412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюстав Флобер » Первое «Воспитание чувств» » Текст книги (страница 2)
Первое «Воспитание чувств»
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:59

Текст книги "Первое «Воспитание чувств»"


Автор книги: Гюстав Флобер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Ты можешь такое понять, Анри, можешь представить себе? Я – и в конторе? Я – мелкий чиновник, корпящий над цифирью, переписывающий ведомости, перетаскивающий пачки конторских книг (гроссбухов – так они их называют) с желтыми обрезами, переплетенных в зеленую кожу, с медными уголками корешков! И сидеть там с утра до вечера, бок о бок с мальчиками на побегушках и слугами, с месячным жалованьем в сто франков! Ежедневно являться на службу в девять утра, уходить вечером, часа в четыре! И так каждый, каждый день, всю жизнь, или, вернее, до самой смерти, – ибо я неминуемо сдохну от ярости и унижения! Стало быть, у меня появится мэтр, начальник, верховный глава, которому принято подчиняться, ему я буду приносить сделанное – свой урок! —а он, сидя в кресле, будет просматривать эти бумаги, подсчитывать пропущенные запятые, подчеркивать косые строчки, вписывать пропущенные слова! И бранить меня за плохой почерк, и трясти за плечи, как лакея!.. Но терпение, терпение! Я исполнен решимости не давать им водить меня на поводке, всех послать куда подальше – да так, чтобы навсегда отбить у них желание мною помыкать; я заставлю их выгнать меня на исходе первой же недели. Это уже решено, а что дальше – увидим. Разве что им придется сделать меня сапожным мастером или подручным кондитера, ни больше ни меньше!

Ах, бедный мой Анри! Разве о таком мы когда-то с тобой мечтали? Вспоминаешь ли ты картины прекрасной жизни, что мы некогда рисовали себе и обсуждали во время прогулок? Мы собирались поселиться в одном доме; каждый день до полудня мы бы занимались – каждый за своим столом, – перечитывали ранее сделанное. Затем отправлялись бы в город, ходили бы по библиотекам, по музеям, а вечером шли бы в театр; возвратившись к себе, прежде, нежели уснуть, мы бы подводили итог всему, виденному за день, и готовились к работе на день грядущий.

О, как мы были бы счастливы тогда, живя и думая совместно, занимаясь искусством, историей, литературой! Несколько хороших знакомств, пара-тройка статеек посмелее, пристроенных в газеты, быстренько сделали бы нам имя. Мою первую пьесу прочел бы театральному комитету именно ты, так как читаешь ты лучше меня, вдобавок я бы не смог унять дрожи. А премьера на театре, Бог ты мой! Первое представление, ты о таком когда-нибудь думал? Театр полон, дамы в вечерних туалетах с букетами, мы сами в кулисах, ходим туда-сюда, заговариваем с актрисами, занятыми у нас в спектакле, костюмированными для ролей в нашей пьесе; меж тем устанавливают декорации, поднимают лампы над авансценой, музыканты рассаживаются в оркестровой яме, раздаются три удара – и всякий ропот в зале стихает. Взлетает занавес, все напрягают слух, начинается представление, сцены сменяют друг друга, действие разворачивается, раздаются первые крики «браво!» – и снова воцаряется тишина (слышно, как летает муха!), каждое слово из тех, что мерно роняют актеры, жадно впивает молчащая публика… а затем со всех ярусов – крики «браво!», «автора! автора! автора!». Ах, Анри! Как она, должно быть, хороша, жизнь человека искусства, протекающая под знаком идеалов и страстей, когда любовь и поэзия пронизывают тебя одновременно, взаимно укрепляясь и распаляясь, где каждодневно ты сосуществуешь с музыкой и стихами, со статуями и картинами, – и все для того, чтобы вечером очутиться на пружинящих под ногой театральных подмостках, объятый пламенным сиянием люстр, в кругу натур, чьи души навечно в плену поэтических иллюзий, где наши возлюбленные – комические или трагические актрисы; там ты созерцаешь, как твоя мысль оживает на сцене, ты оглушен энтузиазмом зала, который затопляет всё, и трепещешь разом от счастья и честолюбивых надежд, одушевленный собственным дарованием и всеобщей любовью!

P. S. Только что вернулся отец, меня просят зайти в его комнату… все кончено, я – таможенник. Через неделю начинаю служить сверхштатным сотрудником, сегодня вечером придется отправиться к директору и благодарить… придется сдерживать себя. Не могу более. Прощай, я достоин твоей жалости!

Твой друг до самой смерти,

Жюль.

Позже вышлю список книг, которые тебе желательно привести сюда на каникулы. Скоро сезон балов-маскарадов, ведь так? Опиши, в каком костюме ты будешь. Мсье А., наш сборщик налогов, 25 числа дает званый вечер; ему хочется, чтобы все было, как в столице.

Я пойду.

IV

Когда Анри получил это письмо, он еще лежал в постели; те иллюзии, о коих оно свидетельствовало, показались ему такими устаревшими, что вовсе не тронули душу, а горести, на которые сетовал его друг, – столь младенчески легковесными, что они не удостоились его сострадания. Он даже слегка улыбнулся из жалости, читая пламенные строки о Париже и о литературных восторгах, которые уже воспринимал с высоты своего недельного пребывания в столице, как два рода того недуга, что свойствен провинциалам; прочитав, он тщательно сложил послание, следуя прежним сгибам, положил его на ночной столик и продолжал, лежа на спине и уставясь в потолок, размышлять о своих собственных иллюзиях и изъянах.

Впоследствии мы увидим, как первые изменят свою природу и почему вторых не убудет.

V

Между тем дедовская умудренность старших предусмотрительно отвела от него все мыслимые неудобства. После бесконечных обсуждений, в ходе которых добирались до истоков человеческих сообществ и до корней каждой из образовательных систем, после многих колебаний, дополнительных изысканий, прерванных поползновений и робких демаршей молодого человека наконец определили в особый пансион: исключительность этого заведения надобно понимать двояко – ad hoc и sui generis: [16]16
  Ad hoc (лат.) зд.: специально для этого случая; sui generis (лат.): особого рода. (Здесь и далее примеч. переводчиков.)


[Закрыть]
ad hoc в том смысле, что пансион давал приют только сыновьям достойных родителей, воспитанным, как наш герой, в незапятнанности домашнего очага, средь почтенных стен, и призванным хранить приобретенные устои (в то время как сами они спали и видели, каким бы манером поскорей их похерить); sui generis – ибо пансион этот слыл вполне порядочным, где не водилось ничего иного, кроме разнообразных проспектов, тушеных бобов и морали, а постояльцев обогревали и содержали в сытости.

Внешний вид заведения отвечал этим ожиданиям. Большой дом на пустынной улице, название которой я, уподобясь Сервантесу, утаю, [17]17
  Ср. начало первой главы «Дон Кихота»: «В некоем селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать…» (пер. Н. Любимова).


[Закрыть]
с поместительной подворотней, крашенной зеленой краской, с широкими окнами, выходящими на ту же улицу, так что летом, когда их открывали, прохожие имели возможность видеть мебель гостиной в белых коленкоровых чехлах. Со двора можно было попасть в своего рода английский сад, с горками и долинами, с тропками, петлявшими меж розовых кустов, акаций, привлекавших взор своими шаровидными соцветиями, под нависшей над стеной красивой рябиной, простиравшей во всю ширь ветви с россыпями алых ягод; кроме всего прочего, в глубине сада – это было видно из комнаты мсье Рено – «тоннель», галерея со сводами из жасмина и клематисов, обвивших белую решетку и скамью в рустичном стиле. Я чуть не забыл озерцо не шире винной бочки из Нижней Нормандии с тремя красными рыбками, почти всегда неподвижно стоящими в воде. Когда родители увидели все это, они пришли в восторг от того, что их чадо будет дышать здоровым воздухом, и согласились со всеми прочими, причем довольно-таки свирепыми условиями.

Ибо если мсье Рено и брал мало учеников, то выбирал он с пристрастием; обыкновенно их у него было всего пятеро или шестеро – зато уж именно на них он не жалел ни своего времени, ни своей учености. Здесь молодых людей подготавливали и в Политехническую, и в Нормальную школы, и ко всякого рода экзаменам на степень бакалавра, кроме того, сюда принимали студентов-медиков и правоведов, этим последним рекомендовалось не терять попусту времени – здесь их обучение тем и ограничивалось. Впрочем, мсье Рено обожали все его воспитанники, но отнюдь не за умственную горячность, подкупающую молодых и привлекающую их сердца к старикам, а потому, что он был легок в общении, позволял им вести приятную и спокойную жизнь, был умеренно, хоть и не без шутовства, жовиален и весьма изощрялся в каламбурах. Его можно было счесть хитроумным после первой беседы и глуповатым – после второй, частенько он иронически ухмылялся по поводу предметов малозначительных, а когда собеседник начинал говорить серьезно, глаза мсье Рено так напряженно поблескивали из-под золотых очков, что он казался тонкой штучкой; голова его, с широкими залысинами до самого затылка, украшенного белокурым с проседью венчиком курчавых волос – их он оставлял довольно длинными и тщательно начесывал на виски, – голова его производила впечатление ума и доброты, а выступы его низенькой коренастой фигуры тонули под слоем дряблой бледноватой плоти; все это дополняли большой живот, слабые упитанные ладошки, как у старушек лет пятидесяти, и косолапые ноги, из – за них он всегда забрызгивал себя грязью, стоило ему выйти из дома.

Если б страсбургские войлочные туфли в то время не существовали, он бы их изобрел самолично, поскольку носил летом и зимой к полному отчаянию супруги, причем ныл и стенал не менее часа, когда приходилось натягивать сапоги, чтобы выйти на улицу. Мадам Рено вышила для него греческую феску с голубыми цветочками на коричневом бархате; прикрыв свою плешь ее подарком, он проводил целые дни в кабинете, давая уроки или занимаясь своими делами, вечно закутанный в зеленый тартановый халат в черную клетку – он всегда оставался самым неумолимым противником прикрывания колен какой-либо иной материей.

Спускаясь из своих комнат, молодые люди вешали студенческие шапочки в гостиной, всю меблировку которой составляли два соломенных половика и полдюжины плетеных стульев, и присоединялись к наставнику, рассаживаясь как придется, в креслах или на стульях, слушая его или просто подремывая, а то и разглядывая бюстики Вольтера и Руссо, стоявшие по бокам каминной доски, листая томики в книжном шкафу либо набрасывая на краешке папки голову турка или женский профиль. В доме царила добродушная патриархальность нравов: по воскресеньям после обеда пили кофе, вечером в гостиной мадам Рено играли в карты; иногда все вместе отправлялись в театр, а летом – за город: в Медон, в Сен-Клу.

Мадам Рено, как видно, была превосходной женщиной, очаровательной, относящейся ко всем по-матерински ласково и любовно. Все утро она не снимала ночного чепца, кокетливо украшенного кружевами, но скрывавшего от взгляда ее локоны; не перехваченное в талии платье с ниспадающими от самого ворота широкими складками укрывало от глаз все подробности фигуры, принимаемые ею позы отличались усталой мягкостью, она часто упоминала о невзгодах этой жизни, о подтачивающих ее несчастьях, о далекой уже молодости, но при всем том черные глаза ее были так прекрасны, брови столь прелестны, пунцовые влажные губы вовсе не потеряли яркости, руки, что бы она ни делала, порхали с легкостью столь грациозной, что нельзя было не заподозрить ее в лукавстве. Когда она приодевалась для выхода в город и извлекала на свет широченную шляпу итальянской соломки с белым пером, то становилась по-королевски ослепительна и свежа: ботинок под стремительной ножкой поскрипывал, рождая в душе тысячу соблазнов, вышагивала она чуть молодцеватее, чем принято, немного по-мужски, но все это смягчалось меланхолической нежностью, коей обыкновенно дышало ее лицо.

Хотя в иные минуты она давала почувствовать, что перед вами мать семейства и зрелая женщина, ее возраста никто не мог определить, и я сомневаюсь, преуспел ли бы в этом самый матерый из работорговцев от Басры до Константинополя. Пусть ее плечи (а их она охотно оставляла на обозрение) были слегка полноваты, зато какой сладостный аромат исходил от них, когда вы к ней приближались! Конечно, она прятала от глаз свои лодыжки, но выставляла напоказ поистине миниатюрную ступню; за ухом можно было различить едва заметную светлую линию, там уже начинали выпадать волосы, но откуда бралось нечто в линиях этого лба, что так и просило поцелуя? И почему те два черных локона, что нависали над щеками, так чертовски хотелось потрогать, пригладить, ткнуться в них носом и втянуть в себя их аромат, приложиться к ним губами?

Зимой мадам Рено частенько сидела в своей комнате, занимая себя чтением или шитьем за сохранившимся еще со времен ее юности маленьким столиком для рукоделья, примостившимся между окном и очагом. Сколько же раз она в одиночестве просиживала за ним долгие часы, уставясь взглядом в столешницу с инкрустацией в виде шпалерника с большим желтым цветком, вырезанным из апельсинового дерева, и думая о тысяче неизвестных мне вещей; затем неизменно глубоко вздыхала и, вскинув голову, поджав губы, снова бралась за иголку с ниткой; но всякий раз с возвращением весны, стоило проклюнуться первым бутончикам сирени, она переносила столик с рукодельем под зеленые своды и оставалась там до захода солнца. Таким образом, молодые люди, трудясь каждый в своей комнате, замечали, обращая взор к окну, как мелькает ее голубая блуза среди деревьев – она прогуливалась взад и вперед вдоль стены по главной аллее в глубине сада, приглядываясь к шпалерам и травинкам под ногами или не замечая ничего вокруг, а то и нагибаясь, чтобы сорвать фиалку, или ломая в пальцах засохший бутон шиповника. Поутру, еще не сняв папильотки, мадам Рено самолично поливала цветы – от них она, по ее собственным словам, была просто без ума, особенно от жимолости и роз – она самым чувственным образом впивала их аромат.

Когда приходило время трапезы, она спускалась в столовую, где милостиво улыбалась всем как истинная хозяйка дома, желающая выказать гостеприимство.

Она не испытала счастья быть матерью, но детей обожала, если среди гостей оказывались малыши – ласкам, тисканью, сладостям не было конца. Рано выйдя замуж за мсье Рено, она, разумеется, была тогда в него влюблена, пусть один лишь день, одну ночь; но во времена, о коих ведется речь в этом повествовании, она, надо признать, уже трактовала о любви свысока, с легкой грустноватой усмешкой, словно давно с этим чувством распростившись. При всей своей свежей красоте, довольно пылком сердце и с такой великолепной предрасположенностью к любви, она, несомненно, в свой час жадно вобрала ее в себя, в простоте страстного желания нимало не тревожась о ее истоках; конечно, вскоре все это ей приелось, теперь же она жалела об ее отсутствии и, может статься, томилась, как те измученные голодом люди, что, едва добравшись до обеденного стола, наполнили желудки супом и вареным мясом, не подумав о том, что за сим должны воспоследовать индейка с трюфелями и мороженое с шербетом.

Мсье Рено и его половина жили в мире и согласии, что объяснялось полнейшим простодушием супруга и душевной мягкостью супруги, зрелище их совместного бытия наводило на мысль, что перед вами – совершеннейшее из семейств этого мира, а после завтрака они даже прогуливались под руку по саду.

Мадам пользовалась собственным кошельком для ведения хозяйства, имела она и ящик в столе, на тайну которого никто не покушался; мсье мало ворчал и давно уже не делил с нею постель. Вечерами мадам читала допоздна в кровати, мсье же засыпал тотчас и почти не видел снов, разве когда ложился слегка навеселе, что с ним порою случалось.

VI

Среди пансионеров в этом доме имелись и такие, знакомство с кем, может быть, мы еще впоследствии сведем, но упомянем сначала немца, отдававшего все время математике, и двух португальцев из очень богатого семейства, тяжеловесных тугодумов, весьма непригожих лицом, с очень желтой кожей, – они завершали здесь свои занятия, чтобы вернуться домой учеными людьми.

Анри понемногу привязывался к новым знакомцам; обыкновенно он оставался в своей комнате, выходил редко, а когда это случалось, возвращался рано.

Он много чего захватил с собой из дому: маленький портрет сестры (его он тотчас повесил у изголовья кровати), тапочки, расшитые матерью, ружье, ягдташ, столько книг, сколько ему удалось запихнуть в сундук, шкатулочку для писем, красный сафьяновый бювар, на котором он писал, а еще нож, пресс-папье, перочинный ножичек, да не один: подаренные некогда на именины, эти ножички напоминали ему прежних приятелей и навсегда утекшие времена.

Первые дни он только и делал, что расставлял и пристраивал свое добро, стараясь потратить на это занятие как можно больше времени, – и вот ружье с ягдташем украсили стену, а на противоположной, как бы изготовившись к поединку, были поставлены в позицию две рапиры, на столе лежал бювар, а на каминной полке меж двух высоких медных подсвечников примостилась шкатулочка для писем.

Отведенная ему комната на третьем этаже была просторна и почти во всем походила на ту, что располагалась этажом ниже и принадлежала мадам Рено, то есть подобно ей имела два окна, выходивших в сад, и их также украшала железная балюстрадка, прутья которой, с навершиями в виде цветочных головок, были изогнуты, являя взгляду прихотливые арабески во вкусе Людовика XV; в обеих комнатах меж окнами стояли массивные комоды, а у противоположной стены – обитые зеленым утрехтским бархатом канапе, поблескивающие бронзовыми шляпками гвоздей; в зеркале над камином отражалась кровать, наивно привлекая внимание наблюдателя к подвешенному у потолка золотому кольцу с пропущенными сквозь него белоснежными занавесями.

Когда Анри сравнил меблировку этих апартаментов с оставленной дома, когда он наконец приучил себя садиться в это кресло, класть локти на этот стол, то, не имея в предмете ничего иного, посвятил все время занятиям, оставаясь взаперти даже по воскресным дням. Мадам Рено тоже не выходила по этим дням, зато мсье Рено пользовался ими для деловых демаршей, а остальные ученики – чтобы поболтаться по Парижу в чаянье развлечений.

Поскольку квартал был безлюден и экипажей, особенно по вечерам, проезжало немного, Анри обычно слышал, как мадам Рено открывала окно и опускала жалюзи, затем некоторое время до него доносились звуки ее шагов по комнате. И наконец, все стихало. К этим шагам он чутко прислушивался и, когда они прекращались, еще немного думал о них. Сама мысль, что он в нее влюблен, еще не могла прийти ему в голову, но привычная возня с окном, которое то распахивали, то закрывали, и мирный шорох женской поступи каждый вечер приходили ему на ум, когда дух его, прежде чем уснуть, витал в неясных мечтаниях, подобно тому, как у иных в такие минуты в мозгу всплывает петушиный крик или голос колокола, созывающий на молитву.

Однажды (сдается мне, что это произошло в январе) мадам Рено вошла в его комнату, где он сидел в одиночестве: она поднималась на чердак по каким-то своим делам и заглянула к нему по пути; дверь она приоткрыла очень тихо и с улыбкой переступила порог; Анри сидел, уперев локти в стол и обхватив голову руками, но паркет под ее ногой скрипнул, и он обернулся.

– Это я, – сказала она. – Я вам помешала?

– О, что вы! Входите.

– Ну, зачем же… спасибо… да у меня и времени нет.

И она облокотилась на угол камина, словно боясь упасть.

Анри встал.

– Не утруждайте себя, прошу вас, продолжайте то, чем вы там занимались, оставайтесь, где сидели.

Он повиновался и, не найдя, что в таких случаях следует говорить, застыл, не раскрывая рта. Мадам Эмилия глядела на волосы, обрамлявшие его лоб.

– Так вы все время работаете? – продолжала она. – Вы никогда не выходите; какое… гм… примерное поведение для юноши ваших лет.

– Вы полагаете? – Анри произнес эти слова тоном человека, желающего положить конец беседе.

– По крайней мере, с виду все именно так, – заморгав, отозвалась она и бросила на молодого человека не совсем понятный ему взгляд – сквозь полуопущенные длинные ресницы, что так очаровательно шло ее лицу, причем головка, как всегда, мило склонилась к плечу, а уголки губ чуть приподнялись. – Вы что же, никогда и не развлекаетесь? Вы утомляете себя.

– Да чем же мне развлекаться, чем развлекаться? – повторял Анри, проникнувшись жалостью к себе и думая прежде всего о вопросе, а не о том, как ответить.

– Так, значит, только книги вам и нравятся?

– Более всего остального.

– А-а-а, вы желаете казаться пресыщенным? – рассмеялась она. – А вы, случаем, не разочаровались в прелестях существования? Меж тем вы еще так юны!.. Что ж, в добрый час! Я-то вот, не в пример вам, имею немало прав жаловаться на жизнь: я старше вас и, уж поверьте, больше вашего страдала.

– Не может быть.

– Ох, может, – вздохнула она, подняв глаза к небесам, – я много выстрадала в жизни, – тут она вздрогнула, как бы вновь ощутив боль горестных воспоминаний, – мужчина никогда не бывает так несчастен, как женщина, ведь женщина… Бедная женщина!

При последних словах ключ, который она держала в руках и не переставала вращать, продев в ушко указательный палец, внезапно застыл, конвульсивно сжатый всеми пятью хорошенькими пальчиками мадам Рено.

Ручка у нее была чуть полновата и, возможно, даже коротковата, но так медлительна в движениях, тепла и округла, с ямочками у основания пальцев, приятно умащена, розова и мягка, аристократична – весьма чувственная ручка; она так и притягивала его взор, глаз блуждал по каждой из двух линий, очерчивающих запястье, по всем пальчикам поочередно, с любопытством вбирал в себя цвет этой чуть смугловатой, тонкой кожи с пробегающими по ней синеватыми перекрещивающимися тенями мелких вен.

Со своей стороны, мадам Рено разглядывала его густую каштановую шевелюру, рассыпанную по плечам; нравилась ей и его поза, исполненная задумчивой наивности.

О чем же они оба думают, и тот и другая? Едва заговорив, тотчас приумолкли, беседа прервалась.

Мадам Рено все еще стоит у камина, опираясь правым локтем о его мраморное ребро, но при этом отклонившись всем телом немного в сторону; завязки ее чепца распустились, обнажив низ подбородка, левая рука осталась в кармашке шелкового фартука; она полусмежила веки и чуть-чуть улыбается уголком губ – совсем немного, меньше, чем в начале разговора, но теперь улыбка обращена вовнутрь, так что ее никто бы и не приметил. В окна сочится бледный дневной свет, освещая лицо Анри и делая черты лица резче, а лоб – белее; ноги его скрещены под столом, глаза широко распахнуты, словно ему чудится что-то, невидимое взгляду.

– Что это с вами? – наконец подает она голос.

– Со мной? – встрепенулся, словно пробудившись, Анри. – Ничего… Совсем ничего, уверяю вас.

– О чем вы думали?

– Не знаю.

– Вижу, вы рассеянны. Совсем как я: сотню раз на дню ловлю себя на том, что грежу о тысяче самых незначительных бессмысленных пустяков и вечно теряю из-за этого уйму времени.

– И в добрый час, мадам, вы разве не находите, что это время протекает, не задевая нас, так мягко, что в мыслях не остается и следа радости или боли?

– Вы так считаете? – прошептала она.

Он продолжил, не заметив, какой симпатией согреты эти три слова, ибо принадлежал к тем, кто норовит завершать каждую начатую фразу.

– Такие мгновения оставляют в нашем мозгу лишь некую тень, печаль нежного припоминания, и мы любим оживлять ее, когда грустим.

– Как вы правы! – с жаром восклицает она.

– У моего отца в саду росла большая вишня… цветки на ней раскрывались всегда по два. Если б вы знали, как хорошо было засыпать в ее тени! Все считали меня ленивцем и обормотом.

С коротким снисходительным смешком, как если бы перед ней был ребенок, она роняет:

– Быть может, они не так уж были не правы?

– Ну, особенно зимой…

– Ах, зимой!.. И вы тоже? Здесь я похожа на вас, да здравствуют вечера у камелька! Они прямо созданы для тихих бесед!

– И я целыми вечерами сиживал в кресле – один; сколько же дров я перевел за этим занятием!

– Ах, как нам было бы хорошо вдвоем! И меня мсье Рено частенько поругивает из-за того же, но каждому свои радости: я-то в город не выхожу, в свете не появляюсь, я бедная, всеми забытая женщина, живу скромно и уединенно.

– Но почему? – Анри, как может убедиться читатель, уже отваживается задавать собеседнице вопросы, ибо к этому времени они стали немножко друзьями, не потому, что назвали бы себя так, но таков тон их беседы, говорящий сам за себя.

– Почему? – Она задумалась. – Да разве у меня нет мужа, дома?.. И потом, я не люблю светскую жизнь. Свет так зол, низок, так фальшив!

– И я не хожу на балы, они наводят на меня скуку, я в жизни не танцевал.

– Ах, уж это вы напрасно, танцевать надобно по меньшей мере уметь. А вы, значит, настоящий медведь?

И она принимается хохотать, показывая великолепные зубы.

– Право же, это ни в какие ворота!.. Когда человек так молод! – И уже серьезно добавляет:– Ну, потом – то вы переменитесь.

– Откуда вы знаете?

– Так и будет, поверьте мне.

– И когда же?

– Как только вы захотите понравиться какой-нибудь… кому-нибудь.

Она запинается. Анри краснеет.

– Вы так считаете? – бормочет он.

Сделав два шага, она встает прямо перед огнем, вытягивает к пламени одну ногу, потом другую и, стоя, греет подошвы своих черных туфелек, смотрясь в зеркало и приглаживая локоны.

– Какая у вас чудная шкатулочка! – восклицает она, взяв в руки ларчик красного дерева со стальными заклепками, лежавший на каминной полке меж двух медных подсвечников. – А что внутри?

– Там мои письма.

– Вы ведете переписку? Ого! Вы запираете свои письма на ключ? – И она тотчас меняет тему разговора: – Удобно вам в этой комнате?

– Вы сами видите: я ее не покидаю.

– Она и впрямь хороша, совсем как моя внизу; вы ее, наверное, не видели? Никогда туда не входили?

– Никогда.

– Мне эта больше нравится, она просторней; кстати, я здесь довольно долго жила, она была моей до того, как вы приехали сюда.

– Ах! Так вы здесь жили? – переспрашивает он.

– Мне сейчас придется вас покинуть, – вдруг объявляет она. – Сегодня вечером к нам придут гости на обед, надеюсь, вы спуститесь пораньше?

Она отступает от стола Анри, готовая уйти. Но, проходя мимо кровати, останавливается, завидев над ней акварельный портрет.

– Это, кажется, ваша сестра? Вы мне не говорили, что у вас есть сестра. Как ее зовут?

– Луиза.

– Луиза! Мне нравится это имя. Но я не могу рассмотреть ее отсюда. Уже темно, а занавесь мешает.

Она отдергивает к стене полог, закрывающий изножие постели, и, чтобы лучше разглядеть портрет, всем телом подается вперед, так что тюфяк легонько проминается под ее тяжестью.

– Как по-вашему, сестра на вас похожа? – внезапно спрашивает она, оборачиваясь к нему.

Анри, стоя позади нее, рассматривал удерживаемый гребнем тяжелый пук черных волос на ее затылке и спину в коричневом платье; лицо ее, когда она обернулась и глянула через плечо, показалось ему очаровательным, а она между тем снова переспросила, уже почти лежа на его кровати:

– Да ответьте же, она на вас похожа?

– Так говорят.

– Особенно глаза, правда? Голубые, как у вас, – она поочередно разглядывала портрет и физиономию Анри, – и с черными бровями, это редко бывает, и строение лица то же… но мне кажется, волосы у нее светлее ваших.

Она уперлась кулачками в кровать; ее шелковый передник цеплялся за льняное покрывало, коленки, вдавливаясь в коврик, лежавший в ногах постели, стягивали его вниз, и он помаленьку сползал на пол, раскрасневшееся улыбающееся личико сияло вдохновенной пытливостью, обычно полуприкрытые, а теперь широко распахнутые глаза неотрывно смотрели в глаза Анри, и тот также глядел на нее в упор.

Ресницы у нее были длинные и загнутые, зрачки густо-черные, и на их ярком, будто эбеновое дерево, фоне змеилось множество золотистых прожилок, кожа век слегка коричневатая, глаза от этого казались еще больше и словно таяли от любовного изнеможения. Как мне нравятся эти большие глаза тридцатилетних женщин с кожей, едва приметно тронутой желтизной осенней листвы, проступающей ярче на нижнем веке, их взгляд, по-андалузски жгучий, по-матерински нежный, томно медлителен; они то вспыхивают, как факел, то подернуты дымкой, подобно бархату, они способны внезапно раскрыться, метнуть молнию и тотчас вновь укрыться в тени утомленных ресниц.

– Ваш рот, к примеру, – продолжала она, – гораздо меньше и лучше очерчен, более насмешлив… Вы очень любите вашу сестру? И она в вас тоже души не чает, ведь правда? А ваша матушка? Уверена, вы были ужасно избалованным ребенком, вам ни в чем не отказывали, вот уж могу себе представить.

Она перестала разглядывать портрет и направилась к двери, рука ее сжимала ключ. Анри ничего не отвечал.

– Женушка! Женушка! – раздался крик на лестнице.

– Ну вот, до свидания, я покидаю вас, уже четыре часа, бегу переодеваться… Ах, как мы поговорили! Пока-пока, до скорого свидания.

Она торопливо отворила дверь, платье просвистело, будто подхваченное ветерком, Анри слышал, как она бегом спустилась вниз и чуть погодя в ее комнате раздались быстрые шаги.

Анри хотел снова засесть за работу, но уже ничего не было видно, и он решил не возвращаться к прерванным занятиям. Прошелся взад-вперед по комнате, выглянул в сад, понаблюдал, как сгущаются сумерки, перебирая в голове все недавние впечатления, но чутко прислушиваясь, не прошуршит ли юбка, не скрипнет ли паркет под туфелькой.

VII

Наконец он оделся и спустился в гостиную.

Никто из приглашенных еще не явился. Мадам Рено в полном одиночестве сидела в креслах у огня с маленьким плетеным из соломки опахалом в руке и ожидала остальных сотрапезников. Хотя на дворе стоял декабрь, она надела белое платье – бессменный наряд англичанок и нотариусовых жен в захолустье: наряд этот состоял из длинной кружевной пелерины, концы которой перекрещивались спереди, закрывая плечи, казавшиеся шире обычного из-за талии, ставшей, напротив, гораздо уже. Она не надела чепца, но, чтобы несколько обновить прическу, пропустила меж зубцами гребня маленькую золотую цепочку, и та притаилась в волосах, как змея в траве, а застежка на ее конце – вылитая змеиная головка – соскользнула прямо к уху.

– Очень мило с вашей стороны, что вы пришли составить мне компанию.

– Я думал, все уже собрались, – неуклюже брякнул он.

– А иначе вы бы не спустились, – смеясь, заключила мадам Рено.

– О! Я хотел сказать совсем не то: просто мне бы не хотелось прийти последним.

– Может, излишняя застенчивость помешала бы вам войти? Неужто вы еще такой ребенок?

– Застенчивость, у меня? – вспыхнул Анри, жестоко уязвленный в своем самолюбии восемнадцатилетнего юнца. – Застенчивость, у меня? Напротив, напротив!

– Это было бы неудивительно в вашем возрасте. – Что-то неуловимо теплое и ласковое прозвучало в этих словах. – Лучше пожалейте меня, – вздохнула она, – ибо я взаправду достойна жалости: я обречена проскучать весь вечер. Мсье Рено желает принимать гостей, это его развлекает. О-о-о, какие люди будут сегодня… невыносимые, вот увидите… Мы все так скованны перед посторонними, так мало в нас остается непринужденности, приходится контролировать каждый свой жест, следить за собой, чтобы не проронить лишнего слова. Ох, какая пытка! – Затем, словно обращаясь к самой себе, продолжила: – О, как же мне по душе, когда в узком кругу собираются истинные друзья и можно говорить обо всем, обо всем думать… но так редко удается встретить тех, чьи сердца откликаются на биение вашего сердца и кто способен вас понять!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю