Текст книги "Все души"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Что касается Клер Бейз, ей я также пересказал (ей-то полностью) мой разговор с Райлендсом, но ее, казалось, заинтересовало, главным образом и единственно, огорчение Тоби Райлендса, вызванное длительным отсутствием Кромер-Блейка, и мне стоило огромного труда отговорить ее от намерения немедленно вмешаться в ситуацию и убедить, что ей лучше промолчать, а не передавать беглому ученику жалобы учителя. Сын Эрик еще пребывал в добром здравии у себя в Бристоле, а потому Клер Бейз еще полна была обычного для нее, при открытости ее натуры, интереса ко всему на свете и упорного стремления удержать при себе свое время. Однако, когда я начал подробно пересказывать воспоминания Райлендса о прошлом и остановился на мелодраматическом эпизоде самоубийства в присутствии свидетеля, выражение лица Клер Бейз изменилось (недовольно поморщилась), и она выказала явное нетерпение, словно ей не хотелось не только говорить об этом, но даже слушать. Хотя самой большой неожиданностью было то, что и на Клер Бейз тоже, казалось, не произвело особого впечатления и не вызвало у нее особого удивления саморазоблачение Райлендса, почти невольное. Казалось, она всего лишь раздосадована. «Как знать, – сказала она, теми же словами, что и Кромер-Блейк утром того же самого дня, – может, это и правда», Мы были у меня дома, на верхнем этаже, то есть у меня в постели, когда постель эта была еще местом только для меня и для нее. Но мы были в одежде, как случалось столько раз из-за плохого отопления и оттого, что мы спешили, разговаривали торопливо, ей скоро уже надо было собраться и пойти домой пешком – под пухлой и вертлявой луной, подставив лицо ветру, – а лицо ее еще полыхало румянцем, слишком явно и для нашей безопасности, и на мой вкус. Мы разговаривали торопливо, потому что таким образом у нас создавалось впечатление, что время замедляет ход, что нам удастся больше вместить в тот скудный его отрезок, которым мы обычно располагали: вместить больше чем любовные излияния, – их нам давно уже было мало, вернее, они давно уже не были чем-то единственным, что нам хотелось знать друг о друге. Так вот, она сказала: «Как знать, возможно, это и правда» – и попыталась сменить тему. Но я гнул свое: «А кто может что-то знать? Мне хотелось бы услышать по дробности, но расспрашивать Тоби не отважусь». «Да какое тебе дело, – сказала она, – может, был влюблен в женщину, а та заболела и так мучилась, что покончила с собой, такое бывает и в жизни, не только в кино». «Тоби Райлендс гетеросексуален, верно?» – спросил я. «Ах, да не знаю, думаю, да, – сказала она, – для меня все мужчины – такие, если сами не скажут в открытую, что нет, как Кромер-Блейк. Почему бы Райлендсу не быть таким, как все? Потому что не был женат? Так я от него никогда ничего об этом не слышала». «Я тоже, разумеется, – ответил я и прибавил: – Но если история эта правдивая, разве, по-твоему, она не чудовищна и не стоит того, чтобы узнать ее в подробностях, каковы бы они ни были?» Вот тут-то Клер Бейз и стала выказывать признаки нетерпения и наморщилась, и мне показалось, что она раздосадована, – закурила сигарету раздраженно и впопыхах, так что искра упала ей на чулок – вечно чулки на виду, когда она была у меня в постели, юбка задралась или сброшена, видны стройные и крепкие ноги без туфель, – почувствовав боль от ожога, чертыхнулась, соскочила с постели, потерла обожженное место поверх чулка, в три шага оказалась у окна, машинально поглядела в окно – может, смотрела на флюгер церкви Святого Алоизия, в какую сторону ветер, – затем в пять шагов оказалась у стенки напротив, уперлась в нее ладонью, зазвенев браслетами, щелкнула пальцем по сигарете, но пепла не стряхнула – не успел образоваться, а то упал бы на ковровую дорожку – и сказала: «Да, конечно, мне она кажется чудовищной, потому и не хочу ее знать и говорить об этом, и вообще не хочу воображать, какие ужасы могли произойти с Тоби в какой-то чужой стране тридцать лет назад. Кому какое дело, что произошло так далеко и столько лет назад?» «Сорок, – сказал я, – у меня было такое ощущение, что он рассказывал о чем-то, что произошло сорок лет назад. И он не говорил, что это произошло в чужой стране, хотя вполне возможно, что так оно и было». «И тридцать лет назад тоже много всякого произошло, – сказала Клер Бейз и затянулась и выпустила первую струйку дыма, поскольку до этого держала зажженную сигарету в руке, жестикулировала, зажав ее в пальцах, но не закуривая. – И двадцать лет назад, и десять, и вчера, и здесь, и в стольких разных странах всегда происходит множество чудовищных вещей – не вижу, с какой стати надо снова и снова о них говорить, с какой стати надо разузнавать подробности, если нам так повезло, Что мы их не знаем, не присутствовали при всем этом и все это нас не касается. Хватит с нас того, что мы видели собственными глазами, тебе не кажется?» И она стала собирать свои папки и сумки, надела жакет, собралась уйти, хотя оксфордские колокола, только что отзвонившие, возвестили, что в нашем распоряжении есть еще четверть часа, а будильник на кочном столике еще не просигналил. На этот раз не стала затягивать прощание (не стала жалеть о том, что этот отрезок времени кончается), хотя начинались пасхальные каникулы и нам предстояло не видеться до самого Троицына триместра, до начала занятий. Тогда-то она и забыла серьги, которые я храню до сих пор.
Но в том разговоре с литературным авторитетом возник и третий персонаж – также мимоходом, – который привлек мой интерес и внимание и по поводу которого, в отличие от двух первых, имелась возможность выяснить больше подробностей, хоть и не до конца. В персонаже этом я усмотрел некоего анти-Райлендса, более того, некоего анти-Госуорта, полную противоположность тому персонажу, в который я боялся когда-нибудь превратиться; и эта противоположность тоже испугала меня, потому что в новом персонаже я усмотрел олицетворение временного пользователя, доведенное до совершенства: человека, которому не суждено было обрести ни малейшей радости от собственной жизни, не суждено было оставить хоть какой-то след, человека, от которого никогда не будет зависеть ни что-то, ни кто-то (ни чья-то судьба): от которого не будет зависеть никто, кроме него самого, но без продолжения, без тени, и ничто, кроме его занятий. Вернее, кроме его повседневной рутины и его жизни, протекавшей лишь у него в воображении (как у пишущей братии). Я увидел мертвую душу города Оксфорда, воскресить которую не сможет и сам Уилл – на мгновение, приветствовав ее обладателя взмахом руки из своей кабинки. И хотя я не собирался оставаться в Оксфорде, хотя так и не стал одной из его истинных душ, мне пришло в голову, что судьба этого анти-Райлендса, этого анти-Госуорта, возможно, окажется еще хуже, чем судьба самих Райлендса или Госуорта, поскольку никогда у него не будет ни адресата, ни хранителя его тайн (единственной тайны, подлинной – тайны живого мертвеца; не тайны мертвеца).
Я не думал об этом персонаже ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду, последовавшие за воскресеньем, ознаменованным моим визитом к Райлендсу (вторник был днем, когда я избрал адресатами Кромер-Блейка и Клер Бейз, получив лишь слабый отклик); но в четверг, а это был предпоследний день перед пасхальными каникулами, я совершил короткий набег на книжную лавку Блэкуэлла между двумя занятиями, разделенными «окном» длительностью в час, но, в отличие от большинства других моих походов, я не поднялся сразу же на третий этаж порыться и поохотиться в огромном отделе букинистических и подержанных книг, а добрался только до второго, посмотреть, что нового в отделе иностранной (континентальной) книги, где мирно сосуществовали переводы и подлинники на разных языках. И там я разглядел издали у стеллажей русской литературы Алека Дьюэра по прозвищу Потрошитель. Он просматривал – а скорее читал, слишком уж медленно переворачивал страницы – толстый том, на обложке я сразу разглядел портрет Пушкина, написанный художником Кипренским и очень часто воспроизводящийся. В первый момент я не придал этому обстоятельству никакого значения, поскольку Дьюэр специализировался на испанской и португальской литературе девятнадцатого века (был преувеличенным почитателем Соррильи[52]52
Соррилья, Хосе (1817–1893) – известный испанский поэт и драматург, автор знаменитой пьесы «Дон Хуан Тенорио» (1844), до сих пор не сходящей с испанских сцен.
[Закрыть] и Кастело Бранко[53]53
Кастело Бранко, Камило (Каштелу Бранку, Камилу, 1825–1890) – известный португальский поэт и прозаик.
[Закрыть] и вечно уговаривал меня – с безмерным пылом – прочесть длинную поэму моего соотечественника, озаглавленную не то «El Reloj», не то «Los Relojes»,[54]54
Имеется в виду поэма Хосе Соррильи «El Relö» – «Часы» (андалузская форма испанского слова reloj; los relojes – форма множественного числа).
[Закрыть] точно не помню, потому что так и не последовал его совету); и я предположил, что на чтение Пушкина его подвигли какие-нибудь измышления или волхвования из области сравнительно-сопоставительного литературоведения. Он меня не заметил, настолько был поглощен чтением «Онегина» либо «Каменного гостя», скорее «Каменного гостя», подумал я, собирается сопоставить с «Дон Хуаном» Соррильи); мне не хотелось подходить к нему и здороваться, поскольку мы были не в Тейлоровском центре и в этот час я был свободен от занятий. Но когда я направился к стеллажам с итальянской литературой, то, проходя мимо него, а он стоял спиной ко мне и меня не заметил, я на несколько секунд увидел текст, который он держал перед глазами: текст был напечатан кириллицей. Я отошел чуть подальше и тут уж стал наблюдать за ним по-настоящему. Он довольно долго читал этот том на русском языке, переворачивая страницы через соответствующие интервалы, и более того: когда через несколько минут я, поддавшись любопытству, тихонько приблизился настолько, что чуть не коснулся его спины, он так и не вынырнул из бездны, куда погрузился, завороженный, вслед за одним из вольнодумцев,[55]55
Имеется в виду Онегин или Дон Гуан.
[Закрыть] – я увидел, что читал он даже не издание с русским текстом, подготовленное в Англии, обычное, с постраничными примечаниями и введением на английском, тогда объяснялась бы длительность его изысканий, – нет, это было подлинное и явно советское издание, какими изобиловал отдел континентальной литературы у Блэкуэлла, и я расслышал – это было тихое бормотание, уловимое только на очень близком расстоянии и когда не скрежетала касса по соседству, – как Мясник декламирует текст сквозь зубы: его огромный рот растянулся в застывшую блаженную улыбку, и он скандировал, трепетно и ритмично (завороженно, одним словом) совершенные ямбические строфы. Можно было не сомневаться: Инквизитор не только читает по-русски, он упивается языком.
Если б в таком экстатическом состоянии был мною замечен Рук (Рук, вечно возвещавший о своей давней дружбе с Владимиром Владимировичем, завязавшейся в бывших британских колониях; Рук, уже прославленный, хотя все еще не состоявшийся, все еще будущий переводчик романа «Anna Karenin», тогда как Владимир уже навсегда стал состоявшимся и прославленным переводчиком романа «Oneguin»), тут удивляться было бы нечему. Но Потрошитель и без того владел – причем профессионально – двумя языками, работал с ними; и вот, оказывается, помимо этих двух владеет русским, да притом так виртуозно, что в состоянии бегло мурлыкать в общественном месте лучшие стихи, созданные на этом языке, – вот это, пожалуй, было чересчур. Тут-то мне и вспомнилось, что Раилендс, в то воскресенье, когда пустился в излишние – как сам он, возможно, оценил их позже – откровенности, упомянул о Дьюэре как о шпионе. «Из конторских», – прибавил он, и по сей причине личность презренная в его глазах; причем без малейших колебаний аттестовал его таким образом, причислив к представителям этой профессии, очень оксфордской, впрочем. Вот об этом я и впрямь мог расспросить самого Райлендса, что и сделал, но уже после пасхальных каникул, когда наступил Троицын триместр и мальчик Эрик болел, а Клер Бейз не хотела со мной встречаться; когда я часами бродил по городу Оксфорду, то и дело натыкаясь на моих нищих и не в силах избавиться от их назойливого присутствия у меня в мыслях; и когда я уже собирался наведаться в мусульманистую дискотеку поблизости от Театра Аполлона; только тогда я и вернулся снова в дом на берегу реки Черуэлл и отважился задать Райлендсу этот самый вопрос. Вначале, правда, он попытался слегка напустить туману («Ах, да, Дьюэр, с твоей кафедры, а ты вполне уверен, что я это говорил?») и продемонстрировать тем самым, что он, скорее всего, ждал победы над моими представлениями о тактичности и уважении к чужим тайнам, ждал моих вопросов касательно своего насыщенного прошлого, и после настоятельных просьб снизошел до ответа, уснащенного его обычными отступлениями и недоброжелательными уточнениями. «Ах да, Дьюэр, – начал он, – из Braserwse College, верно? Или из Magdalen?[56]56
Названия оксфордских колледжей: Brasenose (букв. бронзовый нос) получил свое название по изображению звериной морды на его старинном дверном молотке; колледж Святой Магдалины.
[Закрыть]Ладно, этого-то, по идее, уже должны были уволить вчистую, если не ошибаюсь; сколько ему сейчас, пятьдесят с хвостиком? Тот случай, когда возраст исчислению не поддается, сколько я его знаю, всегда был, что называется, средних лет; но секретная служба рано отправляет своих людей в отставку, за исключением незаменимых, даже конторских увольняет. Дьюэра, полагаю, вот-вот уволят, если уже не уволили: нервы сдают, хроническая бессонница, вымотан до предела. Известно тебе, что спать он может только под „белый шум"? „Белый шум", так эта штука называется. Такой аппаратик, акустическое приспособление, издает странный однообразный звук, в действительности звука почти не слышно, но он существует, и еще как существует: на самом деле, вытесняет все прочие звуки, волей-неволей погружаешься в сон – говорят, работает безотказно. На этой службе им широко пользуются, там у многих расстройство сна. Дьюэр, надо думать, обзавелся таким, заработав на нескольких внеочередных заданиях. Раз как-то показал мне… у себя в колледже… не припомню, то ли Brasenose, то ли Magdalen.… с виду как приемничек, но я ничего не расслышал. Дьюэр. Да. Ни разу не совершил ничего выдающегося и, насколько мне известно, никогда не выезжал из Англии с каким-нибудь спецзаданием. Работенка в конторе, не более, и то благодаря великолепному знанию русского языка – единственное его достоинство. Превосходные языковые способности, русский выучил еще студентом, а позже выучил вдобавок испанский и затем португальский, для полноты специальности… Думаю, говорит еще на нескольких… Мог бы выбрать славянскую филологию, но в таком варианте секретная служба никогда бы его не востребовала. Тот, кто работает на кафедре славянской филологии, для работы среди советских непригоден. Та-та-та, у такого никогда ничего не вышло бы. Дьюэра иногда вызывали в Лондон: подслушивание, перевод магнитофонных записей, истолкование интонаций, обработка некоторых текстов, особо сложных либо многозначных, но и только. Ах да, еще последняя его обязанность, но это-то лишь от случая к случаю… может, этим он и до сих пор пробавляется… Бывало, какой-то балетный танцовщик из СССР, какой-нибудь спортсмен, либо шахматист, либо оперный певец (некто из категории тех советских граждан, которых выпускали за границу) улизнет от своих, перебежит на Запад, воспользовавшись выездом на матч или на гастроли в нашу страну… такое все реже случается, и не только из-за нынешних перемен, но и потому еще, что все они предпочли бы побывать в Америке, прежде чем решиться… В этом случае, прежде чем такому певцу либо спортсмену (все люди малоинтересные, заводные куклы) окажут какую-то помощь либо предоставят убежище, вызывали Дьюэра, чтоб допросил на русском языке, вернее – чтобы перевел вопросы инспектора, которому поручено вести дело; и чтобы высказал мнение об искренности перебежчика, о его намерениях, об его отрицательном отношении к Советскому Союзу. Никто из этих перебежчиков… никогда их не было так уж много, помнится, последний, кто прошел через его руки, года два назад, был один солист балета, он потом сделал головокружительную карьеру в Америке, как почти все они… Так вот, никто из этих перебежчиков не мог сделать на свободе и двух шагов по нашим улицам, пока Дьюэр не даст добро. Это не значит, что его голос был решающим или единственным; никогда он не играл сколько-нибудь значительной роли: ему всего лишь полагалось высказать личное мнение, исходя из интонаций, модуляций голоса, из того, каким образом и в какой манере отвечал допрашиваемый на своем родном языке, – словом, все то, чего никак не мог уловить инспектор, проводивший допрос. Ходили слухи, что Дьюэр получал – или получает – такое удовольствие от роли персонажа, замещающего того, кто допрашивает, или посредничающего между ним и допрашиваемым, что его не раз подозревали в непозволительных вольностях; иными словами, было замечено, что он до неправдоподобия долго переводит на русский вопросы, так что в конце концов создавалось впечатление, что он отступает от точного текста либо же задает вопросы от себя и, естественно, воздерживается от перевода ответов на английский. Хотя никто из инспекторов так и не смог удостовериться до конца в существовании таких приватных и параллельных диалогов между Дьюэром и перебежчиками, а тем более (если диалоги эти действительно имели место) никто не мог дознаться, о чем, черт побери, толковал Дьюэр с бывшими советскими гражданами. Для этой цели понадобился бы второй переводчик, который контролировал бы переводы Дьюэра в обоих направлениях, надзирая за ним и прибегая к обратному переводу всего, что Дьюэр слышал, а также говорил по-русски. Слишком сложно, да к тому же есть опасность, что образуется бесконечная цепочка перепереводчиков… та-та-та… Вполне достоверно одно: Дьюэр воспринимал свою задачу как весьма ответственную, и его участие в допросе неизменно приводило к тому, что перебежчику приходилось высиживать на своем стуле долгие часы под градом вопросов, вполне вероятно, сугубо личных, вероятно даже, интимных, а то и неподобающих. Полагаю, он максимально использовал те немногие случаи, когда подворачивалась возможность заняться этим, вторым, ремеслом. Если принять во внимание, какой он ведет образ жизни, ему, видимо, казалось, что он переживает великое приключение».
Думаю, моя симпатия к Мяснику после этого разговора только возросла. Разумеется, шпионская его деятельность была не слишком блистательна и не слишком восхищала, но после райлендовских откровений касательно дарований Дьюэра, как лингвистических, так и инквизиторских (теперь мне стал понятней смысл одной из его кличек), я при виде Потрошителя не мог не дать воли воображению: вот он сидит в каморке одного из лондонских отделений полиции, часами сидит взаперти с каким-нибудь запуганным артистом балета, свеженьким перебежчиком, у которого за эти часы – когда медоточивая и кровожадная физиономия Дьюэра оказывается его первым и малоприятным впечатлением от мира, именуемого свободным, – рождаются весьма серьезные сомнения в том, осталось ли ярмо в истинном смысле слова позади или ждет его впереди. Возможно, Инквизитор согнул ногу и покачивает ею на весу, как обычно делает во время занятий, перед студентами, и его прожорливый башмачище (за отсутствием пюпитров, в которые можно уткнуться) упирается – поочередно, то один, то другой – в подлокотники стула, на котором сидит артист, а может, башмак упирался в спинку стула, а то и, что еще хуже, в самое сиденье, так что нос башмака (широченный и квадратный) втыкался между ляжками беглеца, угрожая задеть слишком обтягивающие брюки, а может, трико (поскольку мне, естественно, представлялось, что артисты балета совершают побег сразу после лондонского спектакля, и оваций, и букетов, но не раньше, а потому на них все еще балетные костюмы – у всех мужчин какой-то робингудовский вид – и в лучшем случае лиловый плащ в стиле fin de siècle[57]57
Конец века (франц.). Автор намекает на моду, характерную для конца XIX – начала XX в., когда лиловый цвет доминировал в одежде (в том числе театральной) и в цветовой символике, принятой в русской литературе Серебряного века.
[Закрыть] для тепла). «Значит, ты решил смыться, верно?» – скажет ему Потрошитель по-русски, для начала презрительным и недоверчивым тоном и обращаясь к нему на «ты», чтобы унизить; и делает быстрое движение, словно собираясь ударить, хотя, по всей вероятности, и пальцем никогда не тронет (разве чуть прикоснется носом зашнурованного башмачища). «А как нам узнать, что ты не врешь, что не готовишь покушение на Ее Королевское Величество?» (Мясник выражается высокопарно.) «О да, – прибавит от себя, – я хорошо знаю вашу песенку: там у вас нет перспектив, там вам скучно, там вы словно в темнице, чувствуете на себе тяжкие оковы (этот пассаж – чтобы щегольнуть богатством словаря) – а все вы ищете, где лучше, вам, артистам, всегда хочется побольше блеску, и мишуры, и лести, и денег, разве не так?» «Не только в этом дело», – возможно, отважится возразить танцовщик, еще не полностью утративший импульс, й1ап,[58]58
Зд: задор, запал (франц.).
[Закрыть]заданный танцем. Но Инквизитор не из тех, кто даст себя провести типчику в костюме Питера Пэна[59]59
Персонаж популярной детской книги, эльф в образе вечного мальчика, никогда не становящегося взрослым.
[Закрыть] (от него зависит безопасность государства, по крайней мере на одном из многочисленных фронтов; в течение нескольких часов он будет нести бремя ответственности, все зависит от его проницательности и хитрости, а вдруг этот танцовщик – тайный агент, его нужно разоблачить). Перво-наперво Дьюэр задирает эффектно обутую ногу движением, означающим и сомнение, и угрозу пинка, но поскольку это первая попытка, снова опускает ногу, довольствуясь воинственно-гулким притопом. Кто-то зависит от него, хотя зависимость эта не продлится дольше нынешнего дня. «Ладно, ладно, – говорит он с напыщенной улыбкой, до тонкости мне знакомой, – видел много-много раз на наших совместных занятиях, как он расточает такие улыбки самым ненавистным из своих студентов. И Потрошитель сгибает ногу и тычет ею по всему периметру стула, на котором сидит допрашиваемый (причем иногда слегка задевает по небрежности его ногу), а сам продолжает переводить вопросы инспектора, перемежая их собственными. – Почему ты решил просить убежища в Соединенном Королевстве? (И скажи-ка, товарищ, ты увлекался балетом с самого детства?)» Или: «Побег ты задумал в одиночку или посвятил в свои планы кого-то из вашей труппы? (А скажи-ка, товарищ, в Советском Союзе трудно попасть в постоянный состав известной труппы? Не приходится ли расплачиваться сексуальными уступками?)» Либо такое: «Знаешь лично кого-нибудь из руководителей Коммунистической партии или кого-нибудь из членов вашего правительства? (А скажи-ка, товарищ, как тебе показалась английская публика? Разбирается, верно? У нас тут традиции давние. Как прошел сегодняшний спектакль? По сколько часов в день ты репетируешь? Сидишь на какой-нибудь диете? Что труднее, классический балет или современный? Кто твой кумир, Нижикский или Нуреев? Очень красивый этот твой лиловый плащ. А какие у тебя отношения с партнершей? Ревнуешь?)» У Инквизитора не бывает недостатка в вопросах, все ему интересно на фоне его монотонной жизни в городе Оксфорде; того, что он сегодня услышит от русского, ему хватит для бесед на нескольких high tables, сможет похвастаться фантастической осведомленностью по части быта и нравов артистов балета в Советском Союзе, все сотрапезники будут потрясены. И таким образом Мясник в конце концов всегда дает добро перебежчику, хотя бы потому, что после стольких вопросов и ответов он видит в допрашиваемом почти что друга, по меньшей мере знакомого, как и множество надменных и неприступных донов, которых он десятилетиями видит в городе и ничего про них не может толком выведать. И Потрошитель после долгих часов допроса поворачивается наконец лицом к инспектору и утвердительно кивает. «Принесите водку, – приказывает он дежурному полицейскому, который все время допроса простоял у стены, незаметный и бессловесный. – Этому малому, наверно, приятно будет выпить за свою новую жизнь. Za Zdorovie![60]60
Автор дает это выражение по-русски.
[Закрыть]».
Вероятно, бедный Дьюэр, как намекал Райленде, чувствовал себя в этих ситуациях очень важной особой и человеком, не знающим страха; столь же вероятно, что, судя по экстазу, охватившему его во время чтения Пушкина, он тосковал по возможности реализовать на практике свое недюжинное владение русским языком; в конце концов, вероятно и то, что он пользовался случаем провести время в приятном разговоре с кем-то, кто не мог уклониться от общения с ним, кому ничего другого не оставалось, как отвечать на вопросы; с кем-то, кого он мог свободно расспрашивать о нравах и о пейзажах его родных краев, о семье и друзьях, о его детстве и религиозных верованиях, о его любовных историях и сексуальных вкусах, о его карьере и тех жертвах, на которые ради нее ему пришлось пойти; а то о московском метро, о русской кухне, о ценах на рынке, о современном состоянии советской литературы (в большинстве случаев не получая ответа, к вящему своему раздражению и обиде: шахматисты, танцовщики, гимнасты – всё люди, мало осведомленные по этой части. «Отвечать на все мои вопросы! Слышишь? Чтоб ни один мой вопрос не остался без ответа!»
Этот темнолицый, костлявый и чопорный господин с огромным ртом, островерхим черепом и высокими скулами, словно сошедщий с картины художника Отто Дикса (и детское путало по своей кровожадности: детское в том смысле, что испугать он мог только почти детей, своих студентов, передававших три кровожадных прозвища из курса в курс), наверняка так же любил русский язык, как любил длинные испанские слова, из четырех слогов и более («E-na-je-na-mien-to, tra-ga-sa-bles, sin-gla-du-ra, va-sa-lla-je»[61]61
Отчуждение, шпагоглотатель, суточное плавание (морской термин), вассальная зависимость (исп.).
[Закрыть]). Никто не знал, есть ли у него какая-то жизнь, кроме университетской. Еще один холостяк из города Оксфорда, еще один продолжатель старой клерикальной традиции, установившейся раз и навсегда в этом месте, неизменном, и неприветливом, и законсервированном в сиропе, как сказал – об этом я уже упоминал – один из моих предшественников. (Подобно мне, еще одна жертва помрачения.) Алек Дьюэр, мертвая душа. И все же у него была некая жизнь, минимальная и устарелая; и в те дни – редкие, – когда его срочно вызывали в Лондон, потому что какой-то пловец, или мастер по прыжкам с шестом, или виолончелист, или танцовщик (эти-то уж наверняка были его любимчиками) просил политического убежища, бросив свою труппу, свой оркестр или спортивную команду, он второпях пулей вылетал из своих апартаментов в Brasenose College, где властвовал «белый шум» (выскакивал, чувствуя как трепыхается его мертвая душа), проезжал на поезде через Дидкот, и Рединг, и Слауф, и Саут-холл, приезжал на Паддингтонский вокзал, доезжал в битком набитом вагоне метро до центра Лондона – и все это время он чувствовал себя самым значительным, и самым недоступным, и самым мудрым человеком в Оксфордском университете: куда значительнее, чем заместитель ректора и сам ректор, куда недоступнее и мудрее, чем сам канцлер. Поэтому всякий раз, когда я видел, как он сквозь толстые стекла очков читает газету в преподавательской или в библиотеке Тейлоровского центра, или в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», стоящей напротив, я думал: вот он жадно и торопливо пробегает глазами страницы театрального или спортивного отдела, чтоб узнать, не собирается ли приехать из Советского Союза какая-нибудь балетная труппа, или государственный оркестр, или шахматная команда, или команда гимнастов, не будут ли они играть в спектакле или участвовать в соревнованиях где-нибудь в Великобритании; и когда узнавал, что они должны приехать, или читал рецензии об их выступлениях, молился, должно быть, Гермесу, божеству странников и спортивных ристалищ, божеству воров и красноречия, тревог и сновидений, дабы в ночную пору вооружил мужеством кого-то из приезжих и побудил освободиться от надзора тех, кому надзор поручен, и удариться в бега.
Теперь Дьюэру будет все труднее и труднее жить, дни будут проходить в косности, бессобытийно, без телефонных звонков из Лондона. А потому – постепенно утрачивая привычку ловить телефонные звонки – он перестанет постоянно и непрерывно отгонять и обезвреживать все звуки с помощью «белого шума». Я же, в отличие от него, уже не одинок, не живой мертвец, хоть и считал себя таковым некоторое время.
* * *
Мальчика Эрика – он же сын Эрик – я видел только один раз, и было это, когда уже близились последние дни его непредусмотренного пребывания в городе Оксфорде и когда мое душевное расстройство обострилось (ведь когда ты в чем-то ущемлен, довод, что такое состояние скоро прекратится, не поможет пересилить ущемленность, которую еще переживаешь в течение какого-то времени, причем реальная длительность значения почти не имеет, если ощущаешь ее как нечто не имеющее конца (иными словами, сознание близкого освобождения не может пересилить ощущение ущемленности настолько, чтобы заставить себя считать завершенным то, что должно завершиться, но конец еще не наступил; и твое преобладающее чувство – это страх, что по какой-то случайности – по невезению – произойдет обратное предполагаемому, что твое состояние в настоящем, мучительное и застарелое, может стать постоянным; облегчения не испытываепгь, тревога усиливается, а в будущее смотришь с опаской). И в тот раз, когда я увидел мальчика Эрика, я увидел – и тот раз тоже оказался единственным – его деда, то есть отца Клер Бейз, старого дипломата; он уже вышел в отставку и теперь жил в Лондоне, а тридцать лет назад имел обыкновение, стоя в конце сада, глядеть оттуда на свою дочь, на девочку Клер, а та, в свою очередь, глядела на поезда, проезжавшие по железному мосту через реку Джамна. (Тогда от безмолвного отца пахло табаком, и ликером, и мятой.)
Произошло это в Музее искусства и археологии, точнее в Музее Ашмола, главном музее города, находящемся в здании, где в конце семнадцатого века открылась первая в Королевстве публичная выставка дикозин (вернее, на этом месте, а не в нынешнем здании; нынешнее здание музея диковин приютило эти диковины два века спустя). Не то чтобы я был завсегдатаем этого музея, его диковины – из разряда тех, на которые раз поглядел, и хватит; но в тот день – шла пятая неделя моего второго Троицына триместра, и я проводил его в одиночестве, – так вот, в тот раз я прошел двадцать шагов от Тэйлоровского центра до Музея Ашмола (Центр и Музей стоят смежно и углом друг к другу, словно основная часть и крыло одного и того же здания); я собирался просмотреть в музейной библиотеке рисунки испанских городов, обычно не выставляющиеся и сделанные в середине шестнадцатого века фламандцем по имени Антон Ван ден Вайнгерде, по-испански Антонио де лас Виньяс, топограф и придворный художник короля Филиппа II; сделал я это по поручению одного из моих братьев, историка архитектуры, живущего в Мадриде (хочу сказать, по поручению моего брата я сделал упомянутые двадцать шагов, чтобы посмотреть на эти виды, а свои рисунки Ван ден Вайнгерде сделал не по поручению моего брата, а по поручению того персонажа, который в ту пору был известен в Оксфорде как Полуденный Дьявол[62]62
Прозвище короля Филиппа II (англ. Demon of Midday).
[Закрыть]). Любезный рыжеватый библиотекарь разрешил мне просмотреть эти городские виды и записать основные данные об их размерах и прочем (перо, тушь, сепия, акварели); и у меня создалось странное впечатление, будто я и впрямь увидел, притом с необыкновенной точностью, как выглядели в Золотом веке в профильном ракурсе – либо же наискось сверху – Санлукар-де-Баррамеда, Малага, Таррагона, Гибралтар, Сеговия или Ла-Алъбуфера и Эль-Грао-де-Валенсия, то есть увидел утраченные образы городов нашего полуденного края, моих городов, я почти забыл их, но при желании мог вернуться туда через недолгое время – по окончании Троицына триместра, а с ним и курса, то есть через три недели, хотя они-то казались долгими; итак, я выходил из музея с этим странным ощущением и неожиданно осознав, что – объективно – мне осталось не так уж много времени до отбытия из Оксфорда и возвращения в Мадрид (хоть я еще не возвращался в Мадрид окончательно); и вот на пороге (или это было при входе, где вращающаяся дверь) я столкнулся с тремя входившими персонажами: отец, дочь и сын этой дочери, а точнее, моя любовница со своим сыном и со своим отцом. Как со мною случалось в Оксфорде уже дважды с другой женщиной – и во второй раз недавно, хоть я и не уверен, с той самой или нет, – я сообразил, что столкнулся с Клер Бейз, но не сразу, а лишь тогда, когда сам я вышел на улицу, а они вошли в музей, – нас разделила закрытая дверь. Однако все произошло мгновенно (хочу сказать, я осознал, что это Клер, мгновенно; возможно, потому и не обратил внимания на то, с кем она была: мне показалось, она одна или с мужем; а может, причиной была дверь-вертушка либо живое воспоминание о Санлукаре в изображении Ван ден Вайнгерде); и вот я успел тут же войти снова и застал их в вестибюле – они остановились взглянуть на открытки и диапозитивы, которые там продавались. Мне неоткуда было знать, что пожилой джентльмен, поддерживающий ее под руку, – господин дипломат Ньютон (Клер Ньютон – Клер Ньютон! – так звалась Клер Бейз до замужества), поскольку я никогда его не видел, даже на фотографии. Но я сразу понял, кто он. Сразу понял, что он ее отец, по удивительному сходству. (По сходству, которое, наверное, тоже можно назвать пугающим.) У этого человека была совсем увядшая кожа и большие мешки под глазами, он был совершенно лыс, слегка сутулился, и ему приходилось опираться на трость, чтобы с великим трудом сохранять свой изысканный вид, но у него было то нее самое лицо – точно то же, которое я знал в совершенстве. Этот старик, почти мертвец с виду, был сама Клер Бейз, словно мне привиделся дурной сон, в котором она явилась бы в образе дряхлого старца, оставаясь при этом собою. Я вглядывался в них с небольшого расстояния, кое-как спрятавшись за колонной, – она и ее отец стояли ко мне лицом, а мальчик все еще спиной – и если даже она не увидела меня на пороге, теперь-то увидела наверняка – мое лицо и полтуловища выступали из-за колонны, да я и не рассчитывал, что колонна меня спрячет, разве что как-то заслонит, – и Клер махнула мне правой рукой, чтоб ушел, чтоб исчез, пока ее спутники не смотрят в ту сторону, не смотрят на меня (они разглядывали диапозитивы). Но как раз тогда-то мальчик Эрик, сын Эрик, повернул голову – словно у него были глаза на затылке либо он как-то узнал, что должен повернуть голову именно в тот миг – а может, он расслышал, как звякнули браслеты, когда она махнула рукой в знак запрета, знак мгновенный и тайный, – и он повернул голову, и увидел меня, и поглядел на меня, и, наверное, как-то ассоциировал меня и свою мать. И когда этот мальчик повернулся ко мне лицом, отвлекся от диапозитивов и открыток и от разговора с дедом (только на миг), когда наши взгляды встретились, я увидел – на миг – все то же лицо в третий раз, то же самое, лицо Клер Бейз, которое я знал в совершенстве, которое целовал столько раз, а она столько раз целовала мое, и наши лица соприкасались. Наши лица соприкасались, подумалось мне, и у нее было это лицо, и лицо это с давних пор – лицо дипломата Ньютона и еще, с недавних пор, лицо мальчика Эрика, Эрик Бейз его имя. Лицо одно и то же, единственное, и оно соприкасалось с моим в одном из трех своих воплощений, материализуясь, являясь мне, становясь образом; и никогда в жизни я не видел сходства, настолько полного и точного, настолько беспримесного. Эти трое передавали друг другу свои черты, отбрасывая все прочие (черты лица одной из матерей и одного из отцов, соответственно, черты первой Клер Ньютон и черты Эдварда Бейза), а друг другу свои черты они отдали всецело, без малейшего отступления, ничего не урезав, иными словами – не утаив ни единой подробности, в отличие от тех случаев, когда сходство оказывается непредвиденным, прихотливым, когда воспроизводится одна какая-то черта или несколько, но только не все, либо же унаследованные черты меняются по вине взбалмошного времени и неумолимого возраста); но в этом случае наследство было передано в целости, без изъятия и без изменений во всех трех случаях: те же темно-синие глаза, те же густые и загибающиеся вверх ресницы, тот же прямой короткий нос, тот же крепкий, чуть раздвоенный подбородок, бледные щеки, и суровый лоб, и мягкие веки, и крупные нечетко очерченные губы. Больше я пока ничего разглядеть не смог, потому что мальчик Эрик снова повернулся ко мне спиной, и после того как господин Ньютон, дипломат, приобрел какую-то репродукцию размером ин-фолио – может, увеличение, может, уменьшение: подобие какой-то картины или экспоната, чего именно, я не разглядел, – все трое направились внутрь, в залы музея, но при этом Клер Бейз уже не взглянула на меня, нет – напротив – она попыталась сделать вид, что не знает меня (поняла, должно быть, что я не собираюсь повиноваться и вообще не принимаю во внимание тот быстрый взмах руки). Я переждал несколько секунд и пошел вслед за ними, готовый обойти все залы, которые будут обходить они. «Стало быть, повели мальчика Эрика в музей», – подумалось мне помимо воли (думать мне хотелось об их сходстве; а может, наоборот, мне не хотелось думать об их сходстве, потому и подумал, о чем подумалось). «Сколько ему лет? Клер Бейз мне много раз говорила, а не помню. Восемь, девять? По росту похож на девятилетнего, но родители у него оба такие высокие, и дед тоже; может, ему только восемь или семь, а то и меньше. Не тот возраст, чтобы ходить по музеям, я семилетнего сына не повел бы в Музей Ашмола, даже если б он болел и наскучался до одури сидя дома» – так мне думалось; и еще я подумал: «Он уже не выглядит больным. Скоро уедет Но и я тоже очень скоро уеду, а теперь вот не так уж уверен, что мне хочется уезжать».