355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханна-Мария Свенсен » Золотой шар » Текст книги (страница 11)
Золотой шар
  • Текст добавлен: 8 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Золотой шар"


Автор книги: Ханна-Мария Свенсен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Но странное дело, я оглядываюсь назад, заглядываю вперед, вглядываюсь в золотой шар, в самое себя – и нигде министра не вижу.

Наверняка у него была голова. Я говорю «голова», а вижу лишь бледные воздушные шары. Как сложилась его судьба? Он обрел власть и утерял милосердие. Такое случается сплошь и рядом. Целое складывается из частностей, мозаика – из осколков, судьба – из поступков и замыслов, зреющих в голове. Но головы‑то я как раз и не вижу.

В незапамятные времена, задолго до того, как на Острове нашли себе пристанище бедные рыбаки и пастухи, в крепости со сторожевой башней, хоть крепость эта была и невелика, жили владетели Острова со своими рыцарями и оруженосцами, и у каждого рыцаря был свой герб – роза, вертел, меч. На щите благородных предков Нильса Глёе, – а род его уходил в глубокую древность, когда немало людей, населявших землю, почитали себя благородными, – была изображена лодка, над которой сиял лунный диск. Ну а в то время, куда мы сейчас перенесемся или, наоборот, вернемся, эмблемы закрепляются только за учреждениями. Люди живут под именами и номерами. Имя еще можно сменить, номер – нет.

Как зовут министра, я знаю. Но это мне ничего не дает. Ибо министр сменил имя, – оно было слишком простецким и встречалось на каждом шагу. От старого имени он отрекся, а новое к нему еще не пристало, поэтому я буду называть его просто – министр.

Попытаюсь все же представить, какой он. Старый. Во всяком случае, немолодой. Плотно сбит. Но лица нет как нет, на его месте – дыра. Может, приделать министру нос? Нос, похожий на фиолетовый баклажан? Или цвета вываренной телятины, как у Педера? Бог с ним, с носом, лучше одену‑ка я министра в черный костюм. Но что это – сквозь черную ткань пробивается свет! Такой, видно, этот человек заряжен силой.

Я подберу для него темно-золотистый фон. Пусть это будет в городе. В столице. Пусть это будет ресторанный зал, где на столиках с белоснежными скатертями горят бронзовые лампы, а по углам – полумрак.

Видит ли кто‑нибудь моего министра? Я тщусь разглядеть его голову, но мне это не удается. Поэтому я должна найти кого‑то, кому он видим. Пусть это будет женщина. Немолодая женщина в облезлом белом манто. Она знает министра по тем временам, когда тело его еще не было облечено в строгий черный костюм.

Я не упомянула о другой женщине. О его супруге. Но ее мне и подавно не разглядеть. Министр ее затеняет.

Немолодая женщина, которой он видим, одиноко сидит в центре зала, а министр со своей супругой сидит у стены на диване. Точнее, восседает. Крепкий, мясистый, затянутый в черное. Костюм – точно панцирь. Сквозь черную ткань пробивается свет.

Министр восседает за столиком черным кубом. А у женщины, которой он видим, в руках порхает белый платочек. Женщина встает и идет к нему, белое манто ее разлетается. Она проходит мимо накрытого столика – манто протягивает к рюмкам и чашкам лохматые пальцы и смахивает их на пол. Вслед за женщиной устремляются со звоном осколки. Она заполняет собою весь зал, но она хрупкая и ее можно сломать. Увядшее тело под мехом – как осенний лист.

Женщина приспускает манто с плеч и усаживается возле министра. При этом она нечаянно задевает рукавом спичечный коробок, коробок падает на пол. Супруга министра выжидательно смотрит: женщина в манто для нее – ничто. Бесцеремонная особа, которую надо поскорее спровадить.

В голове у женщины задребезжал клавесин – я слышу. Звуки разбредаются по всему залу. Они заглушают ее мысли. Она сама не знает, что говорит человеку в черном. Вот ее голова, вот лицо, вот губы, они раздвигаются, кривятся, рот съезжает на сторону, съезжает с лица. Женщина не слышит своего голоса. Рот открывается и закрывается. Открывается и закрывается. А лицо, с которого съехал рот, – бледное и застывшее. В ящичке за лобной костью упрятана боль – я вижу.

Министр привстает. Слова его – округлые, золотистые. Он взвешивает каждое свое слово.

Я знаю, ему и его супруге хотелось бы, чтобы женщина в манто оставила их вдвоем. Она раздражает их. Она заслонила собою весь зал – манто упирается в потолок лохматыми грязноватыми пальцами.

«Мне так трудно собраться с мыслями, – говорит она. – Все так запуталось. Я не понимаю, что происходит. Раньше все было однозначно».

«Ничего подобного, – возражает он. – Просто надо быть гибче. Учитывать все «за» и «против». Вы не захотели пачкать руки, и что из этого вышло?»

«Ты использовал нас, пока мы были тебе нужны. Может быть, ты поступал и правильно. Я уже ни о чем не берусь судить».

Супруга вертит в руках бархатную черную сумочку. Она молчит. Молчит и министр. А было время, он не лез за словом в карман. Женщина в манто это знает. Она была тогда юной девушкой. Она была куда собраннее. На чужом несчастье счастья не построишь.

Что за мысли лезут ей в голову? При чем здесь это? Ее столик – в центре зала под хрустальной люстрой. Здесь же лампа отбрасывает на скатерть мертвенно-желтый свет, а по углам – темь. В темноте сидят господин Чужое Несчастье и госпожа Счастье.

Под лобной костью о крышку ящичка стучит молоточек. В зале очень жарко. Ей бы сбросить манто. Мне так и хочется крикнуть: «Сними манто!» Ну а вдруг она и вправду ничто? Один лишь облезлый мех, латки и лоскутья, пыль и прах?..

С таким же успехом она могла бы слушать министра, натянув манто на голову: слова его хоть и жужжат над столиком, но ее – облетают.

Собственные же ее слова отваживаются на касание, – как метелочка из перьев.

«У меня есть дочь, – говорит она. – Моя дочь выросла и живет на Острове у Майи-Стины, своей прабабки, ты ее должен помнить».

Как будто древнее прабабки ничего и нету. Кстати, сколько же сейчас Майе-Стине лет?

Женщине почудилось, что колени их соприкоснулись. Ее пронзили золотистые стрелы, выпущенные из черного куба. Она сжалась и тотчас же распрямилась. Тук-тук, застучал молоточек по ящичку. Она здорова. Не совсем подходяще одета, но здорова.

«Майя-Стина – ближайшая моя родственница, – продолжает она. – Мне больше не к кому было обратиться. Хотя мы с тобой тоже в некотором родстве».

Он дотрагивается до жениной руки на столе. Женщина в манто опускает глаза, смотрит в кофейную чашку. Потом высвобождает руки из рукавов, и манто соскальзывает на стул. Мех скрадывал ее худобу, зато без манто она гораздо подобраннее.

Шея ее вытягивается и возносит голову над бронзовым абажуром. Изгибаясь, устремляется к потолку и обвивается вокруг люстры с подвесками. Если наклонить голову, между подвесками можно разглядеть внизу два черных куба, собственную зеленую блузку и белый мех.

«О чем ты хотела поговорить со мной? После того как умерли отец с матерью, я редко бываю на Острове. (А при их жизни часто ли он там бывал?) Разумеется, я отлично помню и Майю-Стину, и ее попугая. Как они, живы-здоровы?»

Непринужденная беседа. Да как он смеет так с ней разговаривать! Шея ее молниеносно втягивается обратно, будто шнур пылесоса, который убирается нажатием на педаль.

Что ей от него нужно?!

«Я хочу напомнить тебе, кем ты был».

«Не понимаю я тебя, – говорит он. – Что толку ворошить прошлое, к чему разводить сантименты. По-твоему ваша тактика что‑то дала?»

Она съеживается. Превращается в крохотную соринку. В микроб. Зал навис над ней, словно вселенная. А за его стенами – вечность.

Министр нагибается. Тень его ложится на скатерть. Жена трогает его за рукав. Ее тень сливается с его тенью. Он поднимает руку. Тогда жена отпускает рукав. Он поднимает руку и щелчком сбрасывает мою бабушку на пол.

Нет, конечно же, все это было не так. Она устала, пала духом, но она не позволила ему так с ней обойтись. Я вам представила ее в неверном свете. А все потому, что никак не могу обнаружить голову – голову министра. Но вы поняли, какая от него исходит силища? И средоточие ее – в голове, которую я тщетно ищу.

С годами голова эта еще больше обросла мясом, я же хочу, чтобы из темноты выплыло его лицо – таким, каким оно было в юности, с чертами, унаследованными от Педера. Министр – выходец из низов, но не из люмпен-пролетариев, а из омещанившихся рабочих, которые, мечтая о преобразованиях, мирятся с окружающей их действительностью. Вот где его корни. Педер держал свои речи на кухне у Майи-Стины перед попугаем и мальчиком, что сидел на скамье. А дома он ходил набрав в рот воды и позволял Малене все делать по-своему. Украшать диван вышитыми подушечками и вешать на стены расшитые крестом коврики. Министр – выходец из омещанившихся рабочих. Залы с тяжелыми шелковыми портьерами, терпкий, приторный запах духов и пудры, шампанское… Сперва он хотел показать, что все это ему не в диковинку. Позднее он вознаграждал себя за тяжкий труд, – то был заслуженный отдых, отдых воина. Сейчас это уже обратилось в привычку, стало потребностью.

Но когда‑то он был молод. Приехал в столицу, устроился рабочим в гавань, снял комнату, где просиживал вечера напролет за книгами, от которых у него разгорались глаза. Когда‑то он стоял, окруженный толпой, удерживая ее одним своим взглядом. Таким он мне видится в то, далекое, время.

На площади собрался народ. Поглядеть со стороны – сплоченная масса. Но если затесаться в толпу, почувствуешь, что люди пребывают в растерянности, словно бы каждый в отдельности раздумывает, а нужно ли ему было сюда приходить, но отколоться от товарищей не решается.

Четверо мужчин, поеживаясь от холода, держат на весу синее полотнище. Оно провисло и тихо полощется на ветру. Неожиданно заплакал чей‑то ребенок. Мать сердито на него шикает. С одной из улиц, что ведут к площади, с дальнего ее конца, доносится мерный топот сапог. Топот надвигается в маршевом ритме.

К синему полотнищу пробирается девушка в заношенном белом манто, за ней – худой юноша. К ним подходит человек со стремянкой. Он раздвигает стремянку. Юноша влезает на нее и становится на вторую ступеньку сверху. Пошатнувшись, хватается за кудрявую, белокурую голову своего помощника.

«Товарищи! – кричит юноша. – Сомкните свои ряды! Еще! Еще! Чтобы вы услышали, как бьются сердца у стоящих рядом. Помните – мы единая плоть. Удар, нанесенный одному из нас, – это удар по всем. Друзья, сомкнем же наши ряды, станем единым телом, не скопищем натруженных рук и ног, но единым телом, которое дышит, живет, и надеется, и способно нанести ответный удар!»

Юноша молод, однако его слушают затаив дыхание. Он разрушает дворцы, до основания, и возводит новые, с ослепительно белыми стенами. Улицы в его новом городе вымощены золотом. Его слова сияют золотым блеском и зажигают устремленные на него глаза. Синее полотнище растягивается во всю длину. Люди стоят тесно, плечом к плечу. Завороженные словами юноши, его взглядом, они начинают раскачиваться из стороны в сторону.

И все это – под мерный топот сапог.

Лицо юноши серьезно. (Хотя с чего я это взяла? Я по-прежнему его не вижу, оно расплывается.) Сжав кулак, юноша выбрасывает руку вперед и потрясает ею в такт словам, которые произносит. А топот все ближе. Голос юноши крепнет. Раздается залп. К бледно-голубому небу взмывает чайка. Полотнище медленно опадает. И так же медленно, словно во сне, падают навзничь люди – плечом к плечу, бесплотные, невесомые.

Юноша стоит на стремянке с простертой рукой и озирает лежащую у его ног толпу. Он улыбается. А ему улыбается девушка в белом манто. Раздается очередной залп.

Нет, это было совсем не так. Во всяком случае, не совсем так. Отчего же я не могу разглядеть, как это было? Может, оттого, что мое внимание все время отвлекает белое манто?

Отбросим все лишнее. Группа людей. Перед ними юноша. На площади громыхнуло. И все.

Но лица у него нет как нет. Вот он поджидает меня. Где? В баре, среди зеркал и зеркальных отражений. Он постарел и огруз. Плечи сутулятся – как у отца.

А вот он опять держит речь. Но уже с трибуны, – ему покровительствуют большие шишки. В передних рядах – подпевалы и клакеры. В задних – неулыбчивая молодежь. Правда, картина эта рассыпается на осколки, – просвистев над передними рядами, о трибуну ударяется камень.

А вот его кабинет. Большой кабинет, где стоит большой письменный стол с полированной гладкой крышкой. Министр кладет на стол голову, но я не вижу ее отражения. Как же она все‑таки выглядит?

У дверей – шаги. Он поднимает голову, распрямляет спину. Левая рука – на крышке стола, правая – тянется к телефону. Архизанятой человек, держит все под контролем. Досадует, что его оторвали от дел. Снисходит до вопроса: «Ну что у вас там?» Ноги под столом выстукивают нетерпеливую дробь.

«Ждут ваших указаний».

«Я принял решение. Вводите войска».

Вот что он однажды сказал. Вот что он однажды сделал. Помимо всего прочего, что говорил и делал, прокладывая себе путь к власти. Но лица у него нет как нет.

Возможно, он его потерял. А может, содрал и сунул в ящик письменного стола и на полированной гладкой поверхности отразилась бесформенная сырая масса, с мышечными волокнами и пучками, которой предстояло заново стать лицом. Рана покрылась коркой: слой за слоем наросла кожа. Лицо отвердело, стало непроницаемым, – как оно не похоже на то, прежнее, которое светилось радостью и перекашивалось от боли, а теперь валяется в ящике письменного стола вместе с ненужными бумагами и старыми письмами.

Нет, опять не то. Мой дед, министр… Отбросим сантименты и попытаемся во всем этом разобраться. Избавиться от прежнего лица он решился не вдруг. Что же его подтолкнуло?

Разочарование?

Молодежь не понимает меня, говорит министр. Они только и умеют, что ставить требования. Они не понимают: если мы чего‑то добились, то лишь потому, что ставили требования, выбрав подходящий момент, и всегда принимали в расчет, стоит ли овчинка выделки. А этим только бы пошуметь! Они не сообразовываются с реальностью. Громкие фразы, пламенные речи – все это дым. Накормить голодных, обогреть холодных, обеспечить право на труд – вот разумные требования. Действовать здесь нужно методом убеждения, но только без горлодерства.

Раньше ты держался иного мнения. Во всяком случае, когда стоял на стремянке и за спиной у тебя полоскалось синее полотнище.

Что я тогда понимал, говорит министр. Я был как в угаре. Понахватался кое-чего, а правил игры не знал. Потом‑то я их усвоил – ума мне не занимать. Родным стало полегче. Я обеспечил их всем, в чем они нуждались. Рыбаки на Острове не хотели голосовать за меня. Но я заставил их себя уважать. Стер с их рож ухмылку. Богатые крестьяне приходили ко мне на поклон – это приходили на поклон деньги. Я научился обращаться с деньгами. Я требовал и угрожал, выбирая подходящий момент. А теперь другие уничтожают то, что я создал. Они витают в облаках, я же прочно стоял на земле. Опыт приходит с годами. С годами я понял: в большинстве своем люди глупы. Кто‑то должен принимать решения, нести за них ответственность. Власть – это деньги, и у власти должны стоять те, кто умеет обращаться с деньгами. Разве при мне простые люди не стали жить лучше? Пока я был у власти, никто не голодал и не мерз. Бедняки и глупцы, – а это часто одно и то же, – не должны голодать и мерзнуть. Даже о мелкоте, которая вообще ни на что не способна, – и о той надо позаботиться. Им же надлежит помалкивать и не осложнять обстановку. Ну что они там кричат о свободе! Ведь они понятия не имеют, что с этой свободой делать. Они разрушают все, что я создал. Я устал. Не мешало бы пропустить рюмочку…

Вот теперь лицо его вырисовывается. Крупный нос с расщелинкой на конце – в красных прожилках. По обеим сторонам рта залегли скорбные складки, оттого что углы оттопыренных губ опущены книзу. Если бы еще и отслоить кожу, которая затвердела в маску! Голос его раздается точно из крепости. Новое лицо – это крепость. Монумент.

Нет, этот образ мне не подходит. Нос, похожий на баклажан? Вот это уже ближе. Это его цвет. Фиолетовый.

Он был министром, этот состарившийся, озлобленный человек, который держится на людях с достоинством и учтиво. Он был Отцом Нации. Гулливером среди лилипутов. Может, он и впрямь ощущал себя таковым? На него взбирались, по его бокам скатывались, его покалывали копьями, крепко-накрепко связали. Неужели он ни разу не пожалел о том, что разорвал путы?

Сейчас я уложу его обратно на землю – он сгодится для моего пейзажа в черных и желтых тонах. Серых и зеленых тонах. А вечерами, на закате, еще и лиловых, золотистых, оранжевых. Он будет лежать на самом видном месте. Мне сейчас важнее подобрать не слова, а колер. Мне нужен фиолетовый, потому что вереск уже отцвел, отцвела и морская армерия, да и все равно их цветки бледноваты.

Баклажан высится темно-лиловым холмом. По нему прогуливаются. С одного бока вскарабкиваются, с другого – съезжают.

Только ведь он быстро поблекнет, сморщится?

Конечно, – когда ему выйдет срок. Ну а для малых мира сего и мгновенье кажется долгим, как день. Солнце восходит и заходит, восходит и заходит, а они знай себе снуют, карабкаются, съезжают на землю. Их не отличить друг от друга, да это и не суть важно, кто кем кому доводится. Все они маленькие, серенькие, на одно лицо. Они – масса, они – мураши, что снуют туда-сюда со своею ношей. Они вечны. А баклажан блекнет.

Действительно ли он воображал себя Гулливером? Не знаю, я уже закрасила его фиолетовым. Главное, чтобы он вписался в пейзаж.

Белая ночь. Старик устало бредет по Острову. Он оставляет позади гавань, минует верфи и фабрики, выходит на длинную главную улицу. Из домов, что стоят вдоль улицы, доносится тиканье. От этого тиканья у него раскалывается голова. Тикают ручные часы – на тонких запястьях и толстых запястьях. Тикают напольные часы в гостиных. В бледных сумерках тикают на комодах будильники. Тиктиктик. Тиктиктик. Тик-так. Тик-так. Тик. Так. Тик. Так. Я хочу, чтобы старик брел этой улицей до своего смертного часа.

Но он уже пересек черту города и направился к пустоши. Он норовит выбраться из Сказания.

Глава двадцать первая

Майи-Стинино потомство

Ну вот, Майя-Стина, опять ты мной недовольна, я же вижу. Ты морщишь нос, отворачиваешься. По-твоему, я позволяю себе слишком много вольностей. Навязываюсь со своими суждениями, хотя мой черед появиться в Сказании еще не настал. Ты считаешь, что мозаика выкладывается неровно. То есть, говоря попросту, связного рассказа не получается. Ты рассказывала совсем иначе.

Что верно, то верно. В твоих сказках все вытекало одно из другого. И были они насквозь поучительными.

Госпожа Метелица взбивает свою перину. Прилежание вознаграждается, а леность наказывается. Всякую работу надо исполнять хорошо. Надо помогать ближним. Самой одолевать трудности. Быть бережливой. Съедать все, что лежит на тарелке, но на еду не набрасываться. Перед сном аккуратно вешать одежду на спинку стула. Повесила? Теперь давай укладываться. Завтра будет новый день. Завтра выглянет солнышко. Завтра пойдет дождик. Завтра на бузине облетят белые звездочки, завтра мы соберем черные ягоды и приготовим настойку на зиму. Госпожа Метелица взбивает свою перину, и перья взлетают, словно снежинки. Чему быть, того не минуешь.

Старый книжник, у которого я жила, рассказал мне однажды историю про кошку. Какой‑то ученый придумал посадить кошку в глухой ящик с двойными стенками, а между стенками напустил ядовитого газу. Стоит расщепиться хотя бы одному атому, ослабнуть одной-единственной гайке, и газ просочится внутрь. И вот люди обступили ящик и гадают, сдохла кошка или еще жива. Это мы сейчас выясним, говорит один. Откроем ящик да и посмотрим. Погоди, говорит другой. Кошка или жива, или мертва. А ну как она жива и умрет в тот самый момент, когда мы откроем ящик? Ничего‑то вы не понимаете, говорит третий. Кошка и жива и мертва. Когда я открою ящик, она раздвоится – на мертвую и живую. Я тоже раздвоюсь, и одно мое «я» увидит ту кошку, которая умерла, а мое второе «я» увидит кошку живую. Такова природа вещей.

История эта запала мне в голову. Помнишь, когда мы отправились в лес, я тебе начала ее рассказывать? Но ты была так озабочена предстоящим, что слушала меня краем уха. «Да, такое случается, – сказала ты, словно кошкина участь тебя нисколечко не взволновала. – Нам надо быть добрее к животным».

Я не к тому, что ты была не права. То, что ты сказала, в общем‑то, правильно. Но так рассуждают невозмутимые люди.

Собственно, такою ты и была. Пока не очнулась – увы, слишком поздно! – за своей шиповниковой изгородью и не погнала нас в вечность, в даль, которую не объять человеческим разумом.

Скоро я к этому подойду. Постараюсь, чтобы рассказ мой получился связным. Но с чего начать? Подскажи. Как‑как? Однажды на Горе появилась гостья?

Однажды на Горе появилась гостья – высокая светловолосая девушка в заношенном белом манто, которое сидело бы на ней как следует, если бы не торчащий живот. Доставил ее пароходик, что ходил теперь ежедневно между материком и Островом.

Сойдя на пристань, девушка спросила, где живет Майя-Стина. Дорогу ей указал почтальон. Она медленно поднялась в Гору по тропинке, вьющейся среди зарослей шиповника, подошла к двери, постучалась, и ей отворили. Девушку звали Анна-Луиза, она была внучкой Йоханны-Катрины, которую в чужих краях величали Катрин, ударение на первом слоге, как писала в своих письмах домой дочь Майи-Стины Анна-Хедвиг, безвременно покинувшая этот мир.

Катрин вышла замуж за состоятельного человека, владельца обширных кофейных плантаций. Она жила в белом доме с колоннами, откуда открывался вид на далекие горы, и с утра до вечера писала картины. Она писала горы, деревья, яркоперых птиц, что вили на этих деревьях гнезда. Ее занимало одно – палитра цветов. Стоило ей взяться за кисть, и она забывала обо всем на свете. Она забросила хозяйство, мужа, детей, которые росли под присмотром беспрестанно сменявшихся кормилиц, нянек и гувернанток. С кистью в руке она бродила по комнатам и наносила сочные мазки на беленые стены. Закрашивала белые колонны галереи, идущей вкруг дома. Краски полыхали в ее сознании языкатым пламенем и, схлестываясь, пожирали друг друга. Лицо же ее становилось все бледнее и тоньше.

Кончилось тем, что Катрин изошла красками – алой кровью, желтой желчью и изумрудной мокротой. Она отхаркивала их с протяжными стонами, а когда горничные пытались обтереть ей рот или же переменить запятнанное белое платье, отбивалась и гнала их прочь. В один прекрасный день ее нашли мертвой на мраморной лестнице, что вела к морю. Рядом лежала последняя ее картина – оторванный от платья большущий лоскут, на котором она размазала пальцами все три краски, коими истекло ее бедное тело. Она изобразила дерево, только вместо плодов на нем были горящие, налитые кровью глаза.

Муж Катрин, который любил и почитал ее и все же не сумел уберечь от безумных видений, погоревал десять месяцев и женился на гувернантке, что была в ту пору приставлена к детям. Будучи женщиной рассудительной и практической, она употребила все усилия к тому, чтобы ее пасынкам не привелось испить горечь мирской красоты. Она объяснила им, что цвета и краски существуют постольку, поскольку их различает человеческий глаз, и распорядилась забелить росписи Катрин. Скромная, добросовестная, она и в детях воспитывала непритязательность и верность долгу. О лучшей хозяйке дома нельзя было и мечтать.

Старший сын Катрин выучился на врача и перебрался на юг, в болотистый край, где помещики и крупные чиновники грабили бедный люд. Призывая на подмогу войска, они сгоняли бедняков с насиженных мест и захватывали под плантации лучшие земли. Те нанимались к ним поденщиками, но едва надобность в рабочих руках отпадала, их тут же выпроваживали. Словом, люди там терпели нужду и лишения.

Их‑то и лечил наш врач, рожденный женщиной, чей рассудок помрачился от буйных красок, и воспитанный женщиной, которая признавала один лишь цвет – белый. Он женился на девушке из тех мест, она подарила ему сына и дочь, после чего схватила болотную лихорадку и тихо скончалась. Сын его сызмалу любил докапываться до сути вещей и разбирал на части все, что ни попадалось под руку. Но поскольку у них в захолустье не развернешься, он еще подростком уехал на север, к своему двоюродному деду, брату Катрин, Мартину-Томасу, который переводил все сущее на язык чисел и формул, полагая, что мир от этого становится более обозримым.

Врач надеялся, что по крайней мере дочь останется с ним. Она разделяла его убеждения. Из нее вышла бы хорошая помощница. Но когда Анна-Луиза окончила школу в горах и вернулась домой, он стал замечать, что местный климат пагубно сказывается на ее здоровье. Тогда он решил отослать ее подальше от болот, солдатни и самодуров-помещиков – отослать в страну, откуда была родом бабка его, Анна-Хедвиг. Решение это далось ему нелегко, однако Анна-Луиза начала уже прихварывать. Ее душевные силы намного превосходили телесные, и врач посчитал, что формирование дочери должно завершиться в более благоприятных условиях.

И вот двадцатилетняя Анна-Луиза одна-одинешенька отправилась в путешествие по морю, взяв с собой сундучок и саквояж, где лежали адреса и бумаги. По предъявлении этих бумаг она должна была получить небольшое наследство: сын богатых родителей, ее прадедушка-консул перед смертью предусмотрительно составил завещание в пользу своих прямых потомков (за исключением бедняжки Катрин, что сошла в могилу раньше него), дабы они не лишились денег, коими распоряжались поверенные на его далекой родине.

На пароходе Анна-Луиза держалась особняком и отклоняла все попытки завязать с ней знакомство. Днем она прогуливалась по палубе, вечерами подолгу стояла на корме и глядела на бегущую за пароходом полоску воды, посеребренную лунным светом. У нее было предчувствие, что жизнь вскоре предъявит ей свои требования, значит, и она должна быть требовательнее к себе. Пока же ей ничего не оставалось, как запахнуться в белое манто и ждать.

Пароход причалил. Толкаясь, люди ринулись по сходне на берег и, пройдя таможенный досмотр, растворились в толпе. Анну-Луизу никто не встречал. Она стояла с сундучком и саквояжем на опустевшей палубе и всматривалась в незнакомый город. К ней подошел помощник капитана и дал дельный совет. Она наняла на пристани экипаж и велела отвезти ее в пансион для молодых девиц.

Первые дни она бродила по улицам, привыкая к новым звукам и запахам. Ее поразили большие дома и то, что построены они впритык друг к другу. Издали казалось, что дома сливаются в громадную сплошную стену, между стенами зияют провалы улиц. У нее было такое ощущение, будто она ходит по одним и тем же улицам, а по обе стороны высятся все те же самые стены.

Но вот она воспользовалась адресами, которыми ее снабдил отец, и выяснилось, что внутри дома сильно разнятся между собой и представления о жизни, бытующие в каждом из них, никак друг с другом не состыковываются. В первом доме были: ковры на лестнице, ковры во всех комнатах, хрустальные люстры и мебель красного дерева. Анне-Луизе предложили снять манто и подали дымящийся шоколад, правда после того, как она представилась и объяснила, что покойный консул – ее прадедушка. А в общем‑то с ней обращались как с дикаркой, провинциалкой, подсмеиваясь над ее неловкостью.

Анна-Луиза сидела на кончике стула, так и не сняв манто. Она отказалась от сбитых сливок, которые ей хотели положить в шоколад. «Что ж, вкусы бывают разные», – заметила хозяйка дома, доводившаяся покойному консулу внучатой племянницей. Но Анна-Луиза отлично понимала, что это только слова. Что на самом деле вкус един и он должен соответствовать моде. Таков был скрытый смысл всех высказываний внучатой племянницы. Анна-Луиза нашла, что ее ново-обретенные родственники – люди весьма недалекие, а потому неинтересные, и поспешила с ними распрощаться.

На втором доме красовалась табличка, гласившая, что здесь обосновалась «Фирма Хокбиен». Переступив порог, Анна-Луиза очутилась в приемной, которая так и кишела конторщиками, у всех до единого – белые воротнички, белые манжеты и взъерошенные, поседелые на макушке, волосы. Время от времени в приемную выходили из своих кабинетов господа Хокбиен, похожие друг на друга как две капли воды. Они и вели себя одинаково: жонглировали цифрами, бубнили о выгодных и невыгодных вложениях капитала и задумчиво приглаживали черные волосы. Им очень не хотелось расставаться с ее деньгами. Четыре дня подряд Анна-Луиза вела переговоры то с одним, то с другим, но впустую. На пятый день она подошла к стойке, за которой сидели конторщики, и заявила, что ей необходимо встретиться со всеми господами Хокбиен разом. Конторщики озадаченно покачали головами, однако же просьбу ее передали. И тогда распахнулись двери кабинетов и в приемную прошествовали восьмеро господ Хокбиен. Выстроившись перед Анной-Луизой, они воскликнули в один голос: «Поймите же, дорогая фрёкен! Разве деньги – это деньги? Это величины. Понятия».

«Их можно уподобить птичкам, дорогая фрёкен, – продолжал самый старший. Лицо у него было покрыто сеточкой тонких морщин, а так он ничем не отличался от прочих. – Птички пугаются малейшего шороха. Когда же все успокаивается, они вновь выпархивают из кустов. Вряд ли вы, фрёкен, представляете себе, что сейчас происходит в мире. Смею вас уверить, в мире неспокойно, очень неспокойно».

«Деньги – это деньги, – возразила Анна-Луиза. – И мне мои деньги нужны. Извольте сделать так, чтобы они выпорхнули из кустов, иначе я отсюда никуда не уйду».

Тут господа Хокбиен попятились, стали в кружок, сдвинули головы и начали совещаться. О чем они говорили, Анна-Луиза не слышала, зато она видела, как подрагивали полы их черных пиджаков. Кончив совещаться, господа Хокбиен выпрямились, и самый старший проследовал в свой кабинет. Вскоре он вышел оттуда с большим коричневым конвертом в руках, который и передал Анне-Луизе с соблюдением нужных и ненужных формальностей. Уголки губ его при этом опустились чуть ли не к подбородку.

Вот так Анна-Луиза вызволила свое наследство. Деньги она поместила в сберегательный банк – по совету своих новых друзей, которых обрела в третьем доме.

Дом этот, в отличие от двух предыдущих, был неказистый, обшарпанный и находился на другом конце города. Анна-Луиза вскарабкалась по узкой лестнице и остановилась перед оклеенной плакатами дверью, за которой раздавались громкие голоса. Толкнув ее, она попала в темный коридорчик, он вел в просторную комнату, уставленную деревянными скамьями. В одном углу помещалась кафедра. Посреди комнаты группкой стояли мужчины и о чем‑то оживленно беседовали, среди них была и одна женщина. Потом все расселись по скамьям, а на кафедру взошел юноша. Ничем не примечательный с виду, он обладал редким даром убеждения, – собравшиеся ловили каждое его слово. Он говорил о грядущем преобразовании общества и о новой партии, которая свергнет правительство и передаст власть народу. Ничего нового для себя Анна-Луиза не услышала, – они с отцом часто обсуждали, каким образом можно покончить с царящими в мире нуждой и несправедливостью. Но юноша говорил с необыкновенным жаром. Его слова зажигали людей, сплачивали их в единое целое, в один кулак, который и должен был обрушиться на противника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю