Текст книги "Первое «Воспитание чувств»"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Еще бы мне не помнить! Я все помню!
Она продолжила:
– Но ты, ты ничего не замечал; я прекрасно видела, что ты меня любишь, но ты не догадывался, что и я тебя люблю: муж…
– А, ваш супруг! Можно ли называть так столь пошлого человека, который…
– Молчи! – серьезным тоном приказала она. – Ты мало его знаешь, он добр, великодушен, он любит меня.
– Любит вас? Он?
– Не будем об этом, разве я не его жена? Я ведь обязана хранить ему верность! Конечно, его сердце совершено ни в чем не согласно с моим: он никогда меня не понимал. В любви он ценит лишь ее самые грубые и гнусные стороны, и это приводит меня в ужас. О, если б ты только знал!
Она закрыла лицо руками, потом отняла их и с улыбкой обвила шею Анри:
– Ну, он вовсе не похож на тебя! Он уже не юн и не красив, в нем нет ни величия, ни красоты твоей души, ни тонкости черт твоего лица!
Да, этот пламенный юноша с растерянным и потрясенным лицом, взлохмаченный, в помятом сюртуке, являл собой зрелище умилительное.
– Нет, – настаивал он, – красива здесь ты, я умереть готов, когда вижу твои брови, и любая пытка была бы мне сладостна, покуда ты глядела бы мне прямо в глаза.
И он замирал, душа его разверзлась и истекала голодной слюной перед этим блюдом, дымившимся ради него одного, она меж тем втолковывала ему что-то относительно супружеского долга и невинности их влечения, слабо сопротивляясь его робким объятьям; он малодушничал, как дева, и горячился, как пьяный, – любовь порой столь сильна, что смахивает на целомудрие и заимствует у непорочности все ее повадки.
– Будь осторожен, дитя мое, следи за собой, нам надлежит скрываться (ведь свет завистлив и зол), а тебе – не доверять никому. Если о нашем счастии станет известно, все двери закроются для нас… Постарайся не выдавать себя, и мы будем счастливы в нашей сердечной привязанности среди всех этих толстокожих эгоистов; жизнь станет терпимой для нас двоих, в ней будет меньше горечи… Прощай, думай обо мне, пора расставаться, я уже слишком задержалась здесь.
И она вышла.
Анри понял: только что он совершил ошибку; взъевшись на себя за это и как следует отругав, он потом за это же себя похвалил и проникся к себе еще большим почтением, выдав, как это частенько случается, свою робость за добродетель, а недомыслие за душевную тонкость.
Что с того? Проведенная им после сего происшествия ночь, невзирая на вдовство части плотской чувственности, была все же прекрасна и достойна зависти. Как восхитительны глупости любви! Он лег спать только около двух ночи, предварительно сочинив своей даме сердца письмо из пяти пламенных страниц.
У влюбленных развивается бешенство писания: как бы скудны ни были их беллетристические таланты, они затопляют все вокруг себя стилем. Быть может, они сами себя обманывают, и страсть – лишь принятый всерьез предмет их риторических экзерсисов; человек со вкусом не способен придавать значение всему этому сентиментальному вздору, обычно писанному с преизрядной долей глупости, что не мешает ему нравиться дамам до чрезвычайности. Я здесь не адресуюсь к школьникам, поступившим в лицей, ни к белошвейкам, поклонницам Жорж Санд, имеющим в качестве возлюбленных клерков из адвокатской конторы, но к людям мыслящим, каковые писывали и сами, да при этом видывали на своем веку немало (в том числе и таких посланий): страсть не живописует себя, это так же верно, как и то, что лицо не делает с себя портрета, а сама лошадь не берет уроков верховой езды.
Когда Сен-Прё и Дон-Жуан [34]34
Сен-Прё и Дон Жуан – герои соответственно Жан-Жака Руссо (роман «Юлия, или Новая Элоиза», 1761) и Дж. Г. Байрона (поэма «Дон Жуан», 1819–1824).
[Закрыть]только-только появились на свет и им еще предстояло долго созревать для того своего идеального существования, что приводит нас в восторг, отцы, готовившие их к этому новому рождению, не помышляли о глазах молодой соседки, не хлопотали попусту, стараясь ей потрафить; а вот вы, милостивый государь, верите, что по причине одних лишь горящих от страсти щек и воспаленного рассудка, потому лишь, что ваши зрачки раскалились, как угли в печи, и вы все тупите и тупите воронье перо о белую бумагу, – вы уже в силах писать, как Жан-Жак, [35]35
Жан-Жак – Ж.-Ж. Руссо.
[Закрыть]и преисполнены лиризма а-ля Байрон? Что вы, почтенный мой буржуа, куда вам, дражайшая его половина! Поступать так – значит оскорблять искусство, портить удовольствие. Пусть ваш рот не тщится блистать красивыми словесами, довольно ему расточать звонкие поцелуи! Да отринут перо руки ваши, им есть иное применение. Назад, канальи! Прочь с глаз, мерзкие сорванцы, пусть-ка выметут отсюда всех этих проказников! Вышвырните их в окно! Уж лучше им сделаться филантропами и писать о состоянии тюрем в старом добром створоженном стиле! Итак, предполагая в читателе тонкого знатока не хуже нас самих, следовало бы избавить его от всяческой любовной корреспонденции – этого неотвратимого бедствия, делающего книгу столь же неудобоваримой, как савойский пирог или индейка с каштанами.
И все же они сохраняют некое обаяние, эти маленькие мятые клочки бумаги, которые незаметно просовываешь в руку, а вечером их читают при свете уличного фонаря или витрины в лавке и перечитывают у себя в комнате, а лет через шесть со слезами умиления перебирают их вновь. Вот несколько образчиков посланий, коими обменивались Анри и мадам Рено.
«Я мечтала о тебе нынешней ночью. Я была счастлива, а ты? Он скоро выйдет в город. Часа в три».
«Он» всегда означало «муж» – тиран, болезнь, от которой надо уберечься. К примеру: «Осторожнее, он за нами наблюдает; приходите завтра: он на страже; я опасаюсь какого-то подвоха: он грустен и отчего-то выглядит озабоченным» и т. д.
Вечером, проходя за ее спиной, он сунул ей другой клочок бумажки:
«Счастлив ли я? Нет, для этого я слишком вас люблю. Вчера было солнечно, почему же вы не спустились в сад? Да, я люблю вас, приходится целыми днями писать это друг другу, коль скоро нет оказии увидеться. О, как билось мое сердце от того письма, что я получил вчера вечером! Оно всегда со мной, я и сейчас ощущаю его в нагрудном кармашке: оно не перестает ласкать меня».
А вот еще записочка, на очень тонкой бумаге, скатанной в маленький комочек:
«Читайте это только в своей комнате, когда будете одни. Прежде чем я вас узнала, я была лишь телом без души, лирой без струн. Ты – солнце, озаряющее светом все вокруг и открывающее своими лучами дорогу всем ароматам. Теперь я счастлива, жизнь кажется мне прекрасной, а у тебя такие кроткие, такие прелестные глаза, ты так мне нравишься! Губы твои полны утонченного обаяния, и как же они мне милы!»
Ответ: «С тех пор, ангел мой, как пьянят меня ваши взоры, я – другой человек; вы стали для меня живительным дыханием, одушевляющим все вокруг, до встречи с вами я был каменным истуканом, а вы за два дня заставили меня столько пережить, сколько мне не выпадало за минувший десяток лет. Правда ли, что я любим? Суждено ли мне мирно отдаться на волю этой уверенности? Точно ли, что я неотделим от твоего существования? Но поведай мне, фея любви, кто научил тебя всем тем словам, что пленяют мою душу? Где ты черпаешь поэтические излияния сердца, коим я внемлю, словно небесному пению? Не приходит ли тебе на ум, что мы, подобно двум ангелам, воспаряющим к Богу, ощущаем влияние сил, кои нас, облаченных в сияние, неустанно подъемлют к границам беспредельного счастья?»
Так продолжалось бы до скончания дней, они извели на писания в подобном духе столько веленевой бумаги, что не уместилось бы на сушильной раме с Вейненовой фабрики. Мадам Рено, казалось, желала не выходить за пределы разумного, а Анри не осмеливался на них посягнуть; быть может, ни тот, ни другая уже и не помышляли их преступить, они были счастливы и тем, что могли распространяться о своем счастье, подолгу глядеть друг на друга, жить в такой близости и тайно любить, не говоря уж о писанине и мечтаниях.
Анри забросил какое бы то ни было учение: как штудирование основ Гражданского кодекса и начал римского права, так и все прочее, история и изящная словесность его больше не занимали, он ни к чему не стремился.
Однако о богатстве он все же помечтывал временами, тогда бы он мог прогарцевать под ее окнами на вороном андалузском жеребце, с порывистой резвостью левретки мечущемся по булыжной мостовой. Она любила цветы… увы, цветы созданы только для богатых, лишь им позволено вдыхать аромат роз и носить в петлице камелии; они покупали тысячами штук все редкостное, пахнущее ванилью и амброй, прикасались к лепесткам, украшавшим грудь их любовниц, а назавтра посылали своим пассиям новые охапки; но малым сим из всего этого роскошества дано видеть лишь то, что они углядят издали, через железные решетки, отделяющие городской парк от роскошных поместий, или за стеклами оранжерей Ботанического сада. Вот и Анри покупал цветы, десятифранковые букетики, которые его разоряли; он блюл изысканность в одежде, причесывался по двадцать раз на дню, завивался и тщательно разглаживал кудри, чтобы придать шевелюре элегантную небрежность; рот он полоскал душистой водой, ею же окроплял шею и руки, уделяя особое внимание своему туалету всякий раз, как ждал ее прихода.
И она приходила. Иногда поутру, еще в ночном чепце, в разлетающемся платье без корсажа, со свежим запахом тонкого белья, ясноликая после умывания холодной водой, с порозовевшими руками и ножками в шлепанцах из крытой мехом темно-коричневой кожи.
Эта женщина действительно была аппетитна на вид и запах, ее кожа сама по себе источала сладковатый аромат, любовные испарения ударяли ему в голову, как букет прославленных вин, ножка обещала добрую сотню крошечных соблазнов, на что намекала маленькая туфелька, да и под одеждой угадывались прелести без счета: упругая талия, придающая всей фигуре то непокорную резкость, то чарующую глаз гибкость, широкие крутые бедра, крепкая грудь, податливый живот – вся сила юного здоровья, изнемогающая грациозной истомой и манящая целой гаммой вожделений, обещанных женской зрелостью.
Подчас Анри, устав от бесед, заключал ее в объятья, увлеченный юношескою порывистостью, пожирая ее всю пламенным взглядом, в котором угадывался отблеск сердечного пожара, но при этом исполненным мольбы, будто взгляд приговоренного, и робким, словно на нее смотрела голубица. В самый полный восторг его приводили ее волосы, она позволяла их теребить, и он ласкал эту густую смоль, губами оглаживая их эбеновую гладь. А она меж тем его увещевала:
– Дитя мое (она по преимуществу называла его так), не давай воли своему безумию! У тебя – мое сердце, чего тебе еще? Мне больше нечего тебе дать.
Будем любить друг друга целомудренно, к чему эти путы плоти, капканы для пошлых натур? Разве ты не обещал мне?
И она покидала его, не получив долго ожидаемого ответа, а может – кто знает? – и опасаясь подтолкнуть его к победоносному отречению от былых обетов.
Анри же внушал себе: «Зачем мутить этот идеально чистый источник, позволять увянуть цветку? Зачем, однажды уступив жажде насыщения, толкнуть ее в бездну позора и сожалений? Получается, что я сам свергаю любимую с того пьедестала, на который ее возвела моя любовь. Она питает ко мне чувства ангельские, так разве небо тесно для нас? Бывает ли более сладостное влечение?»
Но затем, поддавшись неодолимому раздражению, он начинал страшно ругаться и бить каблуком в пол, как если бы хотел вышибить паркетину. Ругательства имели под собой ту почву, что чистая вода существует для утоления жажды, а цветы – для того, чтобы их нюхать, что любовь ангельская не имеет отношения к тому, что испытывают люди, а он человек, отсюда пора сделать выводы, и тому подобное.
После чего шел повидать Мореля, поговорить с ним о своем везении, о восхитительной любовнице и проведенных с нею ночах, засим они вместе долго потешались над Альваресом и Мендесом, каковые, впав в любовное безумие, не нашли ничего получше, чем переписывать стишки да играть на флейте.
XII
От Жюля к Анри
Великая новость! Великая новость! Здесь завелась театральная труппа, и она приняла к исполнению мою драму «Рыцарь Калатравы», пьеса закончена, я ее завершил, пятый акт дописал нынче ночью; сейчас я только что проснулся и еще не вполне отошел от сна. Более всего я надеюсь на сцену у могилы, как самую эффектную, ну да ты сам увидишь. В общем, вот как все произошло.
Однажды утром прогуливаюсь я у реки и вижу сидящего вдалеке на поваленном дереве малого, облаченного в редингот с нашивками на петлицах; тот спокойно покуривает трубочку, обозревая пейзаж. Когда я прохожу мимо, он встает и без церемоний обращается ко мне, попросив огоньку. Курит он маленькую пенковую трубку с золотыми нашлепками – вещицу отменнодурного вкуса, а на голове у него клеенчатая кепчонка поверх длинных волос; говорит он скороговоркой, с южным акцентом, несколько резко и крикливо, но во всей его персоне есть что-то прямодушное и неглупое, что с первого взгляда подкупает; я бы принял его за путешествующего дантиста либо за коммивояжера высокого пошиба, но он тотчас без всяких вопросов с моей стороны сообщает, что является нынешним директором нашего театра мсье Бернарда. Как ты понимаешь, мы поговорили с ним о литературе, о театре, ему ведомы все сцены Парижа, и он толкует о них как знаток, речи его пестрят забористыми обобщениями, в них немало истинной новизны, от него не поздоровится прочным репутациям, да и можно почерпнуть много такого, чего мы еще не знаем. Впрочем, его восхищение снискали бы, возможно, совсем не те люди, что удостоились моего, и наоборот; так, он презирает драмы в стихах, утверждая, что на сцене проза смотрится лучше.
Случаю было угодно, чтобы на следующий день я встретил его на том же месте; разговор завертелся у нас пуще прежнего, но о тех же предметах, что и накануне. Бернарди молод, ему не больше тридцати восьми, это добрый малый, веселый бонвиван, если на то пошло, о женщинах он говорит, как о лошадях, мы немало посмеялись вместе.
Очень быстро мы стали лучшими друзьями; целую неделю каждое утро прогуливаемся вместе, а вечером встречаемся еще раз, в кафе. Он был в восторге – это его слова, – найдя здесь кого-то, с кем можно поговорить, терпеть не может провинцию, здесь я – на его стороне. Он дал мне контрамарки, но я не осмелился еще ими воспользоваться, и вот однажды, в прошлое воскресенье, он настоял, чтобы я вместе с ним отправился на репетицию, я согласился, с этого и начинается длинная история, коей посвящено мое письмо.
Когда мы вошли в залу, там было пусто: в ложах скамьи перевернуты, двери открыты, решетки полуопущены. Все это едва можно было разглядеть в неверном отраженном свете, падавшем сверху в партер и проникавшем сквозь декорации, чертя длинные световые штрихи по доскам сцены; широкий солнечный луч, пробивавшийся сквозь дыру в стене, пересекал по диагонали все внутреннее пространство, и в нем клубилась золотистая пыль, а бил он прямо в один из светильников рампы, который от этого сверкал, озаряя все вокруг, словно был зажжен. В коридорах раздавались шаги, кто-то выкрикнул два или три имени, послышался звон колокольчика, появились актеры, и репетиция водевиля началась.
Я устроился в кулисах, присев на стоявший там ларь, я трогал руками декорации, разглядывал актеров и актерок вблизи, окидывал взором пустой зал и представлял себе его многолюдным и огромным, в тысячу раз более его истинных размеров, освещенным и полным звуков, блиставшим от яркого света и буйства красок. Я всей грудью вдыхал театральный запах – одно из счастливейших воспоминаний детства – или, задрав голову кверху и вовсе не слушая пьесу, а паря надо всем в уж не знаю какой прихотливой грезе, где мешались искусство и любовь, – предавшись чарующей фантазии, сквозь которую проступает чувственность, а вдали слышатся звуки фанфар; а то разглядывал бахрому на плаще арлекина, трепещущую от свежего ветерка, проникавшего сюда через распахнутые окна, перед тем распушив кроны каштанов, бросающих свою тень на Оружейную площадь.
Бернарди отыскал меня там и спросил, что я думаю об исполнителях. Как мне сдается, ответ мой вовсе не был глуп, он остался доволен, ибо взял меня за руку и отвел к двум женщинам, сидевшим на задах сцены на грубо сколоченной скамье.
– Разрешите представить вам, – отрекомендовал он, – две жемчужины в моей короне, мать и дочь, мадам Пернель и Эльвира, они же Фираминта и донья Соль, мадам Артемизия и мадемуазель Люсинда. Сударыни, – прибавил он более серьезным тоном, – позвольте представить вам мсье, принадлежащего к числу моих здешних друзей, очень достойного ценителя изящного, большого любителя редкостных талантов и обожателя красивых женщин – вот две причины, каждая из которых достойна вашего внимания.
Старшая из дам улыбнулась мне, а молодая, не привстав, кивнула. Головы обеих прикрывали шелковые накидки, облекавшие их целиком, словно плащи, что не позволяло мне из-за царившей в зале полутьмы разглядеть их лица, я приметил только глаза старухи, сверкавшие под полями ее шляпки, когда она переглядывалась с Бернарди, и неясный профиль молодой дамы, которую, казалось, все происходящее нимало не трогало. Но потревоженная кем-то декорация внезапно пропустила пучок света, и мне удалось ее разглядеть целиком. Она сидела без шляпы, светло-пепельные локоны на английский манер с необычайной фацией падали на ее обнаженные и чуть подрагивающие, будто в полусне или от холода, плечи; но она действительно дрожала и куталась в свою длинную голубую накидку, упорно натягивая ее себе на руки и колени. Накидка была из старого кашемира с длинной алой бахромой и покрывала всю девицу с головы до ног; та, накинув ее поверх гребня, сидела неподвижно, уставясь взглядом на кончики туфелек, легонько и дробно постукивала ими по полу; белая атласная туфелька шуршала, задевая подол платья, голубого в белых цветах с широкой фалбалой, начинающейся чуть выше колена и обрисовывающей его контур. На ней были также ажурные чулки с вышивкой по бокам, а сами туфельки поражали своей тонкостью, словно она сидела босиком, и походили более на перчатки, нежели на обувь: нога казалась гибкой и нежной, будто рука.
Что за прелестная головка, Анри! И какое восхитительное создание сидело передо мной! Я слишком длинно пишу тебе об этом, но надо было ее видеть с этими огромными глазами в тени полуопущенных ресниц и задумчивым лбом! Именно такая дремлет в наших грезах, вся в шелку, на эбеновом ложе, ее и только ее следует осыпать цветами, чтобы убедиться: ее кожа розовее роз, или драгоценными каменьями, чтобы потом эти же камни выбросить вон, предпочтя им мягкий свет ее зрачков; именно ее должно летом возить на прогулки в лакированном ландо, запряженном четверкой лошадей, нежно укачивая на пружинистых рессорах, почивающую на самых шелковистых материях, разодетую в муслин, душистую, свежую, словно букет. Ах, как бы пошла ей роскошь! Она внушает странное желание быть богатым, богатым ради нее, чтобы ее жизнь протекала без пут и барьеров, без резких толчков и длилась сладостно, как в тех грезах, где слышится музыка. Да, она создана, чтобы провести весь век в гамаке, овеваемая легчайшими ветерками, колеблясь вместе со стеблями цветов и желтогривыми волнами хлебных колосьев, вдали от людских жилищ, высоко над облаками, выше всех высочайших ледников, облаченная внушаемой ею любовью и насаждая ее в мире, как бы с высоты небесной; именно рядом с таким созданием захочешь почувствовать, что возносишься к звездам, к свету, в области вечного экстаза, а полет твой – стремительнее орлиного и плавней лёта диких вяхирей; вот тут-то ты сольешься с нею душой и расточишься дымком ладана, который медленно-медленно исчезает, вознесясь в пространства безграничной чистоты и истончаясь там вконец.
И потом, какая артистка! Вечером я видел ее в «Антони», в роли Адель Эрве, ей присуща манера говорить, немного растягивая слова, выпевая окончания и чуть напирая на конец стиха, как бы превращая его в псалом, но иногда ее голос с модуляциями флейты взмывает вихревой чредой душераздирающих вскриков или подъемлется ввысь взрывом ярости с безнадежными рыданиями в конце; а подчас он исходит томно, как вздох, тогда из уст выплывает тихое слово, исполненное неги, подобно тому как в оркестре – едва слышные и млеющие от полусонного томления ноты, что разливаются в воздухе после целого урагана, поднятого виолончелями и рокочущей медью.
Мое место было на авансцене, в первом ряду скамей, я весь перегнулся к рампе и чувствовал, как по моим волосам пробегает ветерок, когда она, шурша юбками, проходила мимо; тогда я поднимал голову, взирая на нее снизу вверх. Как только занавес упал, я отправился на подмостки повидать Бернарди и увидел ее снова в уборной, трепещущую от эмоций роли, все еще во власти игры, с улыбкой на устах от никак не смолкавших криков «браво» и между тем подбирающую локон, выпроставшийся из прически в последней сцене. Выручка была для воскресного дня неплохая, Бернарди глядел молодцом, и вся компания отправлялась обедать – а я, я-то снова поплелся по всем нашим улочкам и понуро возвратился в отчий дом с ужасной пустотой в душе.
Я бы хотел жить с ними, самому стать комедиантом, играть вместе с Люсиндой, быть Антони, который обращается к ей на «ты» и сжимает ее в объятьях. О, как я проклинал всю эту мою добропорядочную жизнь и собственное семейство! Почему небо не позволило мне появиться на свет, пусть одиноким и бедным, но, по крайней мере, свободным, как цыган или пастух? Я был бы сильнее, и мне очень даже кажется, что нищета прибавила бы мне величия. Я бессчетно возвращался мыслию к той утренней встрече, к репетиции, на которой присутствовал, к вечернему представлению, к Бернарди, к Люсинде и всем остальным: к актерам и фигурантам, к двум-трем заурядным лицам слуг или жандармов, виденным мною у дверей театра и теперь преследующим меня с тем же постоянством, что и прочие. Я не спал всю ночь, до наступления дня непрестанно вертелся с боку на бок, беспокойный, в смятении от этих мыслей, теснившихся в мозгу вместе с тысячей других мелочей, я тихо преисполнялся упований, влюбленный, грезил о славе, но, тотчас впадая в отчаянье, терял надежду, готовясь принять смерть; или же вдруг быстро набрасывал в уме план произведения, обещающего быть великим, намечая все его высоты и измеряя глубины. Черепицы с крыш напротив дома, еще влажные от мелкого дождика, выпавшего под вечер, мрачно поблескивали под луной, и блики проникали ко мне через окно, поскольку занавеси я не задернул; они играли в изножье кровати, в складках покрывала, и мне припомнилось то странное сияние, облекавшее мертвенную бледность Гектора, когда он у Вергилия кровавым призраком предстает обезумевшему от ужаса взгляду Энея. [36]36
См. «Энеида», II, 270–280, где призрак убитого Гектора является во сне Энею в ночь перед падением Трои.
[Закрыть]
На следующее утро по дороге в контору встречаю Бернарди, он собирается позавтракать в заведении «Кофе по-французски», я отправляюсь вместе с ним: был мой черед платить. Он угадал, что я задумал писать, я изложил ему план своей драмы и даже прочитал из нее одно явление наизусть; он пришел в восторг.
– Хотите, мы поставим ее здесь? – предложил он. – Донью Изабеллу сыграла бы Люсинда. Ну же, решайтесь, смелее! Прочтите все это нам сегодня вечером, после спектакля.
Я ничего не отвечал.
– Так как? Что с вами? Решено? – переспросил он.
Я сжал его руку, не говоря ни слова, и посмотрел испытующе в глаза, желая убедиться, что он не смеется, ошеломленный, как бедняк, к которому кто-нибудь подошел бы со словами: «Хочешь стать богатым?» Я не смог сдержать улыбки, так радостно сделалось на сердце. Был уже час пополудни, но что с того! Я проводил его до театра. Затем возвратился на свою галеру. Вошел с видом презрительно-торжествующим и едва не расхохотался: хозяин конторы стал сурово отчитывать меня за пренебрежение распорядком; вздумай он сопроводить упреки пощечиной, он бы вряд ли получил сдачи – так я был счастлив и весел, богат и полон сил, настолько мне стало жалко бедного малого, который на меня кричал, я так сочувствовал ему! «Ну же, я на тебя нисколько не сержусь, – твердил я про себя, – ни на твою глупость, ни на твое бесстыдство, с миром, переводи бумагу, клерк, чего тебе еще, лакей, собачья падаль, а мне уже ничего здесь не нужно, ну же, папаша, очини свое перышко, выводи свою цифирь, зарабатывай себе на кусок хлеба, безмозглая скотина, ну, давай!»
И заляпанные чернилами стены, конторка, за которой я гнул спину целыми днями, соломенная циновка, истертые булыжники мостовой, ограда соседских конторских палисадов, потолок, куда я часто возводил очи в отчаянной зевоте, – все это я обозревал с удивлением, как бы впервые, вопрошая себя, действительно ли я здесь обретался, я ли то был, не обман ли это чувств?
«Это последний раз, что я пришел сюда, – успокаивал я себя, – решительно последний; позже я буду удивляться, что жил здесь, быть может, даже буду вспоминать об этих временах с удовольствием, ибо какая жизнь ждет меня! Какая будущность! Что за творения я создам!» В последнюю ночь, что осужденный проводит на каторге, он с наслаждением вытягивается на досках, где до того стенал, ему доставляет удовольствие позванивать цепью, смеясь, он тащит за собой тяжелое ядро, смакуя в душе все горькие приметы неволи, чтобы они лучше помнились ему назавтра, после освобождения. С какой радостью он вскинет руки к облакам! Сможет пойти, куда захочет. Как он зашагает по полям! Уляжется спать на несмятой траве! Вот так же и со мной, Анри, я впивал запах чернильниц с вязкой жижей внутри, быстро листал гроссбухи, тупил перья, писал ими, работал быстро, смиренно усердствовал, горбился над листами, посмеиваясь, а когда в пять часов все направились к выходу, именно я медлил, приводя в порядок бумаги на конторке, я был последним, кто задвинул свой ящик и закрыл за собою дверь.
За мной будущее – к чему сомненья! Разве оно не раскрывает мне свои объятья, великолепное и доступное? Сама гармония струится в моих жилах, я распознаю во всех членах пульсацию того жизненного флюида, чья мощь позволила бы вырывать с корнями целые миры, планы новых творений роятся в моей голове, сердце, обновленное и просторное, готово к возвышенным порывам и содроганьям без меры. Я спасся от прежней юдоли, родился вновь, пропасть отделяет меня от прошлой жизни. Даже сейчас мне трудно поверить, что такие перемены могли произойти со мной за один день. Почему все-таки я вдруг обрел столько горделивого благородства, достойной зрелости, спокойствия и даже милосердия? Воздух под небесами потеплел, словно весной, и домой я возвращался бульваром; хотя деревья все еще стояли без новой листвы, птицы уже щебетали высоко в ветвях; я подумал о Люсинде, мне показалось, что она непременно полюбит меня, что я прекраснее всех, свыше на меня нисходила сияющая уверенность в своих силах, оттуда же струилась такая радость жить, какой я никогда прежде не знал.
В семь вечера, после обеда (как трудно было дождаться его конца!), я сунул рукопись в карман и отправился в театр.
Моего чтения ожидали Бернарди, Люсинда, Атенор (первый любовник), мадам Артемизия, старик, которому будет поручена роль приора, и еще некто, пришедший только к четвертому акту. Когда все расселись вокруг стола, где мне предстояло читать, я взял рукопись, раскрыл, медленно и чуть ли не задыхаясь, словно пробежал милю, прочитал заглавие.
– Послушаем, дети мои, – потирая руки, объявил Бернарди и прибавил, обращаясь к Люсинде: – Судя по тому, что нам обещано, для вас тут прелестная роль, моя красавица… Если мы добьемся успеха с пьесой местного разлива, это будет истинной удачей. Внимание!
И я начал. Освещение составляли две свечи, которые я придвинул к себе как можно ближе, ибо ничего не разбирал, особенно вначале; оставшаяся часть апартаментов (то был директорский кабинет) пребывала в полумраке, все меня слушали, Бернарди сидел справа и чуть сзади, Люсинда – слева и несколько впереди. Когда я поднимал голову, чтобы прочитать первую строку новой страницы, я видел, как она сосредоточенно слушала, уставясь в одну точку, иногда едва заметно улыбалась краешком губ, а подчас взглядывала на меня, и я чувствовал на себе ее взор.
Во время первого действия я задыхался, и все молчали. Только Атенор слегка похлопал мне в конце. Я приступил ко второму акту, подзуживал себя, призывал быть дерзким и, желая потом видеть на театре все сценические эффекты, не упускал ни одного нюанса каждой роли, воображая, как их произнесут перед зрителями, и вскоре вовсе потерял чувство реальности, уйдя в пьесу с головой. Вот тут-то все пошло, как надо, тирады следовали одна за другой, периоды скакали галопом, явления проходили на «ура», мне даже аплодировали, я декламировал изо всех душевных сил, вскрикивал, обливался потом, собственный сюжет захватил меня, я позволил увлечь себя до полного бреда, топал, вволю жестикулировал, будто играл на подмостках; я уже не дрожал, не слышал ничего вокруг, никого не видел, только разве что, время от времени, лицо Люсинды быстро, словно вспышка молнии, мелькало перед глазами каждый раз, когда я переворачивал страницу, и от этого силы мои удвоялись.
Тебе известно, что пятый акт не сделан, но я обещал прочитать его на следующий день и сегодня вечером сяду за работу.
Пьеса им понравилась и была принята, да-да, Анри, и она, она сама, собственноручно, мне аплодировала. Ты можешь это понять? Меня, меня будут играть актеры, на театре! Вот только закончу пятый акт. Возвратившись, я обо всем объявил домашним. Все сказал. Мол, порываю со всем, и мне даже хотелось бы узнать, что можно на это возразить, ведь тут любое возражение нелепо, просто смехотворно. Впрочем, буржуа так глупы, а родители к тому ж и упрямы!
Какую я провел ночь, Анри… Сама любовь не производит в душе такого лихорадочного смятения. Сначала я даже не мог писать, так был взволнован; рука уже сжимала перо, но я был не в силах унять радостную дрожь, меня всего трясло; я старался успокоиться, поразмыслить – напрасно! Я не владел собой, мне уже слышались рукоплесканья лож и хвалебный ропот, где повторялось мое имя. Вотще я стократно взывал к разуму, чтобы унять душевную горячку, но она увлекала меня все вперед, к сияющему горизонту, к головокружительным высям… воистину я был одержим демоном.
«Смелей, смелее, – подстегивал я себя, – поспешим!» И рука моя скользила по листу с бешеной скоростью; я ж приходил в отчаянье от надобности писать, чтоб закрепить на бумаге фразу, и сожалел, что сама по себе мысль не обладает законченной формой, ее приходится вымешивать, кроить. Временами, устав от нетерпения, я поднимался, делал несколько широких шагов, отчеканивал вслух тираду, пока та не обретала четких очертаний, а затем возвращался к столу и воодушевленно писал, писал, ликуя, что она у меня в руках, и волнуясь уже за ту, что воспоследует, счастливый от предвкушения близкого финала, а сам уже лелеял честолюбивые планы относительно всей пьесы, подобно матери, сквозь родовые боли слышащей первый зычный призыв новорожденного первенца.








