ведь одному богу известно, сколько и жить-то осталось старикам в этой земной юдоли.
Утром и вечером, а бывало, и в обед мои приемные родители заставляли меня читать молитвы, чтобы бог простил прегрешения мои, хлеба насущного не пожалел и не дал с голоду помереть. «Отче наш», «Славься, Мария» да и другие молитвы я сыпал как горох. Разбуди меня кто среди ночи, и то без запинки мог бы любую отбарабанить. Старички эти и впрямь домашнего ржаного хлеба не жалели, да еще добрый ломоть сала подкинут, чтоб скорее из меня еврея вышибить. Хоть я, мол, теперь крещеный, христианин, а все же вроде не совсем настоящий. Вначале есть сало было нелегко. С непривычки даже мутило. Потом ничего, привык.
Но уж трусили Моцкусы… Так трусили, что и на меня смертельный страх нагнали. В самый ясный день они не отваживались открыть ставни: все опасались, как бы не пришли те, с белыми повязками на рукавах. А что, разве не могут заявиться и найти? Тогда всех троих в расход. Такой приказ: кто скрывает еврея – тому смерть.
Смерть! Легко сказать. Старики заказали заупокойные молебны – за всех усопших и невинно убиенных, а страх все разрастался, будто у змия из сказки: одну голову отрубили, три новые отросли…
И опять по ночам я не мог уснуть, как у сапожника Лукайтиса. Тогда Моцкусы приказали читать молитву за упокой моих родителей и всех других погибших, непременно поминая их по именам.
И я молился. Только вот беда: никак не вязались еврейские имена с католическими молитвами. Ну разве моя в том вина? Запутаюсь и снова принимаюсь читать сначала. И так без конца. А когда доходил до слов: «Упокой, господи…», слезы подкатывали к горлу, и я с трудом сдерживался, чтоб не завыть в голос. Нет, не вечного покоя для них хотел я, а жизни. Пускай снова живут со мной, как до войны… Отчего они умерли, а теперь не воскреснут, не встанут из могилы? Отчего не придут ко мне? Если Христос мог воскреснуть из мертвых, почему моя мама не может?
В одну такую бессонную ночь я услышал шепот:
– Отец, а ты не спишь?
– Не сплю, мать, не сплю…
– Боюсь, отец, ой боюсь… А вдруг да найдут его у нас…
– Да, найдут, а как же…
– Убьют нас, Повилас, и века своего не доживем. Как пить дать убьют. Что делать-то, как быть, чтоб миновала нас кара божья?..
– Не знаю, мать. Что уж тут поделаешь – не щенок ведь, не выбросишь.
– Давай отдадим его Гришюсам, тем, знаешь, бездетным, что у околицы живут. Молодые, а своих детей у них нет, вот, может, и возьмут…
– Так ведь Гришюс этот фармазон[6]6
Искаженное «франкмасон».
[Закрыть], бога не боится. Как же тогда со спасением души, с отпущением грехов как?
Молчание.
– Отец, а ты не спишь?
– Не сплю, мать, нет…
– Не разгневается всевышний.
– Как же так не разгневается?
– В десяти заповедях что сказано? Люби ближнего, как самого себя. Какая же это любовь, если самого себя под пулю подставляешь? Не так разве? Ведь подставляешь?
– Стало быть, так. Под пулю… Подставляю…
– Так отдадим его Гришюсам, отец?..
– А с душой-то как, мать, а?
– Мы в лоно господне эту овечку пригнали? Пригнали. Молитвам обучили? Обучили. А дальше, может, уж сам господь свою овечку пасти будет. И не даст этим фармазонам растлить невинную душу агнца…
– Как же, и не даст.
Назавтра я попрощался со старичками Моцкусами, с их молитвами во здравие и за упокой, с черным хлебом и белым салом. Взяли меня небогомольные Гришюсы-фармазоны.
В первый же день новый приемный отец похлопал меня по плечу и сказал, не скрывая улыбки:
– У меня тебе жить будет вольготно. У меня будешь расти свободным человеком.
На другое утро в дверь всунула голову соседка и зачастила:
– Святой боже, активисты ходят по домам, евреев ищут.
– Господи Иисусе! – взвыла жена Гришюса и стала звать своего мужа: – Юозас! Юозас!
Не успели еще белые повязки показаться на нашей улице, а может быть, они и вовсе не появились, как у меня уже были новые родители – Квядарасы…
И пробыл я у них, у Квядарасов, значит, ровно полтора дня.
А куда теперь податься? Эти уже никого и не подыскивали, никому меня не передавали. Да, верно, никто и не брал добро такое…
Надо идти. Но куда идти? Куда? Не век же сидеть тут на завалинке на пыльной, всеми забытой окраинной улице? Утопиться разве? Как топят слепых котят…
Но кто мешок над головой завяжет?
Прыгают, чирикают воробьи. Вот и червяка нашли, верно, отнесут своим птенцам в гнездышко. А меня-то уж никто не возьмет, никто в своем гнезде не приютит…
Глаза заволокло туманом, и я совсем ничего не видел перед собой.
Пил с утра до самой ночки,
Осушил до дна полбочки.
Слава бочке, шинкарю,
Юргису плешивому!
Услыхав песню, я вытер слезы. По улице, поднимая пыль, шел какой-то мужчина. Я уставился на него, а он почему-то на меня.
– Иди сюда, малец, иди, говорю!
Я съежился от страха.
– Ага, не идешь… – И он, шатаясь, стал приближаться ко мне. – А ты чей будешь?
Я таращил на него испуганные глаза.
– Да ты не бойся… Я человек добрый. Ну хватил малость, так что? Разве это грех? Земля, что ли, провалится?
Он присел рядом.
– Чей ты будешь? А? И ревешь, парень… Э-эх! Так чей же ты все-таки?
– Я… Я ничейный… Я сам по себе… Еврей.
– Вот оно что. Да, да, понимаю. Так, так…
– Некуда мне деваться, вот и сижу, думаю, куда идти, – осмелел я.
– Куда идти, говоришь? Никуда не ходи! И никому не говори, кто ты такой есть. Нынче люди, сам знаешь, как волки! Всего ждать можно…
– Держать меня никто не хочет, боятся все. Никто не берет… Дяденька, завяжите меня в мешок и киньте в реку. Куда мне больше деваться?
– Ну и ну! Так бы сразу и сказал. Ах, ты! В реку, говоришь, как котенка! Ха, ха! Я тебе как всыплю, будет тебе в реку!
Появившееся было доверие к незнакомцу мигом улетучилось, я задрожал, как цыпленок при виде коршуна. И кто меня дернул за язык! Уж лучше бы не говорил о мешке.
– Так, значит, держать не хотят? – кивнул он на дверь.
– Не хотят…
– А взяли?
– Взяли.
– Стало быть, на попятный пошли, свиньи вонючие! А есть у тебя тут одежонка какая?
– Ничего нет. Что на мне…
Он легонько отпихнул меня в сторону.
– Ты здесь погоди маленько. Я им…
Он твердым шагом прошел мимо меня. Казалось, и хмель у него прошел, будто рукой сняло.
– Эй вы там, гады, чего ребенка мытарите?
И ткнул кулаком в окно. Со звоном разлетелось стекло. Он отряхнул руку.
– Кровь! Кровь у вас, дяденька, – бросился я к нему.
– Ничего, малец, у меня пес добрый, слижет… Ну, а теперь айда со мной!
– Куда?
– Идем, говорю! Ко мне идем.
Он схватил меня за руку, крепко, словно железными клещами, сжал и повел.
Дорогою он напевал себе под нос все ту же песенку:
Пил с утра до самой ночки…
Втолкнул он меня в низенькую, наполовину ушедшую в землю хибарку с крохотными, как ладошки, оконцами.
– Здесь будешь теперь жить! Мать, принимай сына! Шестеро у тебя, так седьмой будет. И вы, лягушата, поглядите. Глядите хорошенько, говорю! Брата вам привел. Брат он вам. Поняли? Братец!
Четверо ребят, погодки, все чуть постарше меня, подошли поближе, исподлобья глазея на нового братца. Остальных двоих не было видно.
А человек, приведший меня, тихо, чтоб не слышали дети, сказал жене:
– Еврейский мальчик. Никто держать не хочет. Пускай у нас живет, а, мать?
– Пускай живет. Где шесть, там и седьмой прокормится.
– Вот за это я тебя люблю! – И он кинулся обнимать жену.
– Нагрузился ты, ступай проспись, – уклонилась она.
Потом взглянула на меня, да так, как никто еще после смерти мамы не смотрел.
Ксендз-настоятель снова переписал метрику. Теперь меня звали Диникис, Бенюкас Диникис.
Через столько рук я прошел, и кто меня только не брал, но насовсем никто не принял. Теперь вот приняли. Наконец-то взяли меня! Попал и я наконец в теплое гнездо и понял, что не выбросят меня, пока не оперюсь, пока не вырастут, не окрепнут крылья…
Спустя несколько дней Диникис сказал жене:
– Не переехать ли нам отсюда? В имении с работой полегче, да и жить, может, полегче будет. Ну и знакомых там днем с огнем не сыщешь – Бенюкасу спокойнее. Ведь он сын нам теперь.