Текст книги "Первое «Воспитание чувств»"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Читатель без труда сообразит, что он расписал свои муки в совсем иных выражениях, нежели те, коими воспользовались мы, вдобавок преобильно уснастив свой рассказ проклятьями, изобличающими женскую неверность, тщету мужского самолюбия, дождь, лошадей, непрочные брючные защепки и попранные клятвы.
– Пора послать ее куда подальше, – постановил Морель.
– И я того же мнения!
– В том-то и закавыка. Вы уж хотя бы прочтите ей мораль.
– Какую мораль?
– Тем не менее, сдается мне, что…
– Да нет же!.. Что, по-вашему, я должен ей сказать?
– Устраивайтесь, как хотите, дело ваше.
– Вчера, – продолжил свои инвективы Анри, – вальсируя, она смеялась мне прямо в лицо и, казалось, твердила: «Нет, нет, никогда». Благоволила она ему,да и Тернанду тоже, и мужу – никого не обделила. Поверите ли? Она подходила ко мне и тотчас удалялась, играла моим сердцем, словно малые дети погремушкой: надоело – сломали, вот и сегодня она, вообразите, одна села в фиакр – с теми особами, с ним, со всеми, кроме меня… А те Богом обиженные счастливцы, которых я чуть не забыл, они все стенали и хохотали над моим ухом на своем дурацком наречии! О Боже мой, Боже мой!.. Я ее ненавижу, презираю, извергаю из сердца, я не люблю ее больше, она вольна предпочесть мне кого угодно, тем хуже, то есть тем лучше, я, напротив, только посмеюсь… О! Я в бешенстве… ну вот, теперь я плачу!
Он действительно плакал.
– Бедный мой Анри! – повторял все это время почти что опечаленный Морель.
– Да, бедный Анри! – горестно повторял за ним страдалец, проникнувшись жалостью к себе.
– Ну же, приободритесь! Не надо так расстраиваться.
– Разве я смогу когда-нибудь утешиться? – вновь гневно взрывался Анри.
– Да какого черта! Человек, живущий с женщиной целых два месяца, как вы, уже получил достаточно наслаждения, чтобы разбавить их щепоткой неудовольствия, особенно если оно проистекает из описанных вами причин. Что же в конечном счете произошло? Позвольте выражаться напрямую, провались оно все к чертям: разве она больше не хочет с вами спать? Ведь хочет?
– Ну да… – смущенно промямлил Анри.
– Так за чем же дело стало? К чему перепиливать нам мозги всеми этими причитаниями?
«Скотина! Тупица, лишенный сердца и чувства!» – подумал Анри.
«Этот молодой человечек начинает мне надоедать», – отметил про себя Морель.
– Давайте вместе пообедаем, – прибавил он вслух, – и изгоним вашу меланхолию толикой благодатного вина.
– Спасибо.
– Но это будет не сегодня. А пока выйдем, что ли, вместе? Я вообще-то тороплюсь, у меня поднакопилось работы, я ее малость запустил последние два дня, а мне еще писать тот отвратительный мемуар… Надо закончить анализ всех этих бумаженций к следующей среде. Собачья жизнь! Каторга! Вы вот – счастливец!
– Над чем корпите?
– Мемуар о тяжбе Национального общества гипсовых изделий против его парижского филиала.
– И только? – Анри хмыкнул, снисходительно дав понять, что сочувствует. – Дело-то пустяковое!
– Пустяковое, пустяковое, куда уж пустяковее, милый мой несмышленыш: пустяковое дело – банкротство при восьми миллионах убытка!
– Ах, это меня мало интересует!
– Охотно допускаю, но вот меня оно занимает, и весьма… Бог ты мой!.. Как саднит колено! Из-за него буду хромать, словно инвалид; я, верно, повредил себе лодыжку – слишком много прыгал этой ночью; да и горло не дает покоя, видно, натрудил сверх всякой меры, вопя за ужином.
Анри явился к Морелю, чтобы поделиться своим горем, а поскольку наболело, почел долгом распространяться о сем предмете длинно, полагая, что новые слова придут сами собой, чтобы выразить еще не утихнувшую боль, но красноречие его скоро иссякло, и он застыл в полнейшем недоумении, сколь мало имеет сказать. А потому – охотно заторопился к выходу.
– Прощайте, Морель.
– Прощайте, Анри, и мужайтесь! В следующий раз глядите на все повеселее.
«Черт тебя побери! – негодовал юноша, захлопывая за собой дверь. – Открывай после этого людям сердце, обнажай свои раны – они с ужасом отвернутся от тебя или посмеются над твоей слабостью. Ведь они сами не страдают, их занимает что-то другое. Ах, сюда бы Жюля… бедняга Жюль! Уж он-то добр, не чета Морелю… Морель, Боже, какой неотзывчивый ум! Какое отсутствие сердечной широты! Как он надоел своими россказнями о девочках и маскараде! А сколько шума из-за какого-то ушиба! И с каким изначальным почтением он разглагольствует о том дурацком мемуаре, что намерен составить!»
«Как забавны эти резвунчики с их сантиментами! – спускаясь по лестнице и держась за перила, поскольку опасался упасть, думал Морель. – Вот очередной представитель этой породы, хотя с меня уже и прежних довольно. Ну да, сперва она вальсировала с другим, потом Альварес с Мендесом сели в тот же фиакр, что и он, к тому же нынче утром, пока я спал, моросило, а у него черно на душе. Все так, но мне-то какая печаль?»
Вернувшись к себе, Анри написал Жюлю длинное пылкое письмо, где шла речь об одиночестве и о тщете обманутого чувства. Что остается в жизни? К чему проходить до конца этот мучительный путь, когда ноги кровоточат на каждом шагу, ступая по устилающим дорогу камням? Ведь настоящее печально, будущее обещает быть и того хуже, хочется умереть, и с тем он, кончая послание, шлет другу прощальный поцелуй.
Крупные слезы капали прямо на бумагу и расплывались пятнами.
Морель тоже не сидел без дела: второпях отобедав, он строчил мемуар об иске Национального общества гипсовых изделий к собственному парижскому филиалу, но колено не переставало его изводить, перья оказались одно другого хуже, и все это порядком таки ему досаждало.
XV
Жюль был счастлив не более своего друга: Бернарди все еще болел, театр уже две недели как не работал, и труппа мало-помалу рассыпалась; герой-любовник отправился даже играть в соседний департамент, прихватив часть декораций и костюмов, – все это задерживало премьеру «Рыцаря Калатравы» (Жюль так и не смог прочитать актерам пятый акт, тот самый знаменитый пятый акт, который призван был принести ему толикую славу!). Можно было подумать, что Бернарди поклялся его не выслушать: один раз у него болела голова, на другой день он проверял счета, еще на следующий дел было невпроворот, потом ему пришла пора принять слабительное. И каждый раз по пути в контору Жюль наносил ему краткий визит, чтобы справиться о здоровье, как говорил, но на самом деле стараясь словно бы невзначай завести разговор о вышеозначенном чтении, причем его неизменно ждало разочарование: директор, казалось, оглох и в ответ принимался болтать о других предметах. А если б он только захотел, как бы дело завертелось! В кармане Жюля уже лежал наготове манускрипт, но авторское целомудрие запечатало ему уста, хотя он пускался во все тяжкие, только бы его намеки наконец достигли цели.
При всем том он страдал, краснел от стыда и унижения, пытаясь снискать благосклонность этого человека, он, такой гордый, такой благородный; тем не менее каждое утро ноги сами несли его к гостинице «Золотой лев»; обманутое тщеславие порождало иллюзии, ему казалось даже, что он почти любит Бернарди, его влекла к директору труппы едва ли не взаправдашняя симпатия. Впрочем, всем великим людям поначалу мешали сотни каких-то препятствий, их талант подвергали сомнению, их самих – оскорблениям, им чинили множество мелких пакостей, разве не так? И самый гений их не был ли отчасти вредоносен для них самих? Он утешал себя подобными рассуждениями, и, вполне вероятно, это средство помогало.
В городе знали, что он якшается с комедиантами и не прочь пристроить в театр что-то свое, это стало событием и возбуждало разные толки, люди, видевшие его каждодневно, не могли прийти в себя от удивления; почти все его самонадеянность порицали, а старые знакомцы по коллежу уверяли, что он будет освистан. Только среди очень молодых людей нашлись те, кто одобрил его поступок и хотел бы оказаться на его месте, чтобы бесплатно ходить в театр и быть принятым за кулисами. Его мать опасалась за него, страшась, как бы он не попал в дурное общество, а отец предостерег от легкомысленных увлечений и призывал не оставлять без внимания кошелек в кармане. По воскресеньям во время больших семейных обедов, тех самых старых добрых буржуазных обедов, каковых не дано избегнуть никому из рожденных под нашими небесами, как не убежишь от воинской службы и налогов, его осаждали почтенные мужи, люди на шестом десятке, устроенные в жизни, женатые, располагающие собственностью и довольные правительством, – все они, как на подбор, тонко подшучивали над его литераторскими упованиями, отпускали колкие замечания и давали полезные советы: «Что это вам сулит?» – «Поверьте мне, для вас предпочтительнее делать то же, что и все». – «Как подобная идея взбрела вам в голову?» – «Это вас заведет знаете куда?» – «Безумие, безумие!» – «Такое проходит, уверяю вас». Затем наступал черед анекдотов, приводились примеры, резоны, и все неумолимо сходились на том, что «наш юный друг заблуждается».
Однако сравнение их глупостей со своими убеждениями доказывало ему, насколько он силен, и лишь укрепляло в этой вере. Поплотнее усевшись на свое высокомерие, как на трон, он лишь утвердился в собственной невозмутимости.
Неподалеку от театра была тополиная аллея, проходившая по берегу реки, именно туда местные дамы отправлялись летними вечерами подышать свежим воздухом, пожилые – со своими моськами, те, что помоложе, – с мужьями и детьми. Хотя теплые деньки еще не наступили, мадемуазель Люсинда каждый вечер прогуливалась там в сопровождении мадам Артемизии, которая казалась ее матерью, ибо следовала за нею неотступно, словно тень, и была с нею неразлучна, точно погонщик со своим слоном.
Однажды, проходя мимо, Жюль их заметил, он поздоровался и пошел своей дорогой, не оглядываясь, как делают все, кому случается повстречаться на улице. Назавтра в то же время он оказался там снова, они были на прежнем месте, сидели на той же скамье; он шел быстрее, чем накануне, но мадам Артемизия, здороваясь, назвала его по имени и пригласила сесть рядом с нею.
Женщина она была ласковая, медоточивая, исполненная предупредительности к молодым людям и охотно говорившая им в похвалу такое, что заставляло их заливаться румянцем; она долго расхваливала его драму, сулила непременный успех, обсуждала актеров, что будут в ней заняты, и тот эффект, что она произведет на публику; расстались они весьма довольные, взяв друг у друга обещание встретиться здесь же на другой день, и так продолжалось все следующие за этим вечера. Каждый раз, приближаясь к аллее, Жюль замечал обеих женщин, они прогуливались по берегу реки или сидели на скамье, глядя, как течет вода.
Мадемуазель Люсинда говорила мало, обычно она смотрела на небо и спрашивала у Жюля названия звезд, но чаще, опустив голову, поигрывала ножкой в траве и только улыбалась тому, что говорилось рядом. Разумеется, именно ради нее, чтобы любоваться ею одной, ее глазами, блуждающими в небесах, впивать счастье ее присутствия, он выносил нескончаемую болтовню ее спутницы, праздное любопытство расспросов и преувеличенные комплименты.
Бывает, что при чтении любимой книги, когда вы всякое слово пробуете на вкус, дегустируете каждую фразу, словно откусываете от сочного плода и долго держите во рту лакомый кусочек, проникаясь мыслью автора и обозревая приоткрытые ею горизонты, вас вдруг заставляет болезненно скривиться внезапно замяукавшая под окном шарманка или скрип распахнутой входной двери, пропускающей в дом незваного визитера, так вот и Жюль ежедневно подвергал себя подобному испытанию, тем более жестокому, что его нельзя было не предвидеть, – ради того, чтобы читать на лице девушки неясную благодарственную песнь, написанную неизвестно кем неведомо где, и досыта напитывать этой поэзией свое воображение, угадывая ее знаки даже в едва заметном подрагивании ноздрей или в складках одежды, молодой человек сделался другом, да что там – без пяти минут возлюбленным дуэньи с испорченными зубами и скрипучим голосом, поначалу причинявшим ему несказанные муки.
Действительно, Люсинда приворожила юношу, несмотря на его сопротивление; в этой женственной красоте таилось нечто влекуще-призывное, нельзя было ни представить черт лица нежнее, ни вообразить более простой манеры держать себя, и при этом весь ее облик приводил в смятение, в душе рождалась неодолимая тяга обожать ее, умереть за нее, но подчас сердце бунтовало и проникалось к ней беспричинной ненавистью. Ее длинные светло-каштановые волосы, в которых солнечный свет отыскивал золотистые искорки, струились полноводной шелковистой рекой, так что от их обилия и тяжести голова, казалось, изнемогала; присобранные на затылке и перехваченные витым шнурком, они ниспадали почти до плеч, а спереди пряди были поделены на длинные подвижные спиральки, мягко спускавшиеся у щек и колеблемые любым ветерком, а когда она шла или поднималась со скамьи, подвитые прядки легонько касались лица. С самого рождения, как чудилось Жюлю, ее позам была присуща кроткая и изысканная распахнутость чувству, а поступи – легкость, словно у птицы, что вот-вот взлетит. На тонких, неброско очерченных губах трепетала ироническая и не всегда добродушная усмешка, а в разрезе чуть приподнятых к вискам, влажных и постоянно ускользающих под веки глаз таилась, множа путы томительной притягательности, какая-то безмятежная и почти по-детски наивная веселость; она навевала смутные воспоминания о племени дочерей Евы, посланных в мир на погибель сильному полу, о тех удивительных чаровницах, что проводили время в играх со змеями, позволяя тем многократно обвивать свое тело и усмиряя их потом ласковыми речами, о наложницах древних деспотов, что навлекали на головы подданных неисчислимые бедствия, коварных, но неизменно любимых созданиях, способных предать, целуя, и продать за драгоценную безделушку или, хохоча и резвясь, поднести на пиру яду, сидя на коленях своей жертвы.
Может, поэтому-то Жюль насилу осмеливался заговорить с ней, и страх оказывался так силен, что сама возможность остаться с нею наедине принудила бы его к бегству? Должно быть, оттого-то, едва завидев ее издали, он опускал глаза? Уважение? Тяга к созерцательности? Ужас? Да, говоря по существу, любил ли он ее вообще?
Позже он и вправду сам в этом сомневался, когда, проведя порядочно времени среди вымышленной идеальной жизни, меж небесных любовей и неземных чувств, пришел к отрицанию красоты на том основании, что слишком ее любил, и насмехался надо всеми страстями, поскольку ни одна из них уже не составляла для него тайны; но в те времена он еще видел себя в средоточии царства иллюзий, принимал все это на веру и не рассматривал свою любовь с точки зрения бесконечности. Сия пагубная мания отвращает от всего великого и с молодых ногтей превращает вас в старика! Так почему же не предположить, что и он был влюблен? Каждый, кто имеет сердце в груди, начинает жизнь с серьезной любви – он, как и все, пошел тогда этим путем.
К тому ж в то время, будучи доверчивым ребенком, еще не вкусившим от плода сомнения, он любил любить, тяготел к чудным грезам, легко воодушевлялся, восхищался всем, перед чем принято трепетать, и, более того, принадлежал к числу тех простодушных и склонных к нежности современников, которые не осмелятся ни разбудить спящего подростка, ни раздавить каблуком цветок, кто ласкает животных, любуется полетом ласточек и часами глядит на луну. Сердце такой нервической и женственной натуры готово разорваться от любой малости, цепляется за все колючки, побуждает то к безосновательному веселью, то к беспричинной грусти, а чаще – к мечтаниям по любому поводу; он особо негодовал против всяческих проявлений суетности и оставался фанатически предан некоторым словам; страстно желал осуществления целей незавидных, горевал о пустяковых утратах и с новым жаром принимался обожать не стоящие внимания мелочи. Сила душевной расточительности, коей наделили его небеса, умножала напряжение радости или боли, он приходил в экстаз, марая бумагу, обретал красноречие, начав говорить, собственная горячность трогала его за живое, и он одушевлялся от сознания собственной доброты. Когда он предавался творчеству и воспарял в области возвышенного, то делом первостепенной важности почитал риторику: гиперболы выносили его сравнения за пределы умопостигаемого, и он охотно прибегал к словесному великолепию для описания вещей довольно-таки мелких. До того дня он вел монотонную, без единого взлета жизнь, зажатую в от века определенные границы, но верил, что рожден для некоего безбрежного существования, исполненного приключений и непредвиденных случайностей, что он создан для битв на суше и на море, для путешествий по затерянным землям, для нескончаемого блуждания по свету.
С сожалением надобно признать: он никогда не умел отличать действительное от должного и всегда страдал от того, что ему чего-то недоставало, без конца ожидая прихода неведомого, которое не сбывается никогда.
При всех чертах сходства Анри и он были совершенно разными людьми. Анри – более свободный, легкий, отчетливый в повадках и склонностях, Жюль – всегда стеснен, словно ему не хватает воздуха, все в нем преувеличеннее, упрямее, каждая малость доводится до абсурда, зато он умеет глядеть на самого себя с холодком и посмеиваясь, что недоступно горячему, упорному Анри; последний отличался скорее суетностью, нежели гордыней, а ирония ему давалась труднее, и он более своего друга пришел бы в негодование, увидав карикатуру на самого себя.
Грушевые деревья стояли уже в цвету, маргаритки и примулы проглядывали в траве, когда Анри возвратился в родной город на рождественские каникулы. С какой радостью он расцеловался с матерью! С каким блаженством снова переступил порог родительского дома! А какое началось словоизвержение при первой же встрече с Жюлем!
С раннего утра они выходили прогуляться за городскими стенами, бродили по луговым тропкам вдоль обсаженных деревьями дворов, подойдя к берегу реки, усаживались прямо на траву, закуривали сигары и говорили, говорили до самого часа утренней трапезы.
Как сладостно вновь повидать вдвоем те места, где вместе жили, рука об руку шаг за шагом погружаясь в часы и дни былого, переживая заново наилучшие мгновения прошедшей жизни! Они много и горячо обсуждали прошлое, но не обрели в нем того очарования, какое выпало бы на их долю, будь они постарше: как и всякое живописное полотно, жизнь может показаться прекрасной только с некоторого расстояния.
В своем теперешнем одиночестве Жюль размяк от счастья снова видеть друга. Ведь он действительно любил его всей душой, даже более самого себя: столь пылкие чувства он питал разве что к будущим собственным шедеврам; Анри – единственный, кто понимал, о чем идет речь, ум друга всегда был готов восприять его замыслы, а ухо отверсто для излияний. Со своей стороны, Анри, увы, не отведал всей той радости, на какую рассчитывал, приехав из столицы: его все еще занимали думы о Париже и мадам Рено. Уже на следующий после возвращения день он заскучал, но все же не преминул найти еду превосходной, а вкус шамбертена таким же приятным, как и прежде.
В первый же вечер после обеда явились гости – посмотреть, изменился ли он, и поболтать о столичных удовольствиях; дамы говорили с ним об Опере и о роскоши модных лавок, а старые холостяки о кафе «Тысяча колонн» [40]40
Кафе «Тысяча колонн» – в описываемую эпоху большое кафе в парижском Пале-Рояле.
[Закрыть]и прелестях мадемуазель Марс, затем отводили его в сторонку, в укромный уголок, и конфиденциально осведомлялись обо всех его шальных выходках, а заодно о том, много ли у него любовниц и скольких он обездолил мужей.
Он не слишком привирал: хранил равновесие между правдоподобием и тягой к респектабельности. Но при всем том не отказал себе в удовольствии предстать эдаким пресыщенным сеньором, которому подобные пересуды ох как надоели; меж тем его находили слегка потрепанным, приписывая это действию излишеств, и все здешние бодрячки (предполагавшие Париж местом по преимуществу злачным, где ведут жизнь, полную тарелок с рагу из филея изюбра, запеченного под мадерой, и экзотических принцесс, осыпающих вас дарами) с таинственным видом переглядывались и перешептывались: «Это, видите ли, Париж, вот уж где хватает поводов потерять цвет лица!» – «Все эти молодые люди оставляют там здоровье, и я, знаете ли, пожалуй, подожду посылать туда моего Шарля».
Анри, которому не слишком улыбалось подпортить свою репутацию, ибо уважением здешнего общества он дорожил, на подобные намеки отвечал, скромно потупясь, а все же принимал по меньшей мере половину восхищения дураков и порицания людей малозначащих.
Даже Жюль не без труда смирился с истинным положением вещей, ибо оно нарушало картину, давно сложившуюся в голове. Анри уверил его, что, не желая любви плотской, тяготеет к чему-то иному, и представил другу черты возлюбленной в самом очаровательном свете, умолчав о том, что, быть может, мадам Рено несколько полновата, а зимою кончик ее носика чуть-чуть краснеет и на щеках проступают белые пятна, и уж совсем не упоминая того, о чем с таким пылом распространялся у Мореля в траурный день, когда явился к нему весь мокрый, а мадам Рено поступила столь жестоко.
Тем не менее он доверил другу часть своих забот, однако выражаясь весьма расплывчато, без уточнений, преувеличивая всякие малости, поэтизируя все обыденное и для пущей выразительности приукрашивая события. Ему нравилось рассуждать о небесной любви с Жюлем, а тот в свою очередь поведал о драме и мадемуазель Люсинде, таким образом происходил обмен чувств: каждый, получая те, что изливал в его сердце друг, узнавал в них свои собственные.
Хотя Анри, уже более осведомленный о жизни действительной, слабее Жюля был предрасположен к кипучему благородству порывов, когда все свое естество хочется переплавить в того, кого любишь, они оба, еще юные и чистые, жили общими упованиями и украшали ими друг друга, словно теми веночками их лилий или жасмина, какие плетут дети.
Сердце человеческое – совсем как рука: сперва она розовая, нежная, хрупкая, затем, окрепнув, но все еще не набрав нужную силу, приобретает – кроме ловкой легкости в действии – разнообразнейшие способности к труду, к игре, однако вскоре кожа покрывается волосами, ногти отвердевают, и рука, и сердце скрючиваются, приспосабливаясь одно к работе, а другое – к страсти, возникает особый склад, сообразный предначертанной задаче: рука месит тесто или орудует шпагой, а в сердце очищается от иных примесей зависть и выкристаллизовываются амбиции. Затем рука и сердце скукоживаются, дают слабину, перестают раскрываться для жизни, и одна усыхает, тогда как другое гаснет.
В их возрасте рука еще вздрагивает, касаясь шелковистой ткани, а сердце вспархивает в груди, слыша тихие голоса, вопрошающие в ночи: «Кто здесь? Это ты?»
Жюль мечтал:
– Когда Бернарди выздоровеет, мою драму поставят, ты приедешь на первое представление, меня ждет бешеный успех, я уеду отсюда, уеду вместе с Люсиндой, мы будем всегда рядом, она – выступать на сцене, а я – для нее сочинять. Ты же знаешь, как быстро зарабатывается репутация: сразу преуспею, в том нет сомнений! Стану путешествовать, мою жизнь наполнят любовь и поэзия, как и пристало истинному художнику; мы объедем с ней Испанию, Италию, Грецию, вместе увидим, как горят звезды в синем море, я, вдыхая аромат персиковых деревьев в цвету, буду играть ее локонами.
– Не надейся слишком, – умерял его пыл Анри, а сам между тем в мыслях готовил себе столь же радужное будущее… там были поцелуи той, кого он любил, чреда долгих наполненных счастьем дней. Вероятно, он не прочерчивал, подобно Жюлю, слишком отчетливые контуры грядущего, но, как и приятель, выстроил его в сердце своем и поклонялся ему, словно идолу. Невзирая на былые колебания, он теперь ясно представлял уготованное ему блаженство, чувствовал, как оно проклевывается в душе, и приходил в неистовый восторг, будто от новых доказательств своей мужественности. – Ты увидишь ее, – твердил он Жюлю, – увидишь и сам скажешь, много ли есть подобных женщин. У нее утонченная душа, она обожает цветы и музыку, мы вместе читаем стихи, она понимает их, это сущий ангел.
Люсинда обладала в глазах Жюля подобными же качествами, но сверх того была особой юной (а значит, предполагалось, невинной), и потому наш воздыхатель мысленно отстранял от нее всю материальную сторону жизни, не подозревая наличия кишок в ее животе или мозолей на ногах, помещая предмет своих упований на седьмое небо, на облака с золотой оторочкой. А вот Анри, крепче стоявший на реальной почве и, как определили бы философы, менее подверженный «субъективности», любил мадам Рено такой, как она есть, в чреде ее повседневных забот, среди того, что ее окружало, любил и душу ее, и тело, лелеял ее капризы, ее презрительное фырканье: все это и составляло, как он полагал, ее неповторимость, делая не похожей ни на кого из прочих женщин, – именно это он боготворил.
– Смотри: вот она!.. Слева… Это она! – выпалил Жюль однажды, когда они с Анри, прогуливаясь под руку, проходили по мосту над насыпными валами городских укреплений.
Действительно, мимо прошествовали мадемуазель Люсинда и мадам Артемизия.
– Ну, что скажешь? – прибавил он, когда обе дамы прошли мимо. – Ты хорошо ее рассмотрел?
– Да…
– И что?
– Она недурна.
– Разумеется! – захохотал Жюль.
– Глаза, кажется, могли бы быть побольше, – продолжал Анри.
– Да что ты! Напротив, у нее очень большие глаза, просто она их потупила; а ты заметил, какая талия?
– Нет.
– А волосы? Главное – волосы!..
– Ну, знаешь, она так быстро прошла…
– А посмотрел бы ты на нее, когда ей говорят, что она красива: ее лицо мгновенно озаряется, так и расцветает в улыбке.
Ему хотелось, чтобы Анри тотчас в один голос с ним стал перечислять все мелкие подробности вызывавшего его обожание предмета, и он томился, как страдаешь дивной лунной ночью, когда собеседник ничего не отвечает на твои возгласы: «Посмотри скорей на вон те золотые жемчужины, что катятся по речной глади, глянь, как холмы тонут в серебристом тумане! До чего ярки звезды! Какая свежесть вокруг! Соловей, слышишь?»
То же и с его драмой; конечно, Анри выслушал ее и остался доволен, но какую уйму пассажей он оставил без единого слова одобрения! А надобно было наперед обсудить план, затем высказать свое суждение по поводу каждой сцены, критически оценить малейшую подробность стиля и лишь потом признать формальное совершенство целого; он же сделал слишком мало замечаний, совсем о пьесе не поговорил и не возвращался к ней бесперечь, как того бы желал ее автор.
Они не придерживались единых взглядов относительно литературы: Жюль сохранил верность своим давнишним склонностям, Анри же, больше читавший журналы, многое отринул, а кое-что в его воззрениях переменилось. Прежде всего о великих поэтах он судил теперь с некоей прохладцей, к посредственным же не питал никакой жалости. Впрочем, в столице он вообще мало интересовался искусством; Жюль не мог взять в толк, почему он так редко хаживал там в театр и как можно было не попытаться завязать знакомства со всеми тогдашними знаменитостями; еще менее товарищ Жюля был одержим тягою к прекрасному, благодаря которой все на свете слагается из драматических сюжетов, красноречивых контрастов и заходов солнца.
Мадам Артемизия, благоволившая к мсье Жюлю и целиком расположенная в его пользу, прислала ему довольно нескладно сложенную писулю, вдобавок запечатанную булавкой, – опус наподобие тех, что шлют своим «землячкам» бравые поселяне, «крабьи сынки», поражавший обилием ни с чем не сообразных капризов орфографии, но сквозь все прелести стиля яснее ясного проглядывала просьба ссудить франков сто, занадобившихся срочно, каковые дама, следуя обычному правилу, обязывалась возвратить через две недели.
И вот пришлось изыскивать сотню франков – где угодно, как придется, у кого ни попадя! Если б страсть была способна заставить стены источать золото или извлекать его из земных глубин, гипсовые лепнины пролились бы дождем луидоров, земля бы разверзлась, плюнув в него золотой струйкой. И вот настала пора раскаленных вожделений, когда все внутри содрогается от бешенства, душа не прочь от сделки с чертом, а мозг способен ей поддаться и призвать лукавого.
Попросить у отца? Но он поднимет на смех, отделается шуточкой, может быть, даже откажет… У матери? Еще хуже. У конторского сослуживца? Но тот уже одолжил ему пятьдесят франков, чтобы, сидя в кафе вместе с Бернарди, не походить на нищего… непонятно даже, из каких денег ему отдавать… У кого же? Продать что – нибудь? Но что именно? Выиграть в карты? Но играют ли в провинции на деньги? И потом, они ему нужны тотчас же, сию секунду, а то будет поздно.
«Не следует ли мне предуведомить ее? – терзался он. – Я бы уже должен быть у них, они меня ожидают, а я произвожу впечатление человека колеблющегося, размышляющего, объятого сомнениями или же прячущегося от них бедняка… Ох! Это я-то, который так ее любит! Зачем не потребует крови моей? Я отворю все жилы… Если бы я был богат! Ах, деньги, деньги! И это я, мечтавший окружить ее роскошью… чтобы она мною гордилась! А сам не имею и ста франков, какой – то сотни, двадцати монет по сто су!.. Я более ее не увижу!.. Как она будет презирать меня, с каким пренебрежением вспоминать! Каким я выгляжу мелочным, ни на что не годным и мерзким!»
– У меня они будут, будут! – неожиданно закричал он, ибо внезапно молния озарила его мозг: он подумал об Анри, Анри, который должен был уехать вечером в Париж! Анри может попросить денег у своих родителей и передать ему. Он полетел к другу.
Меж молодых людей такого рода невзгоды обыкновенно находят понимание; Анри как раз получил деньги за триместр, он открыл баул, и Жюль запустил туда обе руки.
Было только десять часов утра, но его все же приняли. Мадам Артемизия одевалась перед зеркалом, а мадемуазель Люсинда в ночном наряде еще лежала в постели и играла с черным спаниелем, подаренным ей нашим героем. Рядом с ней лежал кулек бисквитов, а возле него Жюль увидел горшочек с вареньем; она брала бисквиты один за другим, мазала их вареньем и скармливала собаке, та облизывалась и била хвостом по покрывалу. Когда его бывший хозяин вошел в комнату, спаниель бросился навстречу, но Люсинда сразу отозвала его, он снова вскочил на кровать и улегся у колен новой повелительницы: этого черного пса с белым пятном на спине Жюль приобрел три года назад, а мадемуазель Люсинда видела всего один вечер, нашла красивым и тотчас получила в дар.
Ночная рубашка, струившаяся вокруг нее, была плиссированной по всей длине и немного вздувалась, скрывая от глаз извивы тела, так как девушка лежала на боку, чуть прогнувшись и уперев пятку одной ноги в колено другой. Корсет и юбка юной особы висели на оконном шпингалете, а корсетный шнурок доставал до самой земли, так что в нем запутались ноги Жюля и он чуть не упал.