355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хавьер Мариас » Все души » Текст книги (страница 5)
Все души
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:16

Текст книги "Все души"


Автор книги: Хавьер Мариас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

– А к Клер Бейз мне тоже стоит приглядеться? О ком думает она?

– О, не знаю, я говорил о мыслях мужчин, я знаю хорошо только мужчин, только насчет них уверен, что знаю, каковы они, небольшие вариации погоды не делают. Могу предположить, что Клер думает о своем муже, еще о своем сыне, вероятно; и о своем отце тоже, у них, насколько мне известно, отношения напряженные и неоднозначные: обида и беззаветная преданность, надежда и негодование, нечто в этом духе. Могу предположить, что для нее существуют только мужчины, как и для меня. Детство ее прошло среди женщин, в Египте и в Индии, но самой главной из женщин, матери, при ней не было. Клер никогда не говорит о матери, по крайней мере до сих пор не говорила; мне кажется, мать Клер умерла, когда та была совсем маленькой; может, умерла в родах, не знаю, Клер никогда о ней не упоминала в моем присутствии. Отца – он дипломат – она в детстве видела редко. По ее рассказам, все детство она прожила при какой-то нянюшке, смуглокожей и в долгополых одеяниях; взгляд Клер смягчается, стоит ей увидеть на улице переселенку, еще не отказавшуюся от ярких нарядов своего родного края. Жизнь у Клер была странная, частый случай среди тех англичан, для которых родина только слово, пока не возвратятся в Англию, уже взрослыми, или пока не побывают здесь впервые. Сейчас такие уже почти перевелись, вымирающая порода. Сюда она приехала учиться и кончила тем, что осталась здесь преподавать. Редкий случай. Наши выпускники в большинстве устраиваются там, где пахнет большими деньгами, – в финансовых и правительственных органах, даже если в чем и разбираются, так только в Гонгоре и Сервантесе. Это привилегия тех, кто здесь учится, предполагается, раз уж выдержали наши методы и нашу муштру – хотя муштра-то становится все мягче и мягче, – значит, способны справиться с какой угодно задачей, пусть даже научились всего лишь скандировать сонеты да мямлить чепуху про Кальдерона или про Монтеня на устных экзаменах. Только те из нас, кто меньше всего приспособлен к жизни в мире, вроде меня, в конце концов возвращаются сюда с мантией на плечах. – Кромер-Блейк сбросил, наконец, свою собственную, и я воспользовался этим моментом, чтобы избавиться от моей, – так и не привык носить ее в неофициальной обстановке, а когда надевал, всегда находил в ней подозрительное и неприятное сходство – в моем случае, по крайней мере, – с важной принадлежностью испанского национального костюма, нелепым и, к счастью, вышедшим из употребления плащом. Кромер-Блейк аккуратно повесил мантию на дверь и снова сел. Он все пил и пил портвейн, вслед за первой моей сигаретой закурил вторую, которую попытался было зажечь с середины. Воздух над ним полнился дымом: не профильтрованный легкими, дым был куда плотнее и эффектнее, чем тот, который время от времени выдыхал я (профильтровав). Кромер-Блейк был пьян, и, возможно, гораздо пьянее меня, но говорил по-прежнему с той же решительностью и непринужденностью, что и в тех случаях, когда хотел расправиться с каким-нибудь коллегой из другого университета, приглашенным участвовать в одном из семинаров, которые проводились еженедельно в библиотеке Тейлоровского центра (крайне жестоко обходился со жрецами культа Гарсиа Лорки, которого именовал пустобрехом и плутягой: он обожал вставлять старые жаргонные словечки, когда говорил на моем языке).

– Клер – иное дело, она умеет устраиваться ь мире и могла бы сделать прекрасную карьеру в дипломатии, по примеру отца, а тот помогал бы. Не знаю, почему осела здесь, возможно, из-за Теда, что-то я не замечал в ней особой тяги к преподаванию. В дружбе мы уже давно, и отношения у нас великолепные, и во взглядах часто сходимся, а все же не могу сказать, что хорошо ее знаю. Есть в ней что-то странное, непрозрачное, неопределенность какая-то, – такое впечатление, будто ее заграничное прошлое мешает получить о ней верное представление, делает ее непонятной. О большинстве людей, начиная с определенного возраста, знаешь точно или чувствуешь интуитивно, каковы их желания, намерения, истинные интересы или хотя бы каким именно образом им нравится тратить время. О ней я ничего этого не знаю, наверняка – ничего. Должен сознаться, сам я думаю исключительно о своих юнцах, о тех, кто был, и тех, кто сейчас, и тех, кто будет. На самом деле – только о них, хотя, судя по роду занятий и по моей профессии, меня интересует испанская литература (на самом деле не интересует вовсе либо не больше, чем какая-то другая, а то и меньше, чем некоторые другие), и еще меня интересует продвижение вверх по академической лестнице (правда, интересует умеренно, не из честолюбия, а просто во избежание риска и ради льгот), да еще меня интересуют интриги, в этом городе интригам нет конца. Интриги интересуют меня больше, должен признаться, но я не предаюсь им душой и телом, в отличие от многих. В сущности, конечная цель всех этих интриг исчисляется в звонкой монете, сводится к деньгам, но крупные суммы всегда находятся в распоряжении колледжей, всегда государственные, никто не может присвоить их либо извлечь из них выгоду; я сам уже распоряжаюсь большими деньгами, распределяю крупные суммы на дотации для научной работы и командировок, но я всего лишь пользователь, точно так же, как казначей или warden. Были казначеи, которые ворочали по своему усмотрению миллионами фунтов стерлингов да к тому же оказались столь любезны, что миллионы эти изрядно приумножили, а чтобы оплатить их похороны, приходилось собирать доброхотные пожертвования. Как только ты выйдешь в отставку или умрешь, все деньги, которые ты держишь в руках и предназначаешь на разные цели, и распределяешь, и видишь, и трогаешь, и приумножаешь, исчезают, не остается ни следа, ни каких-либо выгод для тебя лично, все деньги переходят к новому временному пользователю. Здесь истинная власть только у университетских структур, ты можешь достичь огромной власти, если являешься членом или руководителем какой-то структуры, но не можешь достичь ничего без них либо помимо них. Отсюда следует вывод: надо всегда находиться в хороших отношениях с такими лицами, как warden, а уж с казначеем и подавно. Всему, что у нас есть, всему, чем мы пользуемся, включая влиятельность в Лондоне, в политических и финансовых кругах, сужден тот же срок, что сужден нашему пребыванию в должности либо же нашей жизни, но не дольше. Тоби всего пуще тоскует из-за того, что к нему теперь почти не обращаются из Лондона за консультациями. Можно кого-то сместить, но получить наследство нельзя. На мой взгляд, это одна из причин, что здесь столько холостяков. Не очень-то жаждешь создать семью, когда знаешь, что, прожив жизнь под знаком дисциплины и самоотдачи, но в то же время под знаком власти и богатства, семье ты сможешь оставить всего лишь убогую пенсию безвестного университетского профессора. При всем том я надеюсь стать когда-нибудь казначеем этого колледжа. Знаю: когда настанет мой черед отказаться от денег, не буду особенно жалеть. А главное, знаю: не будет у меня отпрыска, который – за отсутствием воспитания либо доброго примера – стал бы попрекать меня тем, что после стольких лет процветания нас ожидает нищета. Перспектива завести семью мне не угрожает.

Bursar, таково было очень оксфордское слово, употреблявшееся Кромер-Блейком для обозначения желанной должности. «Кромер-Блейк не хочет ни говорить со мной о Клер Бейз, ни рассказывать о ней, – подумал я. – Готов разглагольствовать часами на любую тему, делая вид, что говорит о Клер Бейз, но еще не сказал ничего, что мне нужно знать; способен открыть мне самые сокровенные свои желания и самые истинные намерения, пуститься в самые интимные признания, которых я от него не требую, лишь бы только не сказать ничего определенного о своей приятельнице Клер Бейз. Если цель его в том, чтобы ее защитить, а меня – разубедить и отвлечь от попыток добиться близости, он избрал неверный путь. Чем больше будет тянуть и увертываться, тем больше обострится мой интерес, тем навязчивее, неотложнее, всеохватнее он станет. Я почти забыл о той девушке из поезда – слишком непредсказуема, слишком молода, слишком самодостаточна, слишком мало сознает свое присутствие в мире. Клер Бейз не такая. Клер Бейз куда больше знает о себе самой, а эти знания придают людям привлекательность, придают им значительность: такие люди могут управлять собою сами, могут подготавливать свои поступки и совершать их в соответствии с собственной волей. Испытываешь волнение только тогда, когда действуешь, зная: твои действия или твое бездействие весомы и осмысленны. Случайность волнения не вызывает, неведение таит в себе только одну неожиданность: каким образом оно перестанет быть неведением. У Клер Бейз, скорее всего, есть любовники, хоть Кромер-Блейк не хочет говорить со мной на эту тему; всего вероятнее, больше по дружбе с ее мужем, из уважения к нему, чем из тактичности (Кромер-Блейк, судя по его рассказу о себе самом, о том, в чем он нуждается и что ценит, должен бояться бестактности). Какое мне дело до ее мужа, я с ним незнаком и не хочу – если смогу избежать – этого знакомства. Какое мне дело до дружеских и прочих отношений, связывающих людей, живущих в этом городе, – я не из этого города и не собираюсь здесь оставаться. И какое значение, какой вес может иметь для меня то, что произошло здесь до моего приезда, произошло до меня? Здесь надо мною не тяготеет ответственность сопричастности, здесь я не был сопричастен ничему. Этот неподвижный город пришел в движение в тот день, когда я впервые ступил на его территорию, только вот я не знал об этом до нынешней ночи, до ночи помрачения. А как только я уеду отсюда, какое мне будет дело до того, что может произойти сейчас, пока я здесь? Я не оставлю никаких следов. Для меня эта территория – территория временного пребывания, но временность эта – достаточно длительная для того, чтобы мне понадобилось, пока я здесь нахожусь, обзавестись тем, что называется любовным эпизодом. Не могу я позволить себе располагать так свободно собственным временем и чтобы при этом у меня не было кого-то, о ком думать; потому что в таком случае, в случае, если буду думать не о ком-то, а только о чем-то, если буду жить в этом месте и в течение этого срока, ни с кем не вступая в противостояние, не ища кого-то, не идя кому-то навстречу, я кончу тем, что перестану думать о чем бы то ни было, утрачу интерес и ко всему окружающему, и ко всем возможным проявлениям своего собственного «я». Пожалуй, Кромер-Блейк прав, хотя бы отчасти: самое пагубное, и к тому же невозможное, – это не думать о женщинах или, в его случае, о мужчинах, не думать об одной-единственной женщине так, словно какая-то частица нашего мозга поглощена только этими мыслями, а другие его частицы отвергают их или даже презирают, но без таких мыслей и они тоже не могут работать плодотворно, как должно. Ведь если не думаешь ни о ком (пусть эти кто-то – многие), все равно думаешь о чем-то. По крайней мере так происходит с людьми, которых не назовешь серьезными. Меня не назовешь человеком серьезным, по правде говоря, меня нельзя принимать всерьез, мысли у меня блуждающие, а характер слаб, но знают об этом немногие, а самое главное – здесь об этом не знает никто; наверняка здесь никому и в голову не приходит вопрос, каков я на самом деле. Так что спрошу-ка я Кромер-Блейка сейчас же и без обиняков, воспользуюсь тем, что оба мы пьяны, а пьяный пьяному всегда ответит, спрошу-ка без проволочек, есть ли у Клер Бейз любовник, были у нее любовники или нет, влюблена она в мужа или нет; спрошу Кромер-Блейка, могу ли я, по его мнению, рассчитывать на успех, если попытаюсь превратить ее в ту, о ком буду думать в течение двух лет (теперь уже меньше, теперь уже меньше), пока пробуду здесь. Два года, которые станут периодом помрачения. Поскольку Кромер-Блейку выпала в общении со мной роль отцовского образа и материнского образа, попрошу-ка у него совета, пусть скажет, могу ли я стать временным пользователем Клер Бейз на этот остаток времени, всего только пользователем, без личной выгоды, – тем, кто не оставит следов. Спрошу сейчас же, безотлагательно, не пытаясь плавно перевести разговор на эту тему, в упор, как никогда ни о чем не спрашивают в Англии, но как спрашивают в Мадриде, спрошу, несмотря на то что Кромер-Блейк только что произнес несколько раз слово bursar и, судя по всему, перешел на совсем другие темы, далекие от той, которая интересует меня. Сейчас спрошу его в упор, и ему останется только ответить «да» или «нет». Он знает, как обстоит дело, хоть и может ответить «не знаю».

– У Клер Бейз есть любовники? – выговорил я, и, сказать по правде, выговорил без всякой подготовки – вырвалось помимо воли.

– Что? – сказал Кромер-Блейк. – Да. Нет. Не знаю.

* * *

Когда ты один, когда живешь один, да к тому же за границей, мусорное ведро становится для тебя объектом самого пристального внимания, потому что этот предмет может стать единственным, с которым ты поддерживаешь постоянную связь, и при этом, что еще существенней, связь непрерывную. Каждый пластиковый мешок, черный, новый, блестящий, гладкий, готовый к употреблению, производит впечатление абсолютной чистоты и бесконечных возможностей. Когда вечером вкладываешь его в ведро, словно обещаешь или готовишь себе встречу с новым днем: чего только не произойдет. Этот мешок и это ведро иногда единственные свидетели того, что случится за день с единственным человеком, живущим в доме; в мусорном ведре скапливаются отбросы, отходы, отвергнутые человеком следы его дня, все, что он обрек на небытие, решил не оставлять себе, весь брак: остатки того, что было съедено, выпито, выкурено, что было использовано, куплено, сделано собственными руками либо попало человеку в руки еще каким-то образом. К концу дня мешок, ведро полны, все внутри перемешалось, но ты видел, как содержимое мешка увеличивается в объеме, меняет форму, становится какой-то неразложимой мешаниной; однако не только человек может объяснить, почему и в каком порядке образовалась эта мешанина, но и мешанина сама по себе, при всей своей неразложимости, оказывается и упорядоченностью, и объяснением человека. Мешок и ведро – доказательства того, что данный день существовал реально, и он материализовался в эту мешанину, и он немного другой по сравнению с предыдущим днем и по сравнению со следующим, хотя и такой же, как они, по однообразию и так же, как они, составляет связующее звено между предыдущим и последующим. И эта мешанина – единственное вещественное доказательство, удостоверяющее со всей непреложностью реальное существование этого человека во времени; и она же – единственное произведение, которое этот человек реально создал. Это нить жизни, а также ее счетчик. Всякий раз, когда подходишь к ведру и что-то туда швыряешь, снова видишь все выброшенное в предшествовавшие часы, и это дает человеку ощущение непрерывности: день его размечен походами к мусорному ведру; там он увидит коробочку от фруктового йогурта, которым позавтракал, и пачку из-под сигарет – под утро осталось только две, и конверты, доставленные почтой, теперь пустые и разорванные, и жестянки от кока-колы, и стружки от карандаша, очинённого перед началом работы (хотя затем ты писал пером), скомканные страницы, забракованные из-за погрешностей либо ошибок, целлофановая оболочка, содержавшая в прошлом три сэндвича, окурки, которые ты многократно высыпал из разных пепельниц, ватные тампоны, смоченные одеколоном, – ими ты освежал себе лоб, – жир от холодных закусок, которые ты рассеяно съел за письменным столом, чтобы не отрываться от работы, фольга, ненужные извещения, полученные на факультете, листик петрушки, листик базилика, осколки неведомо чего, обрезки ногтей, потемневшая кожура груши, картонка от молока, пустой флакончик из-под лекарства, английские сумки из шероховатой неотбеленной бумаги, в которые букинисты кладут проданные книги. И все это вталкивается в ведро, и спрессовывается, и слипается, и упаковывается и таким образом превращается в осязаемый отпечаток – материальный, прочный – рисунка дней жизни какого-то человека. Свить верхнюю часть мешка в жгут, и завязать этот жгут, и вынести на улицу значит спрессовать и объявить завершенной дневную страду, каковая, возможно, была размечена всего лишь этими действиями: выкинуть отходы и очистки – действие, избавиться от чего-то лишнего – действие, выбрать что-то – действие, распознать ненужное – действие. Результат распознавания – вот это произведение, и оно само предписывает собственное завершение: когда ведро переполнено, произведение закончено, и тогда – но только тогда – его содержимое – мусор.

Я начал ежедневно приглядываться к мусорному ведру и к метаморфозам его содержимого примерно год спустя после описанного ужина, когда по разным причинам, о которых расскажу в другом месте, стал встречаться с Клер Бейз реже, чем мне бы хотелось (и никем ее не заменил), а моя работа в Оксфорде сделалась еще менее обременительной, чем раньше, если это возможно (впрочем, допускаю, что выполнял я ее все более и более автоматически). Я жил в еще большем одиночестве и в еще большей праздности, чем прежде, а этап открытий давно миновал. Но еще раньше, с самого начала, я стал обращать особое внимание на мусорное ведро в конце недели, потому что, действительно, воскресенья в Англии – не просто нудные и чахлые воскресенья, как повсюду, время, которое надо прожить, ступая на цыпочках, не обращая ни на что внимания и не привлекая оного; нет, английские воскресенья – изгнанники из бесконечности, кажется, это слова Бодлера. В течение остальных дней недели, при необременительности моих обязанностей, у меня было больше развлечений, и одно из них, которое в этом городе всегда наготове (может превратиться в основное для тех, кто к нему пристрастится), состоит в поисках книг, уже отсутствующих в продаже, старинных, редких, рассчитанных на чудаковатых или чокнутых собирателей. Для любителей такого рода лавки букинистов в Англии – пропыленный и укромный рай, куда вдобавок наведываются самые изысканные джентльмены королевства. Многочисленность и разнообразие таких лавок, несметные богатства их фондов, частое обновление наличествующего товара, невозможность когда-либо исследовать до конца все, что в закромах, скромный по размерам, но мощный и живой рынок, который эти лавки представляют, – все это превращает их в территории, неизменно дарующие находки и награды. За два года охоты и изысканий мне в персты (защищенные от пыли перчатками) попали уникальные драгоценности, и притом за бесценок, например все семнадцать томов первого и единственного полного собрания сказок «Тысячи и одной ночи» в издании сэра Ричарда Френсиса Бертона (более известного среди букинистов как Кэптен Бертон), которое печаталось более века назад ограниченным тиражом в тысячу пронумерованных экземпляров каждого тома только для подписчиков Бертоновского клуба – без права переиздания, разумеется, и внесения дополнений, что и было соблюдено: действительно, этот полнокровный текст Викторианской эпохи никогда не переиздавался полностью, публиковались только избранные сказки либо выходили незаконные издания, откуда, хоть они и притязали на полноту текста, были изъяты все места, которые в те времена считались – или которые жена Бертона сочла – непристойными. Охотник за книгами обречен специализироваться на тех, которые для него – самая вожделенная добыча, ее он вынюхивает с особым усердием, а в то же время неизбежно становится всеядным и легко поддается соблазну, по мере того как им завладевает неуемный вирус собирательства. Так произошло в моем случае, и наряду с тем, что любопытство мое ширилось и распространялось на новые объекты, набралось пять-шесть авторов, которых я решил превратить в постоянную и наиглавнейшую цель моих поисков, причем остановил свой выбор именно на них не столько из желания прочесть их книги и стать обладателем этих книг, сколько потому, что найти их было очень трудно. То были второстепенные авторы, странные, неудачливые, забытые либо так и не оцененные, известные немногим и никогда не переиздающиеся даже у себя на родине; из них наиболее известным и наименее второстепенным (но куда более знаменитым в нашей стране, чем в своей собственной) был уроженец Уэльса Артур Мейчен, этот странный писатель, мастер изысканного стиля и утонченных ужасов, который во время опроса, проведенного среди пятидесяти британских литераторов во время нашей Гражданской войны[20]20
  Имеются в виду события Гражданской войны в Испании (1936–1939).


[Закрыть]
оказался единственным, кто – возможно, чтобы не войти в противоречие со своим пристрастием к ужасу в самом чистом виде, – публично объявил себя сторонником Франко. Книги его, несмотря на славу автора, в английских подлинниках раздобыть нелегко, а первоиздания, высоко ценимые собирателями, – еще труднее, так что, начиная с определенного момента и ввиду того, что мне не удавалось напасть на след многих его произведений, которых мне недоставало, я предупредил знакомых книгопродавцев, чтобы откладывали для меня его книги, если те им попадутся, и даже чтобы мне их добывали.

Английские букинисты все еще разъезжают по стране: наведываются в обветшалые книжные лавки захолустных городков и затерянных в глуши селений; появляются в деревенских домах, где умер образованный человек, оставивший неграмотное потомство; щедро набавляют цену на убогих местных аукционах; не пропускают ни одной книжной ярмарки (ярмарки эти возникают самопроизвольно и проводятся обычно в таких местах, как пожарное депо, вестибюль гостиницы, где нет постояльцев, или крытая галерея церкви). Постоянно разъезжают, и разузнают, и разнюхивают, а потому есть прямой смысл вести с ними переговоры об интересующей вас книге: вполне вероятно, они ее раздобудут. Среди оксфордских букинистов, с которыми я столько общался, была одна супружеская чета по фамилии Алебастр, внесшая немалый вклад в мое собрание экстравагантных книжек. Лавка у них была маленькая, уютная и темная, простенькая, но жутковатая – смесь приятного места и места ужасов,[21]21
  Автор иронически обыгрывает два традиционных латинских выражения, используемых для характеристики места действия: locus amoenus и locus horridus.


[Закрыть]
с красивыми стеллажами из благородных пород древесины, совершенно прогнувшимися под тяжестью тысяч книг и почти невидимыми под томами, впихнутыми в немыслимом беспорядке: книги не столько занимали полки, сколько давили на них и погребали под собою. Супруги, судя по всему, зарабатывали неплохо, потому что в этом затхлом, пыльном и темном помещении, освещавшемся – даже в самые светлые утренние часы – парой светильников под стеклянными абажурами, излучал собственный свет телевизор, и он помогал разглядеть крохотный пятачок подвального помещения и увидеть, что там происходит под единственной мигающей лампочкой, так что для владельцев отпадала необходимость спускаться и подниматься по лестнице, когда возможный покупатель отваживался отправиться туда на изыскания. Складывалось впечатление, что чета эта – словно желая как-то приобщиться к современности, с которой их товар пребывал в таком разладе, – проводит целые дни, созерцая на экране изображение (черно-белое) того, что находится у них под ногами (в цвете), всего в нескольких метрах. Госпожа Алебастр была улыбчивой и властной, с улыбкой из типично английских, такие видишь в кино на физиономии знаменитых душителей, принадлежащих к этой национальности; улыбка эта появляется в тот миг, когда они намечают себе очередную жертву. Дама средних лет, седоватая, с пламенным взором и зубами в коронках; на плечи всегда накидывала розовую шерстяную шаль и, сидя за столом, все время вела записи в гигантской приходно-расходной книге. Судя по этому постоянному ее занятию, прерывавшемуся, только (но часто) чтобы внимательно и с интересом заглянуть в нижнее помещение книжной лавки (почти всегда пустовавшее, всегда без происшествий), денежные суммы, которыми распоряжалась чета Алебастр, были, видимо, огромными, а ведение счетов сложнейшим. Господин Алебастр, ее супруг и исходный носитель сей фамилии,[22]22
  Авторская ирония относится к принятому во всей Европе (кроме стран Пиренейского полуострова) обычаю, когда в браке жена принимает фамилию мужа (в Испании жена остается при своих двух фамилиях, дети получают первую фамилию отца и первую фамилию матери).


[Закрыть]
также был улыбчив, но его улыбка скорее соответствовала той, которой улыбается безымянная жертва душителя как раз перед тем, как узнает о своем жертвенном уделе. Он хорошо одевался (в спортивном стиле), был видным мужчиной, сохранил в целости свои седые и тщательно причесанные волосы и выглядел этаким старым волокитой-теоретиком (из тех, кому социальное положение либо ранние и железные оковы брака не дали возможности проверить свою неотразимость на практике), и его не покинуло ни щегольство, ни благоухание одеколона, оставшиеся с той поры его жизни, которая была менее загадочной, чем нынешняя. Но при том что он тоже неизменно пребывал в лавке, не помню, чтобы хоть раз ответил на мои расспросы или помог советом. Улыбался и здоровался с видом человека, пышущего энергией и жизнерадостного (вообще его манера держаться дышала бесстрашием), но решение любого вопроса, даже самого пустячного, предоставлял своей супруге, располагавшей большей осведомленностью и властью. Поворачивался к ней и с живостью повторял – словно он сам и был заинтересованным лицом, словно присваивая вопрос, который ему только что задали, – повторял его слово в слово, ограничиваясь тем, что прибавлял в конце «дорогая» («Не поступило к нам что-нибудь Вернона Ли, дорогая?»). И в то время как у нее были стол и удобное кресло, он должен был довольствоваться в качестве сиденья ступенькой стремянки, откуда я сам нередко его выдворял (с легким чувством вины), чтобы порыться на полках повыше, не столь доступных и забытых. Он стоя ждал, пока я кончу исследовать высоты, а затем, проведя платком только по той ступеньке, на которой имел обыкновение сидеть, без признаков нетерпения занимал свое обычное место. Всякий раз, когда я входил в лавку, я заставал их в тех же неизменных позах за теми же неизменными занятиями: она вписывала цифры в свою огромную тетрадь либо вглядывалась в экран пламенным взором, он сидел, притулившись на стремянке и скрестив руки (я никогда не видел, чтобы он читал какую-нибудь книгу либо листал газету; и уж тем более он никогда не беседовал с госпожой Алебастр), и принимал выжидательную позу, глядя, подобно ей, на экран (искоса), что было у него наивысшей степенью активности. Жизнерадостная и светская манера здороваться со всеми, кто входил в лавку, свидетельствовала о том, что в своей бездеятельности подчиненного сам факт появления кого-то на пороге лавки господин Алебастр воспринимал, видимо, как главное событие дня, его пылкое приветствие знаменовало самую блаженную и общественно значимую минуту рабочего периода. Потому что, по правде сказать (как уже и сказано), он был не в состоянии ответить на самый простой вопрос («Есть у нас книги о путешествиях, дорогая?») или показать пальцем на стеллаж, где покупатель мог бы поискать нужную книгу. Чета Алебастр была настолько погружена в созерцание своего подземелья, что я даже стал спрашивать себя, уж не одарены ли супруги способностью видеть нечто, что для прочих смертных остается невидимым. Во время моих изысканий в подвале я не раз обследовал не столько книги, сколько углы и пол в надежде обнаружить какое-нибудь крохотное животное, которое они могли бы там держать, либо уловить чуть слышные вздохи призрака. Ни разу никого не увидел и не услышал, а потому спускаясь в этот заросший паутиной полутемный подвальчик порыться в книгах, всегда представлял себе, как чета Алебастр, затаив дыхание, напряженно следит за моей фигурой: только что видели здесь, наверху, и вот появляется на их скучном экране; и меня нередко подмывало выкинуть какой-нибудь номер, украсть какой-то том, чтобы немного позабавить их или припугнуть. До этого дело не дошло, но я и впрямь старался поразвлечься там и разыгрывал пантомимы позабавнее: то метался по подвальчику в быстром темпе и беспорядочно, то стягивал, то натягивал перчатки, расстегивал и застегивал пальто, приглаживал волосы, с великим шумом выбивал пыль из фолиантов, листал их то с подчеркнутой поспешностью, то с подчеркнутой медлительностью, делал пометки в записной книжке, притопывал каблуками в деланном нетерпении либо сомнении, покашливал, вздыхал, бормотал либо восклицал что-то по-испански и старался как мог разнообразить убогий спектакль, который, видимо, предлагал двум парам глаз (одна – простодушная, другая – полубезумная), неотрывно следивших за процессом охоты на книги.

Вскоре после того как я сообщил им, что заинтересован в приобретении любого произведения Мейчена, какое им попадется (хотя, по правде сказать, у меня сложилось впечатление, что они никуда из Оксфорда не отлучаются), я обратил внимание на одного субъекта, который, как мне показалось, уже несколько дней следовал теми же маршрутами, что и я, в хождениях по букинистам, хоть и с небольшим запозданием. Я видел, как он роется на полках в гигантской лавке антикварной книги Уотерфилда, в таинственном верхнем этаже лавки эстампов и гравюр Сандерса, в лавках Свифта и Тайтлса на Тэрл-стрит, в отделе подержанной книги монументального и торгующего всеми книгами в мире магазина Блэкуэлла, на трех этажах у Торнтона, в дальней «Артемиде» и даже в крохотной лавке «Классик Букшоп», специализирующейся на греческих и латинских текстах. Я неплохой наблюдатель, но опознать этого человека было проще простого: он и сам по себе был достаточно необычен, но больше всего обращал на себя внимание его пес: всегда был при нем и ждал его обычно у входа в очередную книжную лавку. Это был красивый терьер с каштановым окрасом и смышленой мордочкой, и у него не было одной лапы – задней левой, – она была аккуратно ампутирована. По этой причине ждал он хозяина всегда лежа, но всякий раз поднимался, когда кто-то выходил из магазина, к двери которого он был привязан: видимо, думал, а вдруг это его помешавшийся на книгах хозяин. Так как я обычно приходил в лавку раньше, то и выходил раньше, и каждый раз терьер вставал, и каждый раз я видел маленькую гладкую культю, похожую на атрофированный плавник. Я гладил его по голове, и пес снова садился. Ни разу я не слышал, чтобы он залаял или заворчал, даже когда шел дождь или буйствовал ветер; ни разу не видел, чтобы он злобно оскалился. У человека, водившего пса на поводке (он был моих примерно лет), были обе ноги, но, во исполнение правила, гласящего, что владельцы животных должны являть некое сходство со своими питомцами, он весьма заметно хромал, и тоже на левую ногу. Хотя первые два-три дня мне не удалось встретить их вместе (человек был всегда внутри лавки, а пес – снаружи), догадаться о связи между ними не составляло труда, а повторяемость и одновременность их присутствия давали право не сомневаться в безошибочности этой догадки. Человек одевался хорошо, хоть одежда и была не новая, шляпу носил непринужденно, а цвет волос и цвет кожи казались скорее ирландскими, чем английскими.[23]23
  Видимо, у незнакомца были рыжие волосы и очень белая (или веснушчатая) кожа.


[Закрыть]
На него я стал обращать внимание – не особенно пристальное, но неизбежное – при встречах в книжных лавках, потому что даже в самых больших и самых запутанных мы в какой-то момент сталкивались друг с другом у одного и того же стеллажа. Мы только обменивались беглым взглядом, незначащим, подернутым дымкой. Ни разу мне не пришло в голову, что этот субъект может быть как-то связан с моими непредсказуемыми странствиями и тем более что он меня отслеживает, хотя было странно, что я никогда не видел его в городе раньше, – он ведь так запоминается, но раньше мне не попадался, даже во время прогулок; зато теперь я встречал его достаточно часто, так что увечные фигуры обоих, человеческая и собачья, хоть я и не придавал им какого-то значения, стали вызывать у меня беспокойство, правда, мимолетное. Скорее всего, транзитные путешественники – книготорговец из Лондона, прочесывающий Оксфорд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю