Текст книги "Все души"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
* * *
Клер Бейз никогда не носила английских туфель, она носила только итальянские; у ее туфель быть не могло низких каблуков, пряжек, закругленных носов. Когда она приходила ко мне домой (не так уж часто), либо нам удавалось побыть вместе у нее дома (еще реже), либо мы встречались в какой-нибудь гостинице в Лондоне, Рединге или даже Брайтоне (в Брайтоне один только раз), она неизменно начинала с того, что избавлялась от обуви, носком одной ноги спихивая туфлю с другой; и двумя пинками отшвыривала обе, одну к одной стенке, другую – к другой, словно была владелицей несчетного множества пар и ничуть не боялась их повредить. Я немедленно хватал их и убирал с глаз долой: стоит мне увидеть ненадетые туфли, и мне тотчас представляется кто-то, кто их надевал – или мог бы надевать; и если вижу этого кого-то рядом с собой – без туфель – или вообще никого не вижу, то меня охватывает отчаянное беспокойство (по сей причине созерцание витрины традиционной обувной лавки автоматически вызывает у меня в воображении видение толпы людей, застывших как по команде, притиснувшихся друг к другу в неудобных позах). У Клер Бейз была привычка – приобретенная, кажется, в пору детства, за те несколько лет, что она провела в Дели и в Каире, – в помещении ходить без обуви по любому полу (но в Англии почти всюду полы затянуты ковровой тканью); а потому ее ноги вспоминаются мне чаще всего не такими, какими они, наверное, вспоминаются другим – крепкими и с заметными мускулами, – такими они виделись, когда она была в туфлях на высоких каблуках, – а точеными и почти девчачьими, какими они виделись, когда она была без туфель. Она часами курила и разглагольствовала, лежа на моей кровати, или на своей, или на гостиничной, причем никогда не снимала юбки, и юбка, естественно, задиралась кверху, так что видны были бедра, обтянутые верхней, более темной частью колготок, а иногда без них. На колготках часто спускались петли, потому что она ничуть не следила за плавностью своих движений; иногда же прожигала колготки сигаретой, даже не ощутив мгновенного ожога, потому что размахивала руками, отчаянно жестикулируя, хоть это не принято в Англии (возможно, приобрела эту привычку в странах своего детства), под звяканье браслетов, украшавших ее запястья, – она не всегда их снимала. Неудивительно, что искры сыпались каскадом. Безудержная экспансивность, склонность к преувеличениям: комок нервов, существо из породы тех, для кого оскорбительны сами понятия времени и мимолетности, потому что таким людям в любых ситуациях необходимы клочки вечности или, другими словами, им необходимо, чтобы время заполнялось – переполнялось – каким-то вечным содержанием. Из-за этого, из-за ее склонности беспредельно затягивать все начатое, мы подвергались опасности, что Эдвард Бейз, ее муж, увидит собственными глазами обратную сторону или кильватерный след того, о чем он наверняка знал и о чем пытался не думать либо же постоянно забывал. В результате мне каждый раз приходилось прерывать бесконечные разглагольствования Клер Бейз, увековечивавшие любой отрезок времени, ее комментарии по любому поводу, ее бесконечное словоизвержение; сама же она при этом лежала в постели, курила, жестикулировала, вещала, скрещивала ноги, раскидывала их, поджимала; превозносила либо кляла свое прошлое и настоящее, перескакивала с одних планов на будущее – свое, ближайшее – на другие, причем ни один из этих планов никогда не приводился в исполнение. Мне приходилось ставить будильник, проверять время по наручным часам, лежавшим на ночном столике, и решать, не пора ли нам расстаться; или прислушиваться (в Оксфорде) к неотвязным оксфордским колоколам, – они звонят каждый час, и каждые полчаса, и каждые четверть часа и трезвонят напропалую под вечер, когда сгущаются сумерки; мне приходилось торопить ее, искать ее туфли, которые сам же спрятал, и разглаживать на ней юбку, и поправлять, чтобы сидела как надо; и умолять Клер Бейз, чтоб не забыла зонтик, или брошку, приколотую к ковру, или кольцо, оставленное на раковине в ванной, или сумку со случайными покупками – вечно что-то покупала на ходу, где бы мы ни оказывались, даже по воскресеньям (а когда мы встречались у нее дома, я должен был выбрасывать окурки, и помогать ей перестилать постель, и открывать окно, и мыть мой стакан). Клер Бейз чего только не таскала с собою; и куда бы ни приходила, вынимала всё из сумки и раскладывала, словно собиралась расположиться в этом месте на всю жизнь, а между тем иногда у нас и часа не набиралось в промежутке между ее занятиями и моими. (В конце концов у меня дома остались ее серьги, она так и не удосужилась забрать их.) По счастью, из благовоспитанности, она не могла выйти на улицу без макияжа, а причесывалась в стиле «дикарка»: долгая грива, искусственно взлохмаченная, – так что мои ласки или длительный контакт с подушкой, по которой разметывались пряди, не могли нанести прическе существенного ущерба. Мне не приходилось приводить ей в порядок волосы перед расставанием, но нужно было следить, чтобы персональная ее вечность, установившаяся и поддерживавшаяся все то время, пока она была со мною, стерлась у нее с лица, следить, чтобы лицо у нее не полыхало румянцем, а глаза не заволоклись истомой. Надо было убедиться, что блаженство выветрилось (в Оксфорде расстояния очень короткие, времени не хватит даже на то, чтобы сменить выражение лица). Для достижения этой цели мне требовалось всего лишь попрактиковаться с ней на скорую руку в одном умственном упражнении, коему способствует ситуация адюльтера: помогать ей в разработке безупречных версий, предназначенных для Эдварда Бейза, хотя сама она считала подобные упражнения ненужными и терпеть их не могла (всегда мрачнела в момент прощания, ускоренного из-за моей настойчивости). Она была беззаботна, и легкомысленна, и смешлива, и забывчива; на месте Эдварда Бейза – так полагал я в ту пору – мне бы не пришлось мучиться и ломать себе голову, чтобы выведать все ее мысли и все ее похождения. Но я не был Эдвардом Бейзом; а был бы, то, возможно, все дела и намерения Клер Бейз были бы для меня скрыты непроницаемой тьмой. Возможно, не захотел бы знать или довольствовался бы домыслами. Как бы то ни было, именно мне приходилось всё приводить в порядок после ее пылкого вторжения и почти выталкивать ее из моего пирамидального дома (каждый этаж уже предыдущего) либо из гостиницы, где мы сняли номер, а то и уклоняться от ее внезапной навязчивости в последний момент (ей так обидно, что этот отрезок времени вот-вот кончится) и умерять ее неустрашимость, когда я отваживался наведаться к ней в отсутствие Эдварда Бейза. (Адюльтер – ситуация трудоемкая.)
Угрызения совести были Клер Бейз несвойственны, но тот, кто знал ее, и не мог от нее требовать ничего подобного, поскольку ее очарование в значительной степени как раз и состояло в отсутствии уважения и к другим, и к себе самой. Клер Бейз часто смешила меня, а это я ценю превыше всего; но я знаю, что никогда не испытывал к ней – да, полагаю, и она ко мне – склонности, настолько длительной либо прочной, чтобы подвергаться какой бы то ни было опасности (если я не был Эдвардом Бейзом, то и никогда не подвергался опасности оказаться на его месте). Мне всегда казалось верхом простодушия полагать, что кто бы то ни было – лишь потому, что любит нас, то есть потому, что наедине с собою решил любить нас в течение какого-то времени, а уж потом нам об этом возвестил – поведет себя по отношению к нам иначе, чем – у нас на глазах – ведет себя по отношению ко всем остальным, словно мы не обречены войти в число всех остальных сразу же после принятого в одиночестве решения и последовавшего затем признания вести себя так, словно мы не являемся также – и всегда – всеми остальными, а не только нами. Чего желал я меньше всего на свете – по крайней мере, в те хрупкие дни, когда жил в Оксфорде и сам себе представлялся словно в тумане, – так это видеть, что Клер Бейз обращается со мною, как с Эдвардом Бейзом, либо со своим отцом, либо с самим Кромер-Блейком, таким ироничным и державшимся с нею одновременно по-отцовски и по-сыновьи, в то время как ее отец держался с нею только по-отцовски, а супруг – только по-супружески. Думаю, сам-то я держался с нею по-братски, поскольку был склонен держаться так со всеми женщинами, которых хорошо знал, по той, вероятно, причине, что у меня нет сестер и мне их не хватает. Одно я знаю наверняка: Клер Бейз была кем-то, кого я видел время от времени, но за кем наблюдал на близком расстоянии, и хотя не желаю говорить о ней дурно либо, скажем так, не хочу говорить о ней вещи, которые могут показаться недостойными тем, кто узнает их от меня, я достаточно часто ставил себя на место всех других: ее отца, Эдварда Бейза, самого Кромер-Блейка, такого ироничного; и я ставил себя на место этих других, чтобы убедиться, что она начисто лишена почтения к кому бы то ни было. Особенно часто я ставил себя на место Эдварда Бейза, и мне вспоминается одна дата, пятое ноября, девять месяцев спустя после начала нашего знакомства, – мне вспоминается эта дата, потому что пятое ноября в Англии – день Гая Фокса, и я из окна в кабинете Клер Бейз в колледже Всех Душ[12]12
Основан в 1438 г.; название объясняется назначением здания: здесь читались молитвы за упокой души всех погибших во время Столетней войны (война Англии с Францией, 1337–1453).
[Закрыть] на Катт-стрит, напротив старого здания Библиотеки Бодлея[13]13
Библиотека основана Томасом Бодлеем в 1598 г.
[Закрыть] и Корпуса Радклиффа,[14]14
Корпус Радклиффа, получивший свое название по имени королевского хирурга Джона Радклиффа, построен в 1749 г. и был задуман как библиотека научной и медицинской литературы; ныне входит в состав Библиотеки Бодлея.
[Закрыть] видел английских ребятишек: они собирали пенсы, демонстрируя чучело, изображавшее повешенного заговорщика Гая Фокса, которое они в этот день изготовляют из всяких тряпок, веревок и прочего старого барахла и после наступления темноты сжигают на костре; воспоминание это – воздействие реального происшествия, когда Клер Бейз могла бы отождествить меня со своим мужем, настолько я поставил себя на его место (место, которое я ему приписывал и которого он, возможно, никогда не занимал).
Мы, вся четверка, то есть Эдвард Бейз, Кромер-Блейк, она и я, заранее договорились встретиться в этот день у нее в кабинете, чтобы оттуда отправиться обедать, и я первым явился на Катт-стрит, причем намеренно за двадцать минут до назначенного времени. Прошлым вечером мы с Клер Бейз пробыли в одной гостинице в Рединге до слишком позднего часа, так что, вопреки обыкновению, вернулись из соседнего городка одним и тем же поездом (машиной Клер мы пользовались только в отсутствие Эдварда Бейза; когда же он был в городе, и в Лондон, и в Рединг мы всегда ездили разными поездами и возвращались тоже). Стало быть, приехали мы вместе в город Оксфорд и шагали рядом под пухлой и вертлявой луной, подставляя лица ветру; и распрощались на углу, достаточно далеко и от ее жилища, и от моего. В поезде мы тоже сидели рядом, поскольку для всех знакомых были просто друзьями, а потому, сидя порознь, еще больше удивили бы тех, кому попались бы на глаза. А мы и попались на глаза преподавателю с кафедры русского языка по фамилии Рук. Он оказался единственным пассажиром вагона первого класса, сидел развалившись и клевал носом; нам-то с платформы показалось, что вагон пуст, вот и сели. Рук увидел нас, а мы – его, когда шли по проходу, причем хохотали вполне компрометирующим – или слишком откровенным для Англии – образом, а он чуть заметно кивнул головой – как всегда, втянутой в плечи – и произнес сначала «Миссис Бейз», обращаясь к Клер, а затем добавил, обращаясь ко мне, «Добрый вечер» – и всё: может быть, просто не знал, как произносится моя фамилия, или никак не мог ее вспомнить. Мы прошли вперед и сели как можно дальше от Рука, но с этой минуты если и переговаривались, то лишь короткими и незначащими фразами и очень тихо. Затем, когда мы шагали рядом по улицам Оксфорда под пухлой и вертлявой луной, подставляя лица ветру, мы услышали шаги позади, совсем близко, они звучали в такт нашим (или нам так показалось), и мы подумали: это его шаги, а не эхо. Мы не обернулись и не произнесли ни слова, пока не настало время прощаться, и ограничились формулой «Всего доброго», не остановившись и не обменявшись взглядами (печальная сторона всякой тайны). Какое-то мгновение я слышал только поспешно удалявшиеся шаги Клер Бейз, она же навряд ли расслышала мои, усталые.
Рук этот был известен тем, что вот уже двенадцать лет готовил новый перевод «Анны Карениной», а также тем, что познакомился и общался с Набоковым во время своей годичной командировки в Америку. Переводу этому – никто не видал ни единой его строки, даже издатель, – надлежало стать каноническим и несравненным, начиная с основополагающего новаторства в передаче названия романа, ибо наилучшим эквивалентом, по мнению Рука и по мнению Набокова, коего Рук в рассказах о нем именовал не иначе как Владимир Владимирович, дабы никто не усомнился в его близком знакомстве как с писателем, так и с формами обращения, принятыми в русском языке, – так вот, наилучшим эквивалентом названия было бы «Anna Karenin», а не «Anna Karenina», ибо Анна не была ни балериной, ни певицей, ни актрисой, то есть не принадлежала к той единственной категории русских женщин, которым можно оставлять в переводах женскую форму фамилии, недопустимую в тексте на английском или ином западноевропейском языке ни для каких других женщин, кроме вышеперечисленных, будь они хоть сто раз русские. Мы с этим Руком не раз сталкивались в Senior Common Room, иными словами, в преподавательской гостиной Тейлоровского центра, где били баклуши, делая вид, что завершаем подготовку к предстоящему занятию, каковая сводилась к поглощению жиденького кофе либо к невнимательному, а то и ненавидящему просматриванию высокоученого содержимого наших портфелей. Рук, обладатель крупной головы и хлипкого туловища, головастик, одним словом, был всегда готов беседовать о Набокове или просвещать меня по части Лермонтова либо Гоголя, но его собственная личная жизнь была тайной за семью печатями для всего профессорско-преподавательского состава. По этой именно причине ему можно было безнаказанно приписать любую черту характера либо привычку, и он прослыл невероятным сплетником. Слыть сплетником в Оксфорде ровным счетом ничего не означает, поскольку чем-то действительно необычным было бы не слыть таковым: тому, кто не злословит или хотя бы не говорит с подтекстом, суждено здесь жить в той же изоляции, в том же пренебрежении со стороны остальных, что и представителю всякого высшего учебного заведения за исключением Кембриджа либо самого Оксфорда. И никогда такой человек здесь не приживется, поскольку никогда не станет своим. Единственное, что вызывает здесь интерес, – это деньги, а уж затем, в некотором отдалении, информация, поскольку она всегда может стать средством нажить деньги. И несущественно, что это за информация – важная или пустячная, полезная или пустопорожняя, политическая или экономическая, дипломатическая или эпистемологическая, психологическая или генеалогическая, затрагивающая членов семьи или прислугу, темы из области истории или секса, темы общественной жизни или профессиональной; информация эта может быть антропологической или методологической, феноменологической, технологической либо сугубо фаллической; но желающий выжить в этом городе должен располагать (либо не мешкая обзавестись) некоей информацией, которую так или иначе можно сбывать. Вдобавок сообщать информацию на любую тему – единственный способ уйти от необходимости сообщать ее о себе самом; и, таким образом, чем в большей степени преподаватель Оксфорда выкажет склонность к мизантропии, независимости, одиночеству либо таинственности, тем больше информации он, нужно полагать, готов поставлять другим, чтобы ему простилась его скрытность и было предоставлено право замалчивать собственную личную жизнь. Чем больше кто-то знает и рассказывает о других, тем извинительнее его нежелание рассказывать о себе самом. По сей причине весь Оксфорд целиком и полностью занят тем, что старается спрятаться, уйти в тень, но при этом выявить как можно больше сведений обо всех остальных; отсюда и берут свое начало традиционное воззрение – соответствующее истине – и традиционное предание – соответствующее истине – касательно высоких профессиональных качеств, действенности и виртуозности донов, то есть оксфордских и кембриджских профессоров, при выполнении самых грязных шпионских заданий, а также касательно их постоянного использования британским и советским правительствами, каковые отбивают их друг У друга и привлекают к сотрудничеству как особо ценных агентов, простых, двойных и тройных (у оксфордских слух тоньше, кембриджские подлее). Такое положение вещей приводит к тому, что вышеупомянутая привилегия, а именно замалчивать собственную личную жизнь, всего лишь и сводится к тому, что только они сами ее и замалчивают, в буквальном смысле слова, а весь выигрыш состоит в том, что им не приходится краснеть и переживать унижение, как пришлось бы, будь они вынуждены сами во всем исповедоваться и стирать свое грязное белье публично: все и каждый должны давать сведения о других, дабы не давать их о себе, а сведений этих жаждут все прочие; и вот эти самые прочие (многое множество) шпионят, разнюхивают, нападают на след, добывают, наконец, сведения и предают гласности, дабы, в свою очередь, избежать разглашения сведений о самих себе. Кое-кто из слабохарактерных (немногие) признают свое поражение с самого начала и выворачивают все свое нутро наизнанку, расписываясь тем самым в собственном предосудительном дефиците сопротивляемости и стыдливости. Остальные относятся к такой позиции не очень положительно, поскольку она вносит в игру дух откровенности и непринужденности, а также некоего разномыслия, но все же она допускается, поскольку может рассматриваться как безоговорочная капитуляция и самое унижающее подчинение. Зато есть виртуозы, которым, несмотря ни на что, удается хранить в тайне свои привычки, пороки, вкусы и дела (возможно, ценою отказа от всяческих привычек, всяческих пороков, всяческих вкусов и всяческих дел), что, впрочем, не препятствует тому, чтобы для них придумывались и им приписывались самые разнообразные; но само это разнообразие, а также противоречивость, проистекающая от пестроты и непоследовательности таких сведений, вызывают сомнение в их правдивости, и порою виртуозы (но тут нужно быть великим виртуозом) достигают цели, и никто ничего о них толком не знает. Рук, бесспорно, был виртуозом выдающимся (мастером своего дела, словно прошел стажировку в советских условиях): за исключением монументального перевода и былых сношений с Владимиром Владимировичем на земле бывшей британской колонии, о нем не было известно ровно ничего (личная его жизнь была белым пятном), а потому можно было не сомневаться, что любое сведение, им полученное, станет достоянием научно-фольклорной сокровищницы знаний, едва только он таким сведением обзаведется.
На следующее утро после того как мы с Клер сначала узрели его, развалившегося и клевавшего носом в лондонском поезде, а затем, проходя по улицам нашего опустевшего города, услышали позади шаги, его шаги, как нам подумалось, Клер Бейз безмятежно читала газету, когда я вошел к ней в кабинет на Катт-стрит за двадцать минут до условленного времени. (Она отворила дверь, заложив пальцем страницу. Не поцеловала меня.) У нее был такой вид, словно она вполне выспалась, а я всю ночь почти не смыкал глаз, так что не смог подыскать вводных формулировок, перед тем как задать вопрос, который задавал себе много-много раз в течение бессонной ночи (сказала она Теду или не сказала о том, что вчера ночью была в Рединге).
– Разумеется, нет, да он и не спрашивал.
– Ты с ума сошла. Тем хуже. Если еще не знает, непременно узнает от Рука.
– От самого Рука не узнает. Они едва знакомы.
– Здесь все едва знакомы друг с другом, но это никому не мешает заговаривать с кем попало в любое время и выкладывать все, что взбредет в голову. Этому Руку достаточно было просто встретить Теда сегодня утром в коридоре либо на улице. «Да, кстати, передайте супруге, что я собрался вчера вечером предложить ей место в моем такси, довезти от вокзала до дома. Мы приехали в одном и том же вагоне из Рединга, но она вышла так быстро, что я не успел предложить. Как бы то ни было, полагаю, ее проводил наги испанский кабальеро. Он прекрасно воспитан, этот испанский кабальеро, нам случалось перекидываться парой фраз». Вполне достаточно, чтобы заготовить список вопросов, и не знаю, как ты ответишь.
– Какие вопросы? Тед редко задает вопросы. Ждет, чтобы я сама рассказала. Можно не беспокоиться.
Беспокоиться за нее всегда приходилось мне. Я исполнял свою роль, а иногда, заодно, исполнял и роль Клер Бейз. Сейчас я играл все три роли: свою роль, ее роль и роль Эдварда Бейза – или ту, которой сам Эдвард Бейз, если верить его жене, не играл.
– Какие вопросы? «Что ты вчера делала в Рединге с нашим испанским кабальеро? Откуда вы ехали? Почему вы так спешили на вокзале? Вас видел Рук. Почему ты не сказала мне, что едешь в Рединг? Почему не сказала, что была в Рединге? Рук тебя видел. Рук. Рединг».
– Как-нибудь выкручусь.
– Выкрутись сейчас. Скажи мне, как бы ты ответила на эти вопросы. Вопросы конкретные, простые, супружеские.
Клер Бейз была, как всегда, без туфель. Перед моим приходом она сидела, видимо, за письменным столом с газетой в руках (так и не вынула указательного пальца, которым заложила страницу; я подумал, что она там нашла такого интересного), а я стоял, упершись локтями в стекло окна перед ее столом. Оттуда мне видны были ступни, кончики пальцев казались темнее от темных ее колготок, от более плотной части, прикрывавшей пальцы (как там это называется, мысок, что ли?). Ступни, выглядывавшие из-под стола, упирались в ковровую ткань. Меня тянуло потрогать темные пальцы, но в любой момент мог войти Эдвард Бейз или Кромер-Блейк. Клер Бейз видела меня против света. В другой руке держала сигарету. Пепельница стояла на дальнем конце стола.
– Тед может войти с минуты на минуту, – сказал я, – и если он встретил Рука нынче утром, может задать все эти вопросы, как только откроет дверь. Нам лучше придумать что-нибудь сейчас же, я всю ночь придумывал, как ответить. Ты случайно встретила меня в Рединге? На вокзале в Рединге? Почему вернулась так поздно? Зачем ездила? За покупками – исключается, что можно купить в Рединге?
– Ты глуп, – сказала Клер Бейз. – К счастью, ты мне не муж. Ты глупец с мозгами как у сыщика, а с глупцами такого рода вступать в брак нельзя. Поэтому тебе никогда не жениться. Глупец с мозгами сыщика – глупец сообразительный, глупец логического склада, такие хуже всех, потому что мужская логика не возмещает им глупость, а удваивает либо учетверяет, и глупость у них становится агрессивной. Глупость Теда не агрессивна, это и помогает мне жить с ним, и даже способствует тому, что жить с ним мне нравится. Он свою глупость осознал, а ты свою – еще нет. Ты такой глупый, что еще веришь, что можешь и не быть глупым. Еще пытаешься. Он – нет.
– Все мы, мужчины, глупые.
– Все люди на свете глупые. Я тоже. – Указательным пальцем она смахнула пепел с сигареты, но плохо рассчитала, и пепел упал на ковровую ткань возле ее необутой ступни. Я смотрел на эти ступни, вожделенные, обтянутые темным, смотрел на горку пепла и ждал, когда ступни коснутся этой горки и измажутся. – Будь ты на месте Теда, ты не задал бы мне этих вопросов, потому что знал бы, что я могу ответить, а могу и не ответить, и, в конце концов, это не имеет значения. Всегда стараешься сохранить мир с человеком, если живешь с ним повседневной жизнью. Если тебе ответят, ответ может оказаться ложью (и тебе придется принять ложь за правду), а может оказаться правдой (а ты не так уж уверен, что хочешь правды). Если тебе не ответят, ты начнешь настаивать, а я тогда могу рассердиться, начну спорить, упрекать тебя, но так и не отвечу; а то посмотрю на тебя непонимающе и на несколько дней перестану с тобой разговаривать, но ответа так и не дам, и тебе в конце концов надоест все тот же мой непонимающий взгляд и мое молчание. Мы накликаем на себя приговор тем, что мы говорим, а не тем, что делаем. Накликаем на себя приговор тем, что говорим сами, либо тем, что, по нашим словам, делаем, но не тем, что говорят другие, и не тем, что мы и вправду сделали. Силой ответа ни у кого и ни на какой вопрос не вытянуть, и будь ты на месте Теда или будь ты женат, ты бы об этом прекрасно знал. В мире полно незаконных детей, о которых никто не знает, что они незаконные; и они получают в наследство богатство или нищету не от тех, от кого зачаты. Никто из мужчин никогда не знает, отец он своим детям или нет, даже если дети на него похожи. В супружеских парах никто не отвечает на вопросы, если не хочет отвечать, а потому, в конце концов, задают их нечасто. Есть пары, которые вообще не разговаривают друг с другом, не такая уж редкость.
– А что, если Теду взбредет быть сегодня таким, как я, и он все-таки спросит? Что ты ему скажешь, если он вдруг войдет вот в эту дверь и подвергнет тебя допросу? «Что вы делали вместе вчера вечером в Рединге? Откуда вы там взялись? Вы спали вместе? Вы любовники? Вы спите вместе? С каких пор?»
– «Ты глуп» – вот как я бы ему ответила, так же точно, как уже ответила тебе.
Она положила газету, встала из-за стола и наступила на горку пепла, который все это время сбрасывала почти себе под ноги, сама того не замечая. Она подошла ко мне, я отвернулся, и оба мы молча выглянули в окно: за окном были облака и солнечные просветы; ее грудь касалась моей спины; английские ребятишки просили пенсы для своей тряпичной куклы, повешенной над ступенями Корпуса Радклиффа. Я открыл окно и бросил им монету; она покатилась по камню, и звяканье заставило четверых из компании повернуть голову в нашу сторону; но я уже затворил окно, сквозь стекло видны были разве что наши силуэты. Клер Бейз провела ладонью мне по затылку, а необутой ступней – по моему башмаку. Я подумал, ей, наверное, вспомнился сын. У меня на башмаке осталось серое пятно.
* * *
Вот запись, которую Кромер-Блейк сделал у себя в дневнике от того самого пятого ноября того самого года и которую я перевожу и включаю в свой текст сегодня:
«Больше всего меня поражает, что моя болезнь все еще не мешает мне интересоваться жизнью других. Я принял решение вести себя так, словно со мной ничего не случилось, и не говорить ничего и никому за исключением Б., да и Б. только в том случае, если подтвердится худшее. Оказывается, это нетрудно, было бы принято решение. Но удивительно не то, что я в силах хранить тайну и вести себя как должно, а то, что я по-прежнему испытываю все тот же неизменный интерес ко всему, что меня окружает. Все для меня важно, все меня затрагивает. На самом деле мне не нужно притворяться, потому что я не могу уговорить себя, что подобное может произойти – или скоро произойдет – со мной. Мне никак не свыкнуться с мыслью, что, судя по положению вещей, я могу в конце концов умереть – умереть! – и еще с одной мыслью: что, если это произойдет (скрестим пальцы), я перестану узнавать о том, что по-прежнему будет происходить с другими. Словно у меня вырвут из рук книжку, которую я читаю с неизбывным любопытством. Непостижимо. Хотя, если б только к тому все оно и сводилось, полбеды; худо, что никаких других книг уже не будет, жизнь как единственный манускрипт.
Жизнь все еще такая же, как в Средние века.
Если подтвердится худшее, мне-то, разумеется, больше ничего не будет грозить, только моя смерть, угроза самодостаточная. С этой мыслью мне никак не свыкнуться, а потому не хочу снова идти к моему доктору или показываться Дайананду, – он, должно быть, уже заподозрил, что со здоровьем у меня неладно, клинический глаз у него беспощадный. Вот почему для меня сейчас так важно то, что для меня утратит тогда всякую важность: что будет с Б. (не могу себе представить, как это я не буду больше присутствовать в его жизни, смерть отнимает у нас не только нашу собственную жизнь, но и жизни других людей) и что будет с самим Дайанандом, и Роджером, и Тедом, и Клер, и с нашим дорогим испанцем. Сегодня я увидел их обоих у нее в кабинете, стояли рядом у окна, видно, только что разомкнули объятие, не столько влюбленные, сколько взбудораженные и в то же время чуть опечаленные, словно сожалели, что не могут любить друг друга еще сильнее. Хорошо, что первым вошел я, а не Тед. Тут на днях Клер между двумя занятиями забежала ко мне в кабинет, была нервознее обычного и очень торопилась выговориться. Я отвел на нее только три минуты, которые превратились в шесть (юный Боттомли томился в нетерпении за дверью с надменным и осуждающим выражением на лице); и за эти шесть минут она не сказала ничего особо связного или конкретного, говорила все время исключительно о Теде, словно это было важнее всего на свете. Я ждал, что она позвонит позже, объяснится вразумительней, – абсолютное молчание, ни звука. Зато сегодня я вдруг почувствовал: чья-то нога, ее нога, касается под столом моей правой лодыжки, к великому моему изумлению. Пальцы ее ноги поглаживали мою лодыжку. К счастью, сидели мы в „Галифаксе", скатерти там до полу. Я сразу понял – Клер нащупывала левую ногу нашего испанца, сидевшего рядом со мной, так что я, глядя на нее широко раскрытыми глазами и чуть-чуть упрекающе, незаметно взял ее ногу за щиколотку и переправил туда, куда она на самом деле жаждала попасть, – на чужеземное колено. Затем, разумеется, я отключился от подстольных маневров и срочно завел с Тедом разговор на новую тему, побаиваясь, как бы тот не заметил, что происходит в недрах. Все это напрягало меня до крайности и в то же время было до крайности занятно, отчего я испытал чувство вины. Я за них беспокоюсь, за всех троих, и задаюсь вопросом, чем все это может кончиться. До конца учебного года еще месяцы, прошла только первая половина Михайлова триместра.[15]15
Осенний триместр, назван по имени святого Михаила.
[Закрыть] Но я не могу не видеть комической стороны сюжета, несмотря на мою дружбу с Тедом, на мое беспокойство (во всех отношениях) за Клер и на мою болезнь. При всем при том первое, о чем я рассказал Б. нынче вечером, была путаница с конечностями, словно она явилась главным событием дня либо успешнее всего могла отвлечь Б. от причин его недовольства. Я тот же, каким был всегда, вечно колеблюсь между яростью и смехом – обычные мои реакции на все явления жизни, середины нет, для меня это два взаимодополняюгцих способа поддерживать связь с окружающим миром, пребывать в этом мире. Либо впадаю в ярость, либо смеюсь, либо то и другое сразу, но все это – внутри самого себя. Я не меняюсь. Болезнь должна была бы изменить меня, сделать рассудительнее и мягче. Но вот болезнь-то как раз и не смешит меня, и не приводит в ярость. Если будет прогрессировать, если диагноз подтвердится (снова скрестим пальцы), начну наблюдать за собой. Я испуган».