Текст книги "Первое «Воспитание чувств»"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В сотне шагов от входной двери особняка мсье Рено они встретились и отправились в Сен-Жермен, чтобы провести там целый день. Когда они почувствовали, как цепочка вагонов полетела по рельсам вдаль, ими овладела неукротимая надежда, казалось, они уезжают навсегда, оставляя позади прошлое и начиная новую жизнь, в которой грядущее будет зависеть только от них, во всем подчиняясь их любви. Пролетая сквозь тоннели, они сильно сжимали друг другу руки, но, когда в вагоне снова становилось светло, усаживались чинно, как подобает, поскольку были там не одни. Половину суток – с одиннадцати утра до одиннадцати вечера – они прожили вместе, эгоистически отъединившись от прочего мира, как если бы превратились в тех двоих, что были созданы при начале творения; они одни вкушали пищу на траве, одни гуляли по полям и отправились домой в сумерках, более счастливые, чем все монархи земные. Именно от подобных воспоминаний, если таковые имеются, у семидесятилетних стариков теплеет в пояснице и накатывают сожаления об ушедшей жизни.
Прежде всего любовники обменялись локонами, пообещав не расставаться с ними никогда, затем пришел черед колец, потом они заказали свои портреты у миниатюриста и оправили их в маленькие коробочки, каковые открывали по сотне раз на дню. Анри был изображен в халате, неплотно запахнутом на голой груди, с глазами, устремленными вдаль, и с развевающейся на ветру гривой волос; мадам Эмилию художник написал анфас, на портрете она сидела, улыбаясь, одетая в то самое обожаемое Анри желтое платье, которое делало ее такой прекрасной, особенно по вечерам.
Все же папаша Рено, должно быть, самою судьбою был предназначен в мужья – он не замечал ничего, хотя подчас казалось, что неосмотрительность наших возлюбленных неотвратимо должна бы вызвать к жизни одну-другую из тех коллизий, что расцвечивают существование почтенных буржуа, придавая кое-чему в их жизни некие пропорции искусства. Тысячу раз на дню мадам Рено входила в комнату Анри, а тот – в ее апартаменты; как только их пути по дому пересекались, они тотчас заговаривали друг с другом вполголоса, из дома они выходили почти сразу друг за другом и таким же образом возвращались; мало того, перед всеми, кто посещал особняк, они почти признавались в некоей интеллектуальной близости, из-за которой, как уверяли оба, им очень нравилось проводить много времени в разговорах.
Особенно это касалось мадам Рено – она не отдавала должной дани той сдержанности, что свойственна слабому полу; так, однажды поспорила с Анри, что будет пить из его стакана на протяжении всего обеда, и проделала это под носом у ничего не заподозрившего супруга, целиком занятого изложением некоей замысловатой истории.
Такого рода замаскированные оскорбления супружеской чести ее весьма забавляли; к примеру, стоило заговорить при ней о любых двух вещах, мало-мальски пригодных для сравнения или хотя бы некоторого сближения, она тотчас брала этот сюжет в свои руки и напускала довольно туману, малопонятного для прочих, но совершенно прозрачного для Анри и имеющего смысл настолько же для него хвалебный, насколько уничижающий ее благоверного, отчего наш герой сам иногда приходил в смущение, хотя все это и льстило его самолюбию.
Впрочем, бедный наш супруг нашел бы донельзя прохладный прием, осмелься он только заметить вслух, что свет у Анри по вечерам гаснет гораздо раньше, нежели обыкновенно, в то время как в комнате мадам Рено его не гасят допоздна, или пожалуйся он на двери, начавшие громогласно скрипеть по ночам! Но он слишком рано задремывал и слишком громко храпел, чтобы насторожиться. И как это у него чертовски славно выходило!
Однажды, в первый год их совместной жизни, она закатила ему ужасный скандал по поводу шали, подаренной горничной на именины: к счастью, подобные истерики никогда не возобновлялись, в противном случае дела пансиона могли бы покатиться под гору. И потом, по правде говоря, он вовсе не думал о том, действительны или же мнимы добродетели его супруги, главное, чтобы она исправно вела их общее хозяйство и льстила самолюбию родителей его постояльцев нотками материнской заботливости в голосе, подавала бы ему страсбургские войлочные туфли, а по вечерам перед тем, как укладываться спать, – неизменную чашку отвара, и всякий раз выказывала удовольствие от тех приправ, что он изобретал к салату, и от его каламбуров, отпускаемых при поглощении десерта, – большего ему и не требовалось. К тому же он был занят зарабатыванием денег и имел склонность рассматривать все, что предлагала ему жизнь, исключительно в благоприятном свете. В то время, о котором идет речь, он как раз задумывал новый учебник для соискателей степени бакалавра по ведомству изящной словесности, каковой придал бы весу и значимости его образовательному заведению; к последнему он в следующем году замыслил присовокупить литературный атенеум [42]42
Атенеум – свободное учебное заведение, курсы.
[Закрыть]для тех, кто делал первые шаги на этой славной ниве.
Казалось, мадам Рено снова прониклась к нему очень теплым чувством: по вечерам перед расставанием она подставляла ему лоб для поцелуя, а после завтрака увлекала его, как встарь, погулять по саду, чтобы поговорить спокойно, пока она обрезает ножницами веточки с цветами шиповника; Анри из своего окна смотрел, как они прохаживаются, терзаясь бесполезными попытками представить себе, о чем это они там беседуют, и помимо воли примечая, что сердце престранно сжимается от ревности, впрочем быстро умеряемой иронично-нежным взглядом той, кто явилась ее причиной! Штиль наступал быстрее, чем на водах, усмиренных знаменитым Нептуновым «quos ego», [43]43
Quos ego («Вот я вас!») – хрестоматийные слова из «Энеиды» Вергилия (I, 135), которыми бог Нептун усмиряет разбушевавшиеся ветры.
[Закрыть]приводившим в такой восторг моего преподавателя риторики.
Ему хотелось лишь узнать, почему она так искусно изображает супружескую любовь и не оказывается ли притворное чувство, пусть лишь на минуту, искренним, ведь он так добр, этот бедняга Рено, он вполне достоин любви, вот и Анри к нему очень привязан, он почти готов раскаиваться, что столь низко обманывает доверие наставника.
– Неужели ты можешь в такое поверить? – в сердцах выкрикивала она.
– Кто знает? – многозначительно тянул Анри.
– Что за отвратительная мысль! Как плохо ты обо мне думаешь! Любить его? Какой ужас!
Она принималась плакать, и надобно было ее утешать. А ведь сама допекала законного супруга вспышками якобы ревности к мадам Ленуар, к которой, по ее утверждениям, он уже давно питает настоящую страсть. Стоило мсье Рено обратиться к этой даме с безобиднейшей шуткой или самой незатейливой остротой, и ему на целую неделю были обеспечены недовольные гримаски, сопровождаемые благородным молчанием вперемешку с горестными вздохами.
Сам Анри подчас попадался на удочку.
– Ты действительно ревнуешь его? – недоумевал он.
– Я? Ревную? Этого индюка? Даже если бы она была красива, в конечном счете что мне с того? Я же не его люблю!
– Это точно? – не унимался Анри.
– Он еще сомневается! – негодовала она. И обвивала руками его шею, целуя в пушистые ресницы.
XIX
Однажды летним вечером мадам Рено, весь день проведя в рассеянной грусти, полулежала в кресле мужа и, казалось, полностью ушла в свои мысли; папаша Рено, напротив, пребывал весь обед в крайне веселом расположении духа: с лучезарной физиономией, раскрасневшийся, он сидел на подоконнике, шумно вдыхая свежий воздух, чтобы ускорить пищеварение; Анри устроился напротив него и краешком глаза следил за мадам Эмилией; в комнате царило молчание, за окнами стояла хорошая погода, солнце садилось между башнями Сен-Сюльпис. Наконец мсье Рено поднялся и взялся за шляпу.
– Вы в город? – спросила его мадам Рено.
– Да, любезная моя женушка.
– A-а, так, значит, в город, – медленно протянула мадам Рено. – Великолепно! И куда же вы направляетесь?
– Куда? – повторил удивленный супруг.
– Вот именно, куда вы направляетесь, ну же, подыщите хотя бы оправдание – вы, разумеется, собрались на обычную прогулку, она продлится целых три часа: как раз столько времени требуется, чтобы дойти до улицы Сент-Оноре, задержаться там на какое-то время и вернуться (на улице Сент-Оноре жила мадам Ленуар).
Отвечайте же, не пытайтесь что-либо скрыть от меня, вы ведь туда поспешаете?
– Подумай только, о чем ты говоришь!
– О том, что есть, это вам следует поразмыслить над тем, что вы творите. Но поторопитесь же, вас ждут.
– Действительно, уже давно пора, – наивно согласился папаша Рено, – и даже может быть, несколько позд…
– Ну, это уж чересчур! – воскликнула, побагровев от ярости, мадам Рено. – Признаться мне прямо в лицо! Заявить об этом во весь голос! Вы слышали, мсье Анри, он идет к ней, не скрываясь, он говорит об этом, бахвалится!
– К кому? – удивился папаша Рено.
– Не хватает только, чтобы меня вынудили произнести здесь это имя!
– Чье имя?
– Чье? – вконец распалясь, повторила мадам Рено. – Да ее же имя! То, что вы так любите.
Она уткнулась головой в кресло, и ее всю передернуло, словно она подавляла конвульсивные рыдания.
– Но, дружочек мой…
– Только не надо клясться!
– Да провалиться мне на этом самом месте, если…
– Ну же, лгите, лгите, разбавьте неловкость щепоткой лицемерия, громоздите клевету на оскорбления, не стесняйтесь, сударь, уж я-то вас знаю, меня ничто уже не удивит, я приготовилась вытерпеть все, свой долг я исполню до конца, выпью эту чашу до дна, буду пить до смертного часа…
– Но, честное слово, я тебя не понимаю… да что же это такое?
– Потерпите еще немножко! Этому долго не продлиться, очень скоро вы будете свободны! Бедная женщина отойдет в мир иной, и вот тогда-то, избавившись от докучных пут, ваши страсти…
– Как можно, вот так, на людях? Ты уж лучше помолчи, бедняжечка моя, ведь здесь мсье Анри, ты с ума сошла…
– Сошла с ума? – не унималась она, свирепо уставясь на супруга. – Да, я страдаю, я почти безумна, и это вы всему виной!
Анри восхищался ею. Черты мадам Рено затуманило выражение какой-то отрешенности, что сделало лицо особенно неотразимым, а она между тем продолжала:
– Так мне пристало помалкивать? Почему бы не предложить еще и рассмеяться, для умножения мук! Я все сносила: холодность, отвращение, заброшенность, одиночество, оскорбления, ревность и многое, многое другое!
Она всхлипывала, спрятав лицо в платок.
– Но, ради всего святого, что я тебе сделал?
– Надо же! И он еще спрашивает!
– Да, спрашиваю, – в нетерпении повторил за ней папаша Рено. – И хочу наконец получить ответ!
– Ах! Хотя бы чуточку благовоспитанности! – надменно оборвала его мадам Рено. – Вы грубо обращаетесь с плачущей женщиной, потому что ей вздумалось пожаловаться, с бедным страдающим созданием, чье разбитое сердце рвется на части.
Последние слова разжалобили ее самое, и она вновь разрыдалась.
– Мы, женщины, недостаточно сильны духом для вас: когда на ваши головы сваливается несчастье, обрушивается одно из оснований веры, покидает любовь – у вас еще есть в запасе наука, политика, игра, деньги, слава, пирушки, кофе, охота, лошади, бильярд и один Бог знает что еще; ваши сердца – из гранита: всегда ни царапинки, они-то уж отыщут себе утешение, найдут повод возгордиться даже на развалинах чувства. Что вам за дело, если замаранный вами ангел взмывает к небесам, вы же ни во что не верите! Бывают ли у вас ночи отчаянья, долгие ночи, проведенные в стенаниях под раскаленным покрывалом, без иного утешения, кроме только божественной благодати, которую вы все отрицаете, ибо она ни разу на вас не нисходила? По – вашему, души и не существует, ведь вы атеисты, тело, тело для вас – все, и, когда ваши нечистые желания утолены, горе нам, бедным, мы тогда – всего лишь пьедестал для мерзкого тщеславия или только одно из украшений вашего дома.
– Что ж, – решился папаша Рено, – я никуда не иду. – И снял шляпу, после чего наступила долгая пауза.
– Но почему бы вам не пойти, друг мой? Вы можете гулять, где вам заблагорассудится, я ни на чем не настаиваю.
– Нет, я остаюсь, – отвечал папаша Рено. – Остаюсь. – И уселся на стул.
– Вам ведь надо куда-то по делам, – не унималась мадам Рено.
– Так я пойду завтра.
– Подчиняться – моя обязанность, а не ваша, ступайте же.
– Нет, черт побери, это совсем не срочно.
– Надеюсь, вы ничего не отменяете из-за всего, что я тут наговорила.
– Да нет же, я, собственно, и не намеревался…
– Какие все это мелочи!
Она встала, подошла к нему, взяла за пуговицу сюртука и стала теребить ее, стараясь не смотреть ему в лицо:
– Послушайте, я была не права. Даже несправедлива, меня совершенно не надо было слушать; ну, просто я слишком порывиста, легко выхожу из себя, путаюсь. Я вас, может быть, больно ранила, не желая того, так простите меня, и не будем больше об этом, а? Видите ли, я как ребенок, матушка так избаловала меня, вы же знаете! Она, в отличие от вас, совсем не понимала, как следует воспитывать человека! В другой раз я буду паинькой, вот увидите! Это оттого, что я так вас люблю! Не удивляйтесь же, что я столь ревнива, но я знаю, что не права, ведь ты еще обожаешь свою Эмилию, не правда ли? Ты ведь будешь безутешен, дружок мой, если она разозлится?
Она ласково похлопывала его по щекам, а папаша Рено только таращил глаза под своими очками.
– Ну да, ты ведь добр, бедный мой папочка, ну же, поцелуй меня, ну, быстренько-быстренько… вот сюда… сюда… бедняжечка мой!
– Да, хорошая моя.
– И вот сюда… еще раз.
– Охотно, курочка моя.
– И туда, и туда, дружочек мой.
– Ну да, и еще вон туда.
И они обменивались нежными ласками, выражая переполнявшие их чувства особого рода похрюкиванием, какое выглядит вполне естественным в подобных обстоятельствах.
– Теперь, чтобы доказать мне, что вы не сердитесь, сделайте так, будто я ничего не говорила.
– Ни в коем случае.
– Прошу вас, иначе я подумаю, что вы все еще на меня в обиде.
– Мне тоже хочется уступить: я остаюсь дома.
– Нет, теперь твоя очередь приказывать. Хочу, чтобы ты отправился прогуляться.
– Мне вовсе незачем торопиться.
– Что с того! Прошу тебя, уступи!
– Нет, чтобы доставить тебе удовольствие, – остаюсь, остаюсь.
– Нет, сейчас мой черед доставлять удовольствие – уходи, уходи, уходи.
– Нет! Не сдвинусь с этого места!
– Ну не глупи, вот твоя шляпа.
– Но я уже не хочу тебе противоречить, зачем мне тебя покидать?
– Не слушай меня, иди – вот твоя трость.
– Не пойду.
– Пойдешь. Да бери же трость!
И ссора чуть было не вспыхнула снова, но вошла Катрин и возвестила:
– Мсье Мендес просит вас, сударь, послать за доктором: ему очень плохо, бедняга бледен, как простыня на его постели, иногда он скрипит зубами, тогда мсье Альварес говорит ему какие-то слова, на что мсье Мендес тотчас отвечает ему с яростным видом, все повторяя: «lа puta! la puta!» [44]44
Зд.: уличная девка (порт.).
[Закрыть]
– Так, значит, «lа puta!», – удивленно промямлил папаша Рено. – Гм, «lа puta!». Вероятно, молодой человек бредит.
– Так я передам, что мсье отправился за врачом? – переспросила Катрин.
«Черт побери! – сокрушался он про себя. – Больной у меня в пансионе! И притом расхворался не на шутку! Он же, чего доброго, заразит других, я погиб! Отпрыск одного из влиятельнейших семейств Лиссабона… Если он умрет, все кончено, у меня больше не будет португальцев… а кто же мне тогда станет присылать ящик апельсинов к Новому году?»
– Что поделаешь, – вздохнула мадам Рено, – надо идти за доктором.
– Но… но, – попробовал было воспротивиться еще не пришедший в себя супруг, – может, все обойдется?
– Идите, сударь, идите! – твердила Катрин.
– Да, надо отправляться, – решился вдруг хозяин дома. – Бегу, но скоро вернусь.
Оставшись наедине с мадам Эмилией, вновь в мечтательной позе раскинувшейся в креслах, Анри продолжал восхищаться блестками ее только что отбушевавших показных страстей и сравнивал их с теми, свидетелем которых бывал каждый день; он перебирал в уме те минуты, когда она дулась, когда выходила из себя, вспоминал, как внезапно все это утихало, сменяясь ласковой нежностью, любовной яростью либо божественным ребячеством – всем тем, чем она обвораживала его каждый день, но теперь к этому прибавилось совсем новое неприятное открытие: обнаружилась тяга к бесполезному предательству, каковому эта женщина отдавалась с неистовым наслаждением.
Внезапно он вздрогнул: она встала и подошла к нему почти вплотную, улыбаясь, она всем видом своим говорила: «Все это для тебя», и взгляд ее проникал прямо в глубины его души, задевая там самые звонкие струны тщеславия; он тоже заулыбался, протянув руки, в неудержимо алчном порыве обнял ее и запечатлел долгий поцелуй на ее чистом белом лбу, придававшем ее облику столько простодушия, стоило ей взглянуть на возлюбленного, и столь предательски-лживом, когда она обращалась к другим.
– Говори тише, тише, – шептала она, покусывая губу, – он сейчас вернется.
– Ох, как же, как же ты умеешь его дурачить! – снова и снова восклицал Анри.
– Да, да! – шептала она, прижимая его ко рвущейся из тугого корсетного плена груди. – Да, все это для тебя, для тебя!
– Ты меня любишь? – вопрошал Анри.
Отрешенно глядя в пустоту, она выдохнула:
– Я его ненавижу! Ненавижу!
Дверь в прихожую была открыта, дом кишел народом, в любую минуту сюда могли заглянуть, на лестницах раздавались шаги; они дрожали, тоскливо ожидая, что кто-нибудь войдет, и эта тревога превращалась в еще один род любовного томления сверх прочих; они смаковали все прелести адюльтера: и его удушливое счастье без слов, и еле сдерживаемое опьянение страстью. Вот когда сумерки сладки, ложь оборачивается восторгом, а святотатство одурманивает пряным ароматом и доводит жар соблазна до грани безумия. Фатальная любовь, затянувшая свои путы, так кичится умением разрывать чужие силки, что с непотребной свирепостью поминутно попирает их каблуком.
Тем временем Мендес, лежа в постели и истекая потом под несколькими покрывалами, ожидал прихода врача; Альварес, сидя в изножье его кровати с подушкой под спиной, выглядел не лучше.
– Если бы я хоть овладел ею, – жаловался первый, – вместо того, чтобы…
– Мне тоже тяжко, – вторил ему другой. – Ведь и я…
– Но в конце концов, тем хуже для меня! – обреченно вздыхал Мендес.
– О нет, нет – лучше умереть! – твердил почти неслышно Альварес.
Наконец явился добрейший доктор Дюлорье. Вы не знаете его? Ныне это ученая знаменитость; он начинал с дам на содержании, перешел на столичных благочестивых прихожанок, а там сделался чуть ли не образцом финансового процветания благодаря своей работоспособности и таланту; но в те года он еще не разбогател и откликался на любые вызовы. С первого взгляда он определил причину страданий нашего друга Мендеса.
– Ох-ох, – приговаривал он, обследуя молодого человека, – налицо осложнения, все это требует особого ухода.
И принялся выписывать рецепт.
Не одни только сердечные невзгоды привели Мендеса в подобное состояние. Он давно уже прельщался мадам Дюбуа, более чем полгода грезил о ней каждую ночь и всякий день мысленно говорил с ней; он переписал для нее стихов тома на четыре, чтобы привлечь ее внимание, купил невесть сколько самых причудливых галстухов и украшенных золотыми выпушками цветных жилетов; каждые полмесяца (обыкновенно на следующий день после ее визита в особняк мадам Рено) он давал себе клятву, что признается ей во всем, произнесет вслух: «Я вас обожаю», – и падет к ее ногам; когда же все благоприятные моменты были упущены, назначал себе отсрочку, распаляясь обновленной решимостью, каковая неизменно иссякала, как и в прошлые разы, стоило ему увидеть роскошную шеюдобрейшей мадам Дюбуа. Его португальский темперамент, раззадоренный непреходящим вожделением, уже готов был разорвать его на части, как паровой котел, когда однажды вечером – да будет благословенно это время суток! – он улизнул из пансиона папаши Рено, спустился к Сен-Жерменскому предместью, перешел через мост и стал прогуливаться по улицам Гельдера, Мишодьер и Гранж-Бательер.
В полночь он возвратился и в энтузиастическом порыве явился в комнату Альвареса; назавтра он снова вышел из пансиона и вернулся в том же расположении духа, днем позже все повторилось с неизменным результатом; тем не менее однажды после такой прогулки он вернулся домой весьма опечаленный.
Вот почему доктор Дюлорье выписывал теперь столь длинный рецепт; с того дня его желтый возок в течение трех недель каждое утро останавливался у парадного входа пансиона папаши Рено.
Пилюли следовали за отварами и мятные лепешки за настоями; Мендес постепенно приходил в себя, он уже обещался выйти из дому и попробовать свои силы в Ранелаге, [45]45
Ранелаг – в описываемую эпоху танцевальный зал на западной окраине Парижа.
[Закрыть]где мог бы завязать приятные знакомства, способные навсегда стереть из его памяти воспоминание о мадам Дюбуа и предоставить на выбор все виды счастья. Он уже помечтывал о хорошенькой гризетке, чистенькой и миленькой, или молоденькой белошвейке, или фигуранточке из Комической Оперы, курносенькой и чуть-чуть ветреной, с которой можно разделить и ее мансарду, и ее любовь; он уже мурлыкал: «Как мило жить под самой крышей, когда тебе лишь двадцать лет!», не разделяя мнения всех прочих, считающих, что лучше жить где-нибудь в ином месте, будь то даже подвал.
Альварес, напротив, день ото дня худел, взгляд тускнел, спина горбилась, во всем существе его разливалась блаженная бессмысленная меланхолия, и под ее влиянием замирали те немногие способности, коими наградила его природа. Любовь, которую он неизменно питал к мадемуазель Аглае, не столь бурная и дикая, как у мсье Мендеса, но более сокровенная и глубокая, превратилась в свирепую манию, потихоньку умерщвлявшую бедного малого. Бесцветное лицо тощей дамы с длинными локонами сопровождало его повсюду, преследуя, словно призрак, и воспоминание о ней, с каждым днем все более живое, переполняло его, будило едва утихшее желание, что есть мочи месило и душу, и тело; он целую вечность топтался, как лошадь в манеже, по кругу, в центре которого высилась (совершенно неподвижно) эта идея, уже ничего не говорил, но в тайниках одинокой души жег сердце на медленном огне.
Прежде всего ему прописали молоко ослицы, порекомендовав сельский воздух и больше движения по четвергам и воскресеньям. Мендес и папаша Рено отправлялись с ним на прогулку за городскую черту и бродили по полям или – в дни, когда он чувствовал слабость, – по бульварам вдали от центра; в безоблачную пору он спускался в сад и усаживался возле шпалерника в принесенное специально для него кресло, забавляясь видом плавающих в бассейне золотых рыбок, или, вооружась заостренной палкой, отправлялся на охоту за улитками.
Наступил август, а вместе с ним – время экзаменов и конкурсов. Мсье Рено был перегружен сверх головы. Анри, до зимы отложивший первое испытание своих талантов в Школе правоведения, не делал более ничего и кротко ожидал дня, когда его призовут скучать в провинцию, а мадам Рено была так прекрасна, добра и неожиданна во всем! Как, право, сладко жить в доме папаши Рено, если не следовать ни одному из его советов! Да еще спать с его женой!
Он часто ходил обедать с Морелем, продолжая держать его в курсе самомалейших происшествий в пансионе и всех оттенков своего великого счастья, из коих слагалась его жизнь. После обеда они отправлялись отведать мороженого в кафе или, если Морель располагал временем, шли вместе в какой-нибудь театр: в Комеди, к Дебюро [46]46
Дебюро, Жан-Батист (1796–1846) – знаменитый мим, актер театра пантомимы Фюнамбюль в Париже.
[Закрыть]или в Варьете – и никуда больше (Морель терпеть не мог музыки). Однажды, отобедав на Елисейских Полях, они заглянули в цирк, чтобы чуть-чуть взбодриться, глядя на мускулистые крупы берущих барьеры лошадей и на широкие ляжки наездниц. Анри был так увлечен перечислением нелепых выходок папаши Рено, описанием того, как последний глупо выглядит в роли мужа и как ослепительна его супруга, какие милые штучки она себе позволяет, что его собеседник пропустил половину зрелища, вынужденный каждую минуту оборачиваться к нему, откликаясь на его реплики, и, хотя их места были в первом ряду, он едва успевал с помощью лорнета разглядеть в подробностях главную наездницу, когда она появлялась прямо перед ним, с улыбкой стоя на вытянутом носке одной ноги, вскинув другую в воздух и выставив вперед кольцо рук, – как она уже уносилась от него к противоположному краю манежа под щелканье кнута и шорох вылетающего из-под копыт песка, чтобы тотчас снова появиться возле него, дерзко выпрямившись, вздернув носик и уперев кулачок в бок; от быстрого бега лошади, с шумом рассекавшей воздух, волосы наездницы развевались над головой, а газовое платье хлопало, словно знамя.
Когда весь этот переполох унялся, Анри вздохнул спокойнее, поскольку теперь ничто не мешало Морелю слушать и не путало его собственные мысли.
– Нет, – втолковывал он приятелю на обратном пути, – нет, вы даже не можете себе представить, что это значит – быть любимым женщиной, которую любите сами; только когда пройдете через это, вы поймете значение слова «счастье». О материальной стороне чувственности я уже не говорю, она мало чего стоит, главное – та полнейшая доверительность, что соединяет вас еще теснее прежнего, та пламенная симпатия, что наполняет ваше сердце и возвеличивает вас в собственных глазах, давая чувству полноту, не нуждающуюся ни в ненависти, ни в страсти.
– Я и впрямь не знавал ничего подобного, – кивнул головой Морель.
– Когда вы только подходите к женщине, которую любите, – наставительно продолжал Анри, – у вас в душе просыпается радость, словно беззвучная песнь, она внезапно прорывается наружу… вот я, к примеру, как только заслышу ее шаги… ах, не могу даже передать вам!.. К примеру, вот случай: вручает она мне записку…
– Прощайте, – прервал его Морель. – Площадь Согласия. Мы дошли уже до моста. Всего доброго!
Он пожал ему руку и долго не отпускал, не торопясь расстаться, потом наконец вздохнул:
– Прощайте, счастливчик!
– Вы думаете, это счастье?
– Да, – был ответ зрелого человека его юному другу. – Ну, что говорить, я вам завидую. Хотелось бы оказаться на вашем месте. Прощайте, – добавил он, погрустнев, – прощайте!
И приятели расстались.
Стояла полная луна, и на реке струилась светлая дорожка. Луна в ту ночь была так прекрасна, что Анри остановился и замер. Большая серебряная капля, словно упавшая с неба, расходилась по воде, от нее густо катились, переливаясь, золотые жемчужины, мерцая под лунным лучом, нырнувшим до самого речного дна и шевелившимся в волнах, как сверкающий змей; мост с его чудовищно массивными арками отбрасывал тень далеко вперед, и она подрагивала у берега; все прочее быстро погружалось в голубоватые молочные испарения летней ночи, что окрашивают всю природу в тона сновидений.
Но минут через пять Анри снова пустился в путь, подумав, что мадам Эмилия заждалась, а еще он радостно смаковал засевшую в мозгу фразу Мореля, что тот завидует его счастью, от этого ему даже дышалось привольнее. Ночь стояла теплая, улицы перед ним тянулись безлюдные, булыжники поблескивали под луной, а воздух был сладок на вкус, словно в каком-нибудь парке.
Он уже угадывал во тьме дом, длинную белую стену сада, темную массу дерев, очень выразительных по контрасту с ней. Что-то белесое промелькнуло в окне второго этажа за мрачной зеленью крон в серебристом ночном тумане.
Он остановился, белый призрак замер на том же месте. Он сделал несколько шагов вперед, и яснее различил белую фигуру меж светлой листвы акации.
Внезапно раздалось тихое покашливание: она признала его по походке.
– Кхм, кхм! – послышалось сверху.
– Кхм, кхм! – отозвался Анри.
XX
Великие страдания души, как и скорби тела, оставляют вас таким раздавленным и обессиленным, что ум ваш уже не способен помыслить о желании, а члены – предпринять какое-либо действие. Тот, чьи слезы или чья кровь долго орошали землю, находит едва ли не усладу в отупении, что следует после того, как боль ран (душевных или телесных) чуть уменьшится, – так, надо вдоволь нарыдаться, чтобы понять, сколь сладок стон.
Таково состояние (я бы назвал его «осознанным отчаяньем»), в которое за недолгий срок пришел товарищ Анри по детским играм, бедняга Жюль: судьба за один день похитила у него всю любовь и всякую надежду, подобно тому, как голодный волк за одну ночь порой губит целое стадо.
Жизнь людская, прежде представлявшаяся прекрасной в лучах восходящего солнца, теперь открыла ему свою печальную изнанку, и в душе стало пусто: где тут место страсти, о которой так мечталось, славе, что вроде бы сама просилась в руки, – все ушло, ушло, ушло с бродячей труппой горе-лицедеев, оставивших после себя лишь гостиничные долги.
Ему, протрезвевшему и совершенно разбитому, как наутро после пьяной оргии, минувшее казалось сродни тем невнятным ночным грезам, когда чудится, будто созерцаешь сверхчеловеческие красоты и испытываешь несказанное блаженство, расстаться с которым, проснувшись, – сущая пытка. И вот он вновь плелся то вверх, то вниз по тропинкам памяти, восстанавливая день за днем каждое мгновение, начиная с той минуты, как повстречал Бернарди, и до вечера, когда, полумертвый телом и душой, возвратился в отчий дом, – все это Жюль еще и еще раз пережевывал, тщась охватить целиком, словно картинную галерею, осматриваемую от первого полотна до последнего, останавливаясь подолгу у каждого, воспроизводя всякий жест, поступок, даже улыбку из тех, что запечатлелись в сердце, любое слово, а порой лишь какую-то особую складку на платье, силясь проигрывать все это на клавиатуре памяти до полного изнеможения, но жаждущая душа требовала горького напитка, еще и еще. Обеими руками закрывая глаза, он пытался представить себе Люсинду или хоть вспомнить звук ее голоса; частенько он, как в день, когда преследовал беглянку, отправлялся таким знакомым теперь путем и подолгу стоял, опершись локтями на перила моста, где однажды чуть не поддался соблазну самоубийства, и пытался выйти вновь на след некогда обуревавших его эмоций; он взбирался на холмы в тех же местах, что и в первый раз, прислушивался к шелесту тех же крон, не подверженному влиянию времени; каждый вечер, возвращаясь из своего заведения – ибо он туда вернулся и строчил за все той же конторкой, – Жюль проходил под вязами, где когда-то сиживали актерки, с надеждой, в которой не признавался и себе самому, что однажды увидит их на прежнем месте.
Вокруг него, вне его все оставалось прежним: родители и знакомые, одежда и мебель – все походило на то, что случалось и раньше. Окружающая человека природа взирает на него с неподражаемой иронией: небеса и не думают покрываться облаками, когда на сердце тучи; цветы напояют воздух ароматом, когда мы наполняем округу своими воплями, птицы весело щебечут и милуются в кипарисах, под которыми мы хороним тех, кого нежнее всего любили. Потому наш герой принялся презирать ближних, ибо ему более всего занадобились, крепко занадобились ненависть и ярость, но смешанный со злобою стыд не позволял ему совать свою ненависть прямо под нос окружающим, и он, чувствуя себя слишком слабым, скрывал ее ото всех.




























