Текст книги "Все души"
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Тут-то я и взглянул, не таясь, на лицо Клер Бейз; и хотя еще не был знаком с нею, увидел ее, словно кого-то, кто появился из моего прошлого. Иными словами, взглянул, словно на кого-то, кто уже не существует в моем настоящем, словно на кого-то, кто занимал в нашей жизни важнейшее место и перестал его занимать, уже умер, словно на кого-то, кто был, но его больше нет, либо на кого-то, кого мы сами, уже давным-давно, приговорили к небытию, – возможно, потому что этот кто-то приговорил к небытию, и гораздо раньше, нас самих. Платье с вырезом, видневшееся под мантией и косвенным образом спровоцировавшее такие бедствия, принадлежало другой эпохе – в Англии это не редкость, когда речь идет о парадной одежде. Да и само лицо Клер Бейз было немного старомодным – с чересчур пухлыми губами и с высокими скулами. Но главное было не это. Главное было то, что она тоже глядела на меня; глядела так, словно знала меня издавна, словно сама была одним из тех освященных памятью и второстепенных образов, которые обитают во временах нашего детства и никогда впоследствии не обретут способности глядеть на нас как на мерзких взрослых, какими мы стали; нет, нам на счастье, мы по-прежнему и навечно будем видеться детьми их инертному оку, деформированному памятью. Эта благословенная неспособность у женщин встречается чаще, чем у мужчин, для мужчин дети всего лишь раздражающие наброски будущих джентльменов, в то время как для женщин дети – существа совершенные, но им предстоит утратить совершенство и огрубеть, а потому око женской памяти силится сохранить образ божества, подвластного времени и тем самым приговоренного к утрате божественности; и если женщине не дано было увидеть въявь того ребенка из прошлых времен, то все усилия воображения, всегда необходимые при близости двух людей, у нее устремляются на то, чтобы представить себе его по фотографии, либо по лицу спящего (который когда-то был тем ребенком, и вырос, и, возможно, даже состарился), либо по ленивым воспоминаниям узурпатора, если он отважится доверить их женщине в постели (постель – единственное место, где мужчины готовы вспоминать вслух о давнем прошлом). И таким взглядом смотрела на меня Клер Бейз, смотрела так, словно знала меня в детстве, в Мадриде, и была свидетельницей (говорившей на моем языке) моих игр с братьями, и моих ночных страхов, и моего участия в драках у школьных дверей. И то, что она на меня так смотрела, заставило и меня посмотреть на нее таким же взглядом. Я узнал позже – узнал от нее самой, – что в последние секунды той минуты, которая лишь теперь обрела значимость, Клер Бейз наплывами привиделись ее детские годы в Индии, задумчивое лицо девочки, которой почти нечего было делать в тех полуденных краях, и она глядела, как течет река, глядела под надзором улыбчивых слуг, до того смуглых, что смуглыми казались даже их голоса. Я тогда не знал, что Клер Бейз все это видела (а потому, возможно, ошибаюсь либо лгу, и она всего этого не видела, и мне не следует говорить об этом), но не могу не сказать, что в глазах у нее, темных и синих, мелькали воды той реки, блестящей и светлой в ночи, реки, что зовется Ямуна или Джамна, она протекает через город Дели, по ней крапинками снуют примитивные лодчонки, груженные зерном, хлопком, древесиной и даже камнем, ее баюкают с берега немудреные песенки, в ее воды осыпается с крутых берегов галька, когда город остается позади; и точно так же у меня в глазах Клер Бейз, возможно, увидела мадридские образы – Генуэзскую улицу, и улицу Коваррубьяс, и улицу Микеланджело, по которым никогда не ступала, которых никогда не видела; может статься, Клер Бейз увидела четырех мальчиков, гулявших по этим улицам в сопровождении старухи-служанки. И, разумеется, она увидела тогда же огромный железнодорожный мост, перекинутый через реку Ямуну, – мост этот она видела всегда только издали, с этого моста, как рассказывала ей няня таинственным голосом, когда они с ней оставались вдвоем, бросилась в воду не одна пара несчастных влюбленных: широкая река с синими водами, перечеркнутая длинным мостом из диагонально перекрещивающихся железных балок, по большей части пустынным, темным, праздным и размытым, точь-в-точь как один из тех освященных памятью и второстепенных образов из времен нашего детства, которые прячутся где-то в тайниках, а затем, через много лет, вдруг возникнут опять, высветятся на мгновение, когда их назовут по имени, и тотчас же снова исчезнут во мгле своего существования, безвестного, изменчивого; но все-таки, перед исчезновением, сослужат недолгую службу, откроют какую-то тайну, которую от них вдруг потребуют. И существуют они, таким образом, лишь для того, чтобы ребенок, когда понадобится, мог – с их помощью – сделать остановку в пути. Девочка-англичанка глядит в этот миг на черный железный мост, ждет, когда по мосту промчится поезд и она увидит огоньки, отражающиеся в воде, – один из здешних поездов с разноцветными яркими вагонами, полными света и шума, но шума не слышно; такие поезда время от времени проезжают над рекой Ямуной, еще она называется река Джамна; девочка терпеливо вглядывается в реку из своего дома, дом на пригорке, няня ей что-то нашептывает, отец-дипломат глядит на нее, он стоит в конце сада спиной к реке, уже смеркается, он оделся к ужину, как велит этикет, в руке у него стакан. Скоро настанет час, когда девочку укладывают спать, но сначала должен пройти другой поезд, еще один, только что увиденная картинка – проносящийся поезд, река, освещаемая огоньками из окон (люди на лодчонках смотрят вверх, с трудом сохраняя равновесие), – помогает девочке заснуть, примиряет ее с мыслью, что и завтрашний день тоже надо провести в этом городе, в котором она – чужая, который она почувствует своим, только когда уедет отсюда и у нее не останется возможности вспоминать о нем вслух ни с кем, кроме сына или любовника. Все трое – няня, девочка и меланхоличный отец – ждут, когда пройдет почтовый поезд из Морадабада, он всегда опаздывает, неизвестно, на сколько времени, ускоряет ход, проносится по железному мосту, заполняя его целиком, от начала и до конца, разноцветные вагоны швыряет из стороны в сторону, в лунном свете они словно щепки; и когда Клер Бейз потеряет из виду задние огни последнего вагона, которому она помахала рукой на прощание, как делала всегда, не ожидая ответа, она поднимается, надевает туфельки, и целует, встав на цыпочки, безмолвного отца, от него пахнет табаком, и ликером, и мятой; и девочка исчезает в глубине дома, держась за нянину руку; и, может быть, няня споет ей на сон грядущий какую-нибудь немудреную песенку. Так смотрела на меня Клер Бейз, а я смотрел на нее, словно мы приглядывались друг к другу – сочувственно и настороженно – взглядом из прошлого, уже не беспокоящим, уже знающим, как должно смотреть; думаю, мы смотрели так, словно были братом и сестрой, притом старшим братом и старшей сестрой. И хотя мы еще не были знакомы, я знал, что мы познакомимся и настанет время, когда я буду рассказывать ей в постели о разных мелочах, о которых и поведал, – об улице Генуэзской, и об улице Коваррубьяс, и об улице Микеланджело – на протяжении многих месяцев во время беспорядочных и нерегулярных встреч в моем оксфордском пирамидальном доме, и у нее дома, и в однообразных гостиницах Лондона и Рединга, и в одной брайтонской гостинице.
Она отвела глаза. Внезапно warden лорд Раймер, словно стряхнув свое похотливое оцепенение, энергичным жестом вскинул молоток и, заметив, какая стоит вокруг тишина (уже и шепота не слышалось, а студенты давно расправились за нижними столами со своим убогим ужином и разбежались, причем кое-кто прихватил с собою ножи в качестве компенсации), презрительно и неопределенно повел рукою, ткнув в нашу сторону рукояткой молотка, и проговорил:
– Что с вами случилось? Вам нечего больше сказать друг другу или тихий ангел пролетел?
И поднялся с места, проехавшись бедром (противнейшее зрелище) по тарелке с нетронутым филеем, с которой скатились уже все горошины, и рявкнул нечто на псевдолатыни, не сделав ни малейшего усилия придать звучанию хоть какое-то правдоподобие, и нанес последний и яростный удар по истерзанной подставке, и ликующе проорал:
– Десерт!
В ритуале ужинов на возвышении это – момент великой торжественности и красоты (пластической), ибо это – сигнал, обязывающий всех сотрапезников повставать с мест и снова строем (хотя теперь и неупорядоченным, пошатывающимся и не признающим дисциплины) проследовать в гостиную, менее чопорную и более приветливую, где в течение полутора часов будут методически вкушаться фрукты по сезону, фрукты тропические, фрукты вяленые, мороженое, торты, пирожные, шербеты, шоколадные конфеты с твердой начинкой, печенья, вафли и шоколадные конфеты с ликером и мятой; и одновременно будут циркулировать по часовой стрелке и с повышенной скоростью разные бутылки, а точнее – графины с портвейном редкостных сортов, таких в продаже не найти. На этом, втором, этапе ужина, более раскованном и роскошном, не столько в духе восемнадцатого века, сколько в духе Средневековья и известном в здешних краях как поглощение бананов в лунном свете, можно, наконец, сменить собеседников, разговоры больше не регламентируются, и по мере того как портвейн обостряет жажду реванша и усугубляет затрудненность устной речи, вызванную винами первого этапа, беседа становится общей, неуправляемой, обрывистой и даже хаотичной, а временами непристойной. Кроме того, существует вероятность, что warden (вероятность эта, как и все прочее, зависит от его воли) предложит в какой-то момент тост за королеву, а это значит, что отныне разрешается курить. Но момент великой торжественности и красоты (пластической) – это момент выхода из столовой, поскольку во время шествия сотрапезники должны нести в руке свою салфетку, какой бы измазанной и измятой она ни была; и покачивание небольшого белого квадрата (несколько воинственное, как всегда при марше строем) контрастирует самым возвышенным образом с медлительным колыханием длиннейших и развевающихся черных мантий. Клер Бейз пришла в голову озорная мысль – воспользоваться салфеткой как нагрудником и во время шествия прикрыть ею вырез. Она засмеялась, и, полагаю, смех был адресован мне. За десертом она сидела далеко от меня, рядом с литературным авторитетом Тоби Райлендсом, и до самого конца ужина ни разу на меня не взглянула. Я же курил без передышки с того момента, как курение вышло из-под запрета благодаря неожиданной снисходительности либо монархической верноподданности, которые выказал warden лорд Раймер.
* * *
Именно в ту ночь я и осознал, что мое пребывание в городе Оксфорде наверняка окажется по своем окончании историей одного помрачения; и все, чему суждено здесь начаться либо произойти, будет затронуто либо окрашено этим моим помрачением: оно всеохватно и именно потому обречено на небытие в контексте всей моей жизни, ибо жизнь моя не помрачена; оно обречено рассеяться и забыться, подобно историям, рассказанным в романах, либо почти всем сновидениям. Потому я и силюсь сейчас всё вспомнить, силюсь всё записать, чтобы в конце концов не стерлось из памяти. И мертвые стерлись бы из памяти тоже, они ведь половина нашей жизни, они составляют нашу жизнь наравне с живыми, и в действительности непросто разобраться, что же именно у нас в памяти отделяет и отличает одних от других; иными словами, что отличает живых от тех мертвых, которых мы знали живыми. И в конце концов у меня из памяти стерлись бы те, кто уже умер здесь, в Оксфорде. Мои мертвые. Пример для меня.
То обстоятельство, что мое пребывание в этом городе обернулось помрачением, не было в определенном смысле какой-то диковиной, поскольку все, кто там живет, в той или иной степени живет во власти помрачения, врожденного или благоприобретенного. Они ведь не пребывают в обычном мире; и этого довольно для того, чтобы, когда выберутся туда (в Лондон, например), ощутить нехватку воздуха и шум в ушах, чтоб утратить равновесие и начать спотыкаться, и они вынуждены возвращаться в этот город, обеспечивающий им возможность бытия и безопасность: в этом городе они даже и существуют-то вне времени. Но я-то сам всегда пребывал и во времени, и в мире (в Мадриде, например), и, следовательно, мое помрачение, как я осознал в ту ночь, должно было оказаться совсем другого рода, возможно даже, противоположностью тому, которое было здесь нормой. До этого я всегда жил внутри мира (мир был местом, где я жил), и вот я вдруг обнаружил, что нахожусь вне мира, словно перебрался в другую стихию, водную. Может статься, я вполне осознал помраченность моего оксфордского бытия в тот миг, когда мое детство неожиданно явилось мне во взгляде Клер Бейз, ведь детство – та пора, когда располагаешься в мире самым непосредственным образом, или, говоря совсем уж детским языком, когда мир – он мир и есть; время в ту пору более осязаемо, и мертвые еще не сделались половиной жизни. После ужина мы с Кромер-Блейком поднялись к нему в комнаты, в нашем же колледже, выпить до последней перед сном; и пока он расставлял бокалы и откупоривал бутылку методичными и уверенными движениями, так и не сняв мантии, я думал: «И дело не только в том, что здесь я иностранец и никто ничего обо мне не знает, я ни для кого ничего не значу, обо мне неизвестно ничего жизненно важного, известно только, что не останусь здесь на всю жизнь; дело еще и в другом, и это серьезнее, это всё определяет: здесь нет никого, кто знал бы меня в детстве или в юности. Вот что наводит на меня помрачение: в своем мире я жить перестал, а в здешнем никогда раньше не жил. Здесь нет ни единого свидетеля непрерывности моего существования, свидетеля той поры, когда я не пребывал еще в этой водной стихии. Кромер-Блейк знает обо мне кое-что, знает с недавнего времени, от моих предшественников из Мадрида и Барселоны. Правда, знает он только это и больше ничего, сведения получил, когда у меня еще не было лица, одно только имя. Но этой причины – дружбы по рекомендациям – достаточно, чтобы обречь его на роль самого надежного связующего звена между мной и этим городом, на роль человека, которого я буду расспрашивать обо всем, о чем понадобится, к которому буду обращаться за помощью всякий раз, когда возникнет проблема, будь то какая-нибудь болезнь, какие-нибудь козни, какие-нибудь серьезные передряги. Это человек, которого я сейчас начну расспрашивать о героине сегодняшнего ужина, о Клер Бейз; как только Кромер-Блейк разольет портвейн и сядет, начну его расспрашивать о ней и об ее муже. Кромер-Блейк: седеющая шевелюра, бледное лицо и эти усики, предмет постоянных сомнений, – то сбреет, то снова отпустит, каждые несколько недель; у него неподражаемый английский выговор: по словам восхищенных студентов, как у дикторов Би-би-си «былых времен»; он язвителен, он несравненный толкователь Валье-Инклана,[19]19
Валье-Инклан, Рамон, дель (1866–1936) – известный испанский прозаик, поэт, драматург.
[Закрыть] он похож на особу духовного звания, отлученную от лона церкви, и он начисто лишен способности испытывать родственные чувства, но при этом обречен воплощать для меня отцовский образ – а равно и материнский – в этом городе, хоть и не знал меня – никоим образом – в пору моего детства или юности (мне за тридцать, он не знал меня в пору юности). Героиня сегодняшнего ужина тоже не знала меня ни в пору детства, ни в пору юности, но, не ведаю, каким образом, увидела мое детство и позволила мне увидеть свое собственное, позволила увидеть себя девочкой. И однако ж я не могу рассчитывать на то, что она возьмет на себя отцовскую роль или хотя бы материнскую, а ведь кто-то должен брать на себя эти роли всегда и всюду и для всех нас, независимо от нашего возраста и общественного положения. Люди самого преклонного возраста и самого высокого положения также нуждаются до конца дней своих в ком-то, кто взял бы на себя эти роли; и как бы ни было таким людям трудно добиться от кого-то воплощения в материнский образ либо в отцовский, это не значит, что человек в таких образах не нуждается, это не мешает ему строить фантазии в их поисках и не снимает ощущения, что ему их не хватает: они ему требуются, он надеется их встретить, он воображает их себе».
Кромер-Блейк предложил мне бокал портвейна, попросив извинения за то, что качеством он уступает сортам, подававшимся во время «высоких десертов», и сел в кресло. Я уже занял место напротив, на софе, но тоже не снял еще церемониальной мантии. Оба мы выпили порядочно, но это обстоятельство никогда не мешало Кромер-Блейку поддерживать беседу. Иногда мы говорили по-английски, иногда по-испански, иногда каждый говорил на своем языке.
– Твое здоровье, – сказал он и проглотил одну каплю, в буквальном смысле слова. – Было не так уж тяжко, верно? Если не считать крещения в сидре, но от него в нашем колледже никто не ускользнул в нынешнем учебном году, так что утешься. И не ищи злого умысла, за столом ты был, кажется, единственным, кто еще не прошел через эту пытку, потому тебя к нему и подсадили. Хэллиуэлл у нас новичок, и это его визитная карточка при первом знакомстве, только вот текст длинноват. Беда в том, что знакомство обычно на том и кончается, второго шанса никто бедняге не дает.
– Тем не менее хуже всего было не это… – начал я, но Кромер-Блейк, не сомневавшийся в том, что вся прелесть «высоких ужинов» состоит не столько в них самих, сколько в последующем обсуждении, не дал мне возможности разъяснить, что же именно, на мой взгляд, было хуже всего.
– Хуже всего было поведение Дайананда, – объявил он.
Я-то собрался поговорить о поведении лорда Раймера, распущенном и малопристойном, а заодно, воспользовавшись случаем, расспросить Кромер-Блейка об Эдварде и Клер Бейз, но для него, естественно, все это не представляло ни особого интереса, ни особой новизны. Я взглянул на него: он потягивал портвейн капля за каплей, скрестив длинные ноги под каскадом складок ниспадавшей с плеча мантии; и черная его фигура, увенчанная белизной шевелюры, вырисовывалась, словно в раме, на фоне стеллажей, заставленных книгами на английском и на испанском, так что, казалось, и поза его, и вид, и всё вокруг было частью эстетически продуманного маскарада. Он не был смешон, и мне подумалось: «Женщины и те чувства, которые они вызывают, не интересуют Кромер-Блейка даже в тех случаях, когда бесспорно могут воплотить для него материнский образ, или отцовский, или даже образ дочери. Но эти образы, хоть и необходимые человеку на протяжении всей жизни, всё же не в состоянии порождать конфликты либо серьезные замешательства, а потому не удостаиваются комментариев по окончании ужина. Клер Бейз может играть такую роль для Кромер-Блейка, а для меня – не думаю, разве что по прихоти случая и ненадолго или же когда утратит раз и навсегда другой образ, каким бы он ни был – какие бы ни порождал конфликты и замешательства, – но это должен быть образ, которым наделил бы Клер Бейз я сам. Которым я сам ее наделю. А вот враги удостаиваются по окончании ужина всяческих комментариев, исчерпывающих и навязчивых. И нет врагов хуже, чем те, кто в то же самое время – друзья. О Дайананде, индийском враче, Кромер-Блейк всегда говорил как о большом своем друге, и, стало быть, Дайананд годится – подходит в совершенстве – на роль злейшего врага. Что касается лорда Раймера, то к нему Кромер-Блейк, скорее всего, уже привык».
– С Дайанандом я и словом не обмолвился, не было случая.
– Тем лучше для тебя. Ты что, не видел, каким взглядом он смотрел на нас весь ужин?
– Да, я заметил. Прожигал меня взглядом, я несколько раз почувствовал. Полагаю, ему не понравилось, что я тоже любовался без стеснения вашей приятельницей Клер.
– Полагаю, не в этом дело. С такой яростью он смотрел на Раймера, на тебя и на меня. Но, думаешь, он обращает внимание на то, как ведет себя warden во время таких ужинов? Бывали случаи и похлеще: как-то раз во время десерта ему втемяшилось выложить ожерелье из долек мандарина на груди у супруги декана из Йоркского колледжа. Происходило дело на виду у всех, мы не знали, куда глаза девать, но никто из присутствующих ни словом, ни жестом не выдал, что все заметили, насколько вдруг увлекся наш изобретательный warden эстетикой фруктовой бижутерии. Надо сказать, сам декан выказал себя образцом хладнокровия, выдержки и умеренности, выработавшейся, возможно, благодаря закалке: со своего места за противоположным концом стола он наблюдал за сценой бесстрастно, почти так, словно усматривал лишь позитивный ее аспект, словно ему облегчалась возможность заняться делом, в любом случае ему предстоящим, или словно ему подавали удачную мысль. Дайананд на следующий день хохотал, вспоминая беспредельную невозмутимость декана и деканши, в ее случае еще более похвальную: пышнотелая особа ограничивалась улыбкой, румянцем смущения да умеренными знаками протеста, не более того. Думаешь, Клер не сознавала, что делает, надевая это платье? Распалять Раймера – одно из самых излюбленных наших развлечений. Нет, Дайананд испепелял яростными взорами тебя за то, что сегодня вечером ты был моим гостем, а лорда Раймера – потому что знает: последнее время я делаю ему кое-какие одолжения, вернее сказать, мы делаем одолжения друг другу обоюдно. Последнее время у нас с ним отношения по принципу «рука руку моет». Взгляды Дайананда предназначались мне, не сомневаюсь. Вначале действовал через третьих лиц, а затем попытался распять меня раскаленными гвоздями. Как посмел?
Заключительный вопрос Кромер-Блейк адресовал явно самому себе.
– Я думал, вы большие друзья.
– О да, так оно и есть. А кроме того, он мой врач, и превосходный врач, мне не хотелось бы его потерять. Чуть заболит горло – я сразу к нему, чтоб прижал мне язык ложечкой и прописал таблетки. Я перед ним постоянно в долгу, но не настолько, чтобы вытерпеть в качестве расплаты взгляды, свидетельствующие о психическом расстройстве, да еще во время застолья и на глазах у двух десятков коллег.
При других обстоятельствах я сразу спросил бы, чем вызваны эти взгляды, так возмутившие и оскорбившие Кромер-Блейка, но тем не менее так хорошо, по-видимому, ему понятные; но мне не терпелось расспросить его про Клер Бейз, и я выжидал, за что бы зацепиться в разговоре, чтобы вернуться к этой теме. Но зацепки не было, и я умолк, а лицо Кромер-Блейка, как с ним иногда случалось, стало отрешенным, словно у него не было ничего общего ни с тем, что его окружает, ни с тем, что ему говорит собеседник: отрешенность, возникшая словно бы сама по себе, той же природы, что отрешенность, которая на сцене предшествует монологу, произносимому в одиночестве, и обволакивает такой монолог. И когда он заговорил снова, то говорил уже только для самого себя, все глубже и глубже уходил в самого себя; и подбородок его опускался все ниже.
– Я не могу приспосабливаться к нему в моих склонностях и желаниях, то есть не могу непрерывно избегать каких-то совпадений между моими желаниями и вкусами и его собственными: если б я попытался, всю жизнь прожил бы со связанными руками и с ощущением краха; мы оба живем в этом городе, не могу же я всякий раз, прежде чем остановить на ком-то выбор, испрашивать у него разрешения, будь то мимолетная прихоть, будь то страсть; не могу отвергать самые соблазнительные предложения, отказываться от самых обкатанных приемов обольщения, чтобы, отложив завершение, явиться к нему и осведомиться, не вызову ли у него недовольства, если доведу свои намерения до конечной цели, нет ли у него возражений, не вступят ли мои сексуальные акты или обычные привязанности в столкновение с его пропитым или с планами на будущее, не причиню ли ему боли ретроспективно или заранее, если он уже обратил внимание на чье-то красивое лицо либо атлетическое тело, обладатель коих пребывает в данный момент у меня в спальне и в моем распоряжении. Смешно, не правда ли? «Ты не против, Дайананд, чтобы я переспал с кем-то, кто ждет, раздетый, у меня в спальне? Поди погляди хорошенько и прими решение, как бы тебе потом не передумать». Смешно. Но что-то придется предпринять, слишком уж накалился. Кто он такой, чтобы задавать мне конкретные вопросы по поводу моих интимных дел? Кто он такой, чтобы разговаривать со мной тоном человека, доведенного до отчаяния? Я не могу быть причиной его отчаяния, я ни при чем. Кто он такой, чтобы требовать от меня отчета? Как смотрел на меня в конце ужина – недопустимо. Пусть поговорит с Джеком. – Кромер-Блейк смолк, словно имя, которое он произнес, было ему внутренним сигналом завершить монолог и умерить степень отрешенности; провел ладонью по ватно-белым волосам, осушил одним глотком бокал и, снова наполняя его нетвердой рукой, прибавил: – Сходит с ума от ревности, сущий фанатик.
Я, когда выпью, несловоохотлив, но слушатель хороший. Кромер-Блейку выпитое не мешало говорить без запинки, но все же временами он забывал, с кем говорит, и упоминал о чем-то, чего от меня вовсе не утаивал (потому, наверняка, что я не собирался остаться здесь навечно), но по поводу чего высказывался бы не столь прямолинейно, будучи трезв. Будь я человеком недоброжелательным (таковым не являюсь), я бы подавал ему реплики, нацеленные на то, чтобы он остался при своем скверном настроении и рассказал мне во всех подробностях об этой размолвке, вызванной соперничеством – сентиментальным или сексуальным. Но, по правде говоря, в ту ночь меня эти подробности не интересовали, хотя потом мне пришлось спрашивать себя обо всем этом, и не просто из любопытства, а из потребности знать правду. Мне захотелось узнать, кто такой этот человек («Джек»), которым в те дни так интересовались и Дайананд, и Кромер-Блейк, а может, точнее сказать, которого оба старались удержать при себе; мне захотелось узнать, кто же был связующим звеном между обоими, кто играл в жизни обоих такую важную роль; потому что, вполне возможно, именно этот человек, вызвавший у меня в ту зимнюю ночь разве что некоторое любопытство, и был тем, кто соединил обоих в вечности жизни и смерти, хотя один пока еще пребывает с живыми, а другой – уже с мертвыми.
– А как Эдвард Бейз? Тоже сущий фанатик? Или, скорее, он как декан Йоркского колледжа?
Кромер-Блейк рассмеялся благодушным смешком, к нему сразу вернулся юмористический тон, с которого началась наша беседа.
– Все мы время от времени ведем себя как декан Йоркского колледжа. Вижу, ты всерьез думаешь о Клер.
– На самом деле нет. По-моему, все еще думаю об одной молоденькой девушке, видел ее несколько дней назад в лондонском поезде, а вчера увидел снова на Брод-стрит. Но кто такая – не знаю, может, больше не увижу, так что, полагаю, могу подумывать также и о твоей приятельнице Клер. – «Вот кретин, – сказал я себе, – почему бы не задуматься о чем-то, в чем есть прок и интерес? В связях между людьми, когда связи эти некровные, никогда нет ни проку, ни интереса; возможное разнообразие в формах поведения минимально; все неожиданности – мнимые, все шаги – в одну сторону, все на уровне детства: все способы постепенного сближения, доведения до кульминации, разобщения; полнота обладания, размолвки, сомнения; уверенность, ревность, разрыв, смех – все наскучит, не успев начаться. Я в помрачении, потому что живу вне мира, мне уже не отличить то, чему стоит посвящать мысли, от того, чему посвящать мысли не стоит. Я утратил внутреннее равновесие, мне не следует думать ни о той молоденькой девушке, ни о Клер Бейз. Поступать с ними могу как угодно, но только не думать. Сейчас я пьян и в помрачении, времени у меня хоть отбавляй, становлюсь кретином в этом неподвижном городе, куда меня занесло». Вслух я резюмировал свои размышления следующим образом:
– Мне не следует думать обо всем этом, надо бы думать о вещах поинтереснее. А главное, говорить о вещах поинтереснее. Извини.
– Ты считаешь, есть вещи поинтереснее? – Кромер-Блейк снова посерьезнел, хотя и не в такой степени, как раньше, не утратил ни хорошего настроения, ни благодушия. Все это – болтовня после ужина. Он вытянул сигарету из пачки, которую я положил на стол, кое-как закурил с помощью моей зажигалки. Никогда при нем не было ни табака, ни огонька. Сигарету держал словно карандаш. Не затягивался. Не умел он курить.
– Ладно, – сказал я и допил свой бокал, размышляя над ответом; Кромер-Блейк налил мне снова. Рука его обрела обычную твердость. Я зажег ему сигарету как следует.
– Спасибо. Взгляни на меня, взгляни на Дайананда, взгляни на Раймера, взгляни на Кэвенафа, взгляни даже на Тоби либо на Потрошителя, хотя эти-то, и по возрасту и по складу характера, наверняка ведут целомудренную жизнь. Взгляни, разумеется, на Теда. Ладно, ты их знаешь маловато, но я-то – досконально. Знаю их. Все думают исключительно о мужчинах и о женщинах – и ни о чем другом, весь день в целом – совокупность формальностей, в какой-то миг можно остановиться и подумать о мужчинах и женщинах, только и исключительно о них; работу или занятия прерывают единственно для того, чтобы выкроить время на мысли о них; даже когда они с нами, мы думаем о них, по крайней мере я. В скобках остаются не они, а преподавание и научная работа, чтение книг и писание статей, конференции и церемонии, ужины и сборища, финансовая и политическая суетня, словом – все то в совокупности, что в нашем понимании есть деятельность. Полезная деятельность, та, что приносит нам деньги, и уверенность в себе, и уважение окружающих и позволяет нам жить; та самая, благодаря которой каждый город, каждая страна живет динамичной и упорядоченной жизнью. И она-то, эта деятельность, дает нам возможность в перерывах предаваться со всей интенсивностью раздумьям о них. И даже в этой стране дело обстоит именно так, вопреки нашим претензиям и нашей репутации, вопреки всему, во что мы сами предпочитаем верить. Именно эта деятельность – то, что берется в скобки, а не то, что остается за скобками. Все, что делается, о чем размышляют, все прочее, о чем размышляют и что замышляют, – только средство для того, чтобы думать о них. Даже войны развязываются ради возможности вернуться к мыслям о них, ради того, чтобы подновить эти неотступные раздумья о наших женщинах и наших мужчинах, о тех, кто уже был нашим или мог бы быть, о тех, кого мы уже знаем или никогда не узнаем, о тех, кто был молод или еще будет, о тех, кто уже побывал у нас в постели или никогда там не побывает.
– Сладостное преувеличение.
– Может статься, но именно это – то, что я вижу и в самом себе, и вокруг. Вижу даже в этом городе, где, как предполагается, учебный процесс не оставляет ни времени, ни места для чего-либо другого. И так будет всегда. Я знаю: когда состарюсь и выйду на пенсию и вся моя жизнь сведется к тому, чтобы принимать неискренние почести да возиться в саду, я по-прежнему буду думать о них, буду останавливаться на улице, чтобы полюбоваться людьми, которых сейчас еще нет на свете. Единственное, что не изменится, я уверен. И по этой причине я сейчас думаю о них так интенсивно. Вырабатываю и коплю воспоминания на будущее, готовлю себе немного разнообразия на время старости. Старость у меня будет одинокая, как у Тоби. Тебе бы стоило с ним подружиться.