355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают » Текст книги (страница 7)
Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:15

Текст книги "Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают"


Автор книги: Гюнтер Грасс


Соавторы: Инго Шульце,Томас Бруссиг,Эмине Эздамар,Томас Хюрлиман,Клаудия Руш,Юлия Франк,Дагмара Лойпольд,Марица Бодрожич,Фридрих Делиус,Ханс-Ульрих Трайхель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Марица Бодрожич
НИ УТРОМ, НИ НОЧЬЮ
© Перевод А. Егоршев

Воздух – цвета кадмия: серебристо-белый с синеватым отливом. В воздухе живут камни. А впереди, возле контрольно-пропускного пункта, там воздух – густой, тягучий, и мне хочется отвести глаза, чтобы вид старых камней не утомлял их. Калиста со всей силой тянет за поводок. Ей не терпится бежать дальше, она не желает останавливаться у пограничного поста, как это происходит каждый вечер. Я же останавливаюсь, как всегда, и слышу, как Калиста начинает тихо завывать, – словно сопротивляясь, словно страдая вместо меня моими воспоминаниями. На той стороне есть собаки – пограничные, другие собаки, не такие, как Калиста.

Камни – горячие. Будто только что из оранжево раскаленной печи, из оранжево-красного пекла. Собаки на той стороне лают. Лаять – их работа, это рабочие собаки, купленные для лая, обученные лаю – именно той его разновидности, у которой есть цель.

У Калисты нет задания. Она всегда знала, что ей лишь нельзя убегать. Надо было оставаться дома, быть со мной, одну долгую зиму за другой, и лето за летом, когда другие люди с их женами, мужьями и детьми уезжали – в горы или на море.

Летний воздух недвижим, как голубое августовское небо над побережьем. Особенно застылым он кажется за домиком, в котором таможенники зимой играют в карты и пьют шнапс, чтобы противостоять холодам, когда холода диктуют законы и никто не переходит границу. И ничего не происходит – ни утром, ни ночью. Не происходит ничего, даже самой простой попытки к бегству: холода сковывают все мысли.

Сейчас они не играют и не пьют. У них есть задание. И это задание чеканит их лица – всепогодные, отчеканенные заданием. Я стараюсь запомнить черты каждого лица. И это мне удается. Лицо с таким выражением я узнала бы на любой пешеходной улице. Как узнала недавно икону Божьей Матери в лице одной белорусской женщины. У нее не было послушных щек, которые были у этих мужчин – вкупе с послушными ушами, послушными носами, послушными ртами. Они слышат, что должны слышать, и чуют, что должны чуять, и говорят, что должны говорить. Меня не удивляет – и не удивляло уже в пору моего детства, – что они стреляют, когда должны стрелять. Сначала они учатся умирать сами. И если ты вот так умертвил себя, если ты – человек, который давно умер сам, то тогда это очень просто, в сущности – игра, нехитрая, безыскусная игра: убить другого человека, чтобы и он умер так, как давно умер ты сам. Они не размышляют об этом. А если и размышляют, то тогда, может быть, думают, что и другой человек умирает сам по себе. Сам по себе – да и только. А не на границе, которую они тут стерегут и которой без них бы не было. Но они говорят – вернее, будут говорить потом, когда граница перестанет быть границей и превратится в большую, красивую, образцовую улицу, в знаменитую улицу с множеством шикарных магазинов, – так вот, они говорят, что на их месте там все равно стояли бы другие, и что нашлись бы другие для этого очень быстро, и что превратить такую границу в улицу для прогулок было бы невозможно даже при самой смелой фантазии. И вот именно эта улица – теперь улица для прогулок и покупок, и лишь таблички на домах рассказывают туристам, что город некогда рассекала граница с лающими собаками и свирепыми пограничниками в фуражках, непременных в любую погоду.

Калиста лает, и я иду дальше. Улица-граница стала красивой улицей. Здесь можно купить все, что душе угодно. Эта улица нравится даже французам. В кофейне на углу – хорошее пирожное и хороший кофе, и ты за них хорошо платишь, платишь чересчур много, потому что туристы портят цены. «Мы отдыхаем», – говорят они, но занимаются тем, что портят цены. Я сижу в кофейне, зима в столице выдалась морозной, я люблю зимы, когда нос от холода краснеет и часто идет снег: улица тогда становится белоснежной, снежинки все делают белым – чтобы воспоминания обрели новое дыхание. Никому не приходит в голову, что воспоминания могут выздороветь только таким образом. У них есть легкие. «Легкие воспоминаний – вот как это называется», – думаю я, проглатывая кусочек шоколадного торта как обещание счастья. Эти легкие сейчас отдыхают – под, за и перед тремя миллионами больших, изящных снежных звезд, коих, может быть, даже миллиарды, – я ведь не знаю, не оказывают ли они друг дружке каким-либо образом поддержку, удваиваясь или утраиваясь вне моего поля зрения. Я не могу сказать, сколько снежинок или снежинок-близнецов кружится в воздухе и падает на землю, но их неисчислимо много, ибо в противном случае воспоминания никогда не смогли бы дышать так, как они дышат сейчас. Чтобы они могли дышать, число снежинок должно быть больше силы моего воображения. Однако, если их миллиарды, то уже при одном слове «миллиарды» моя фантазия испытывает перенапряжение, причем оно так велико, что мысли мои словно сводит. Думать тогда больно, как больно идти, когда свело мышцы ног. Говорят, делу можно помочь, если, превозмогая боль, продолжать идти. Но я не могу поступать с мыслями так, как обращаются с ногами. Не могу принудить мысли двигаться дальше, зная, что иначе они станут мне мстить и долго наказывать своим отсутствием. Желая сохранить мышление на годы вперед, я на некоторое время перестаю думать и заставляю умолкнуть все обитающие во мне языки. К счастью, зимой здесь часто сильно холодает, и я пользуюсь этим, чтобы отдыхать в своей квартире или где-нибудь еще, например в кофейнях, лакомясь шоколадным тортом и не чувствуя за собой никакой вины.

Калиста, как и я, любит холодную столицу, а я люблю Калисту, в частности за то, что она приводит меня в места с неожиданно вкусными шоколадными тортами. Расположившись в такой кофейне, я наблюдаю за туристками. Они радостно фотографируются с псевдопограничниками. И выглядят при этом как у мадам Тюссо – искусственными, как люди из картона, которым можно было бы немедля оторвать голову, – столько в них нарочитости и фальши. Таким же поддельным выглядел Гитлер, прежде чем ему с плеч сорвали голову, – разумеется, в означенном музее. (В исторической реальности на него, как известно, лишь глядели, пока он сам не стер себя с лица земли.) У мадам Тюссо Гитлер был сделан, дабы и о нем помнили. К фигуре прикрепили табличку с текстом, коим разъяснялось, что Гитлер был знаменит на весьма своеобразный манер. Таким образом, посетителей музея предостерегали от возможного желания запечатлеть фюрера в памяти по обычному разряду.

Солдаты на большой улице, которая давно перестала быть границей и обзавелась роскошными магазинами, тоже сделаны для того, чтобы о них помнили. Хранили в памяти по определенному разряду, ибо муляжи в капиталистическом обществе функционируют по его законам. Как и все прочее, память продается. Цена зависит от вида товара (фото или сама память), покупателя и той меры лжи, которой сделка покрывается. Однако улица – не музей, к плечам живых эрзац-солдат табличку не прикрепишь. Солдаты встали там так, как люди встают, чтобы сфотографироваться. Так их и используют – любопытные прохожие, по большей же части американские туристки, которые не мыслят возвращения на родину без такой вот фотографии. Без нее они в самолет не сядут. И в мороз они – в коротких юбках. Поэтому я принимаю их поначалу за англичанок. Юбки кончаются там, где начинаются колени, дальше же следует то, от чего в глазах рябит, – смехотворно пестрые колготки. Почему бы не сплошь черные? И то смотрелись бы лучше! Однако американки предпочитают разноцветный рисунок: от него воспоминания становятся веселыми. Цветистость настроит их на веселый лад – в тот день, когда они снова будут по ту сторону океана, в Америке, где они живут рядом с людьми, которых они обманывают и которым лгут. Те люди знают свои колени, свои пестрые носки, знают все шрамы из детства на своих ногах, каждый еще виден и не желает исчезать – нет, не желает, потому что шрамы не исчезают. Лишь свежие, кровоточащие раны заживают, не оставляя следа. Шрамы – братья ран. От них не избавишься. Их не окружить забором из колючей проволоки, чтобы они исчезли. Никакой собачий лай не может вызвать перед новой раной иного страха, кроме старого. Когда лает собака, всегда появляется старый страх. И если собака залает раз, затем другой, то наступит ночь, снова ночь, опять новая ночь. Со старым страхом – перед зловещим скрипом двери.

Что сделают с собаками, когда не будет ни границ, ни пограничных постов, требующих от них лаять изо дня в день злобным лаем? Что сделали со всеми теми собаками, которые стояли когда-то на обвитых колючей проволокой границах? Наверное, поступили очень просто: если собакам не надо больше лаять, их отстреливают. И пытаются убить вместе с ними память. Называется это стрельбой по памяти. И делается без всякой премудрости: расстреливают не только четвероногих. Причем не лающие собаки внушают наихудшие опасения. Не исключено, что с целью их умерщвления пограничниками изобретены специальные боеприпасы. Патроны для стрельбы по собачьим глазам – на всякий случай, на всякий пожарный случай. Дабы и пограничники были уверены, что им не придется больше вдыхать запах собственных воспоминаний. Этот запах не будет больше ударять в нос.

Я гляжу Калисте в глаза и думаю о том, что видела моя подруга Ханна во время путешествия по Словакии в конце восьмидесятых, думаю о перекрестке, на котором лежала попавшая под колеса змея – гадюка на гадком пересечении дорог. Она лежала там очень долго, из ее гибкого тела вылетели, подобно мячикам играющих детей, все органы, и по ним проезжали колеса других машин – в спешке и с умыслом. Ханна смотрела на мертвую змею, смотрела на расцветку ее кожи, на раздавленные органы, смотрела часа два-три, смотрела, словно окаменев, пока узор не замерцал у нее перед глазами, как раскаленный летним жаром; вечером он замерцал опять – при сомкнутых веках. Пищевод, трахея, трахеальные легкие, рудиментарное левое легкое, правое легкое, сердце, печень, желудок, воздушный мешок, желчный пузырь, поджелудочная железа, селезенка, кишки, яички, почки – набор, из которого голодные разбойники сделали бы кровяную колбасу, если бы никто не сказал им, что все это принадлежит змее, которая по наивности приняла асфальт за не таящую в себе никаких опасностей теплую летнюю землю.

При этой мысли я инстинктивно хватаюсь за холку Калисты и держусь за нее очень крепко, как за плечо человека, – прямо-таки вцепилась в мягкий черный мех. За окном, поодаль, в столичном снегу, туристки все еще фотографируются с солдатами, я же, к счастью, давно съела кусок торта и только потом подумала о Ханне, коварном перекрестке и гадюке. В радужной оболочке глаз Калисты – верность, а у моей руки – пальцы, все пять, все готовы ласково притронуться к другому человеку.

Две книги купила я тогда по ту сторону границы. Кто стоял за меня на другой стороне? Одна книга называлась «Боль», ее написала Маргерит Дюрас. Автором другой был Ибн Хазм, книга называлась «Ожерелье голубки». У памяти много дверей, и все полагают, что границ больше нет, – ведь их больше не видно. Но фантомные боли остались, что-то вдруг пронзает память, в ней какие-то всполохи, полного счастья по-прежнему нет. Память – это музей наших фантомных болей. Уже тогда отсутствие счастья причиняло страдания, со временем же оно приводит к тому, что человек оказывается на конечной станции, в тупике, – с отнятой у него жизнью. Книги бежевого цвета я перевезла через границу на другую сторону как драгоценные украшения – без осложнений. Похоже, мой красный югославский братский паспорт вызвал у пограничника улыбку. Собака его тем не менее залаяла. Калиста лает сейчас, вызывая в памяти образы прошлого. Собаки могут лаять так, что ты невольно вспоминаешь редкое растеньице под названием адонис: розочка росла тогда на границе и маркировала ее – своим цветом, своей формой. Ели, думаешь ты – и ты думала о елях уже тогда, – вместо полосы смерти!.. Рощицы из берез, ив и осин растут теперь там, где произрастала смерть, где она становилась шире – в щеках, в уголках губ человека. Свобода, думаешь ты, в том, что этот человек принимал смерть в расчет, должен был принять ее в расчет заранее, должен был видеть ее на подступах к колючей преграде, чтобы остаться в живых, и в то же время видеть себя самого – раздавленным, как та гадюка, которую видела твоя подруга, – тогда, в ту же пору, когда цвел адонис, когда граница дышала смертью, когда в зелень луга тонкими струйками уходили мысли, а теплая летняя земля пропитывалась тихо шелестящей кровью. Кровь того времени – она засыхает только в нашем воображении. Никому не прийти ей на помощь, ибо она пролилась.

Мне на помощь приходят книги. Они помогают мне как люди, спешат завлечь в грезу, рассказывают о том, что хочет стереть память, когда по ночам взмокают от пота руки. Тело и его слезы – долгое время книги были для меня по-настоящему хорошими людьми. И вот я останавливаюсь и думаю о минувших близ границы ночах, о студеной свободе далеких звезд. Под ними, в карманах памяти, – старый пограничный забор из колючей проволоки с перекрестным натягом, контрольно-пропускной пункт Чекпойнт-Чарли. Улицы, ведущие в одиночество. Теперь, когда по эту и по ту стороны границы ничто больше не разделяет воздух по химическому составу, ты можешь вдыхать запах воспоминаний, как запах пригорелого молока. А под твоими ногами, рядом с твоей собакой, прошлое за асфальтом продолжает буйно разрастаться. И прочитанное тобой в юности срастается со злобой звучавших на границе слов – в том месте, где дерн и подвалы супермаркета «Лафайет» создают некий новый вид родства. Пограничные шрамы растут вместе со всем этим. Все пограничные раны не превратишь в чудо, ибо чудо сродни человеку, постоянно испытывающему нужду. Раны детской поры еще видны на телах: колено, лоб отца – все говорит о том, что у кожи есть память. Отец по имени Государство, ты был так мудр, мудр на благо себе, со всей твоей предусмотрительностью наладил вездесущий контроль, ведь контроль был твоим главным занятием, твоей кожей. Но кожа есть и у земли, цементом ее наглухо не закрыть. Раны земли сопряжены с нашими пальцами, с нашими коленями, со лбами наших отцов. Хиршберг, Варта, Мариенборн. Это не мои места; и никогда ими не были. Но как слова они ярко лучились прямо в мое детское лицо, прямо в то время, когда я училась задавать вопросы. Время вопросов: что и кто по ту сторону границы? Посылки… Посылки… Едва я усвоила, что теперь, после переселения из среды первого языка, я живу здесь, в Гессене, в среде языка немецкого, как сразу усвоила также, что каждый хороший немец отправляет посылки, что на другой стороне от границы есть другие немцы, что они ждут посылок и что шлют им такие вещи, какие я, маленькая девочка, некогда желала получать от моих далеких родителей, а также от всех тех, кто выезжал за рубеж. То, что мелькало в моих цветных жадных снах, немцы на другой стороне получали просто так, по почте, вовсе не предаваясь грабительским грезам. Достаточно было того, что жили они в Германской Демократической Республике, имели под этим ироническим названием адрес, а в качестве общего отца – государство, которое не давало им шоколада! Никакого шоколада, не говоря уж о красивых платьях, печенье, красивых блузках и т. п. (Шоколада, шоколада, шоколада – нет, нет и еще раз нет!)

Мои детские сны не плодоносили ни утром, ни ночью, полакомиться шоколадом тоже доводилось очень редко. Едва выбравшись из мира коммунистического, я тут же сочла, что гессенский ужасно уродлив. Но здесь, по крайней мере, был шоколад. И все-таки от социалистической школы во мне осталось не так уж мало. Я ела шоколад, но говорила себе, что в моих снах он был гораздо вкуснее, ибо здешний шоколад – сугубо капиталистический. Шоколад, о котором я грезила, был совсем иным, и его было вдоволь. За капиталистический шоколад отцу и матери приходилось много работать. Они уходили утром, а возвращались поздним вечером. Я видела, что уходили они утром усталыми, а приходили вечером еще более усталыми. Социализм вызывал усталость другого рода, она появлялась от перерывов в работе, от чашки кофе перед фабричными воротами, ведь в нашем социализме присутствовало Средиземноморье – не только в словесном облике, но и в виде прекрасной погоды. Свет в августе – на юге, под титовским крылом, он был иным, не таким, как в стране, в одном названии которой была заключена ирония.

Но тогда я не имела понятия об иронии. При социализме, даже средиземноморском, не объясняют, что это такое. А вот отсутствие шоколада на другой стороне – во всяком случае, по моим представлениям, ибо зачем тогда отправляли туда тысячами посылок вещи, каких там и без того хватало? – казалось реальной границей между немцами. Собственно, спорить о шоколаде по-хорошему пристало лишь швейцарцам и бельгийцам. И если Имре Кертес пишет, что с точки зрения морали допустимо и даже необходимо жить в мире парадоксов («но не в мире компромиссов»), то я, наполняя свои легкие воспоминаниями, могу только присоединиться к этому высказыванию и без малейшего смущения признаться, что я (и даже моя собака!) подкупна: меня, вопреки всему вспомянутому, можно, к моему стыду, купить шоколадом.

Фридрих Кристиан Делиус
«МОЕМУ ПЕРВОМУ ИЗДАТЕЛЮ» – КАК УСТРОИЛИ ВЫХОД СБОРНИКА «СЫНОВЬЯ УМИРАЮТ ДО ОТЦОВ» И ОТЪЕЗД ТОМАСА БРАША
© Перевод А. Кряжимская

Нас познакомил Хайнер Мюллер. С 1973 года я примерно два раз в месяц ездил с Потсдамерштрассе в Тиргартене на Киссингенплатц в Панкове. Мы, издательство «Ротбух» (Западный Берлин), договорились с издательствами «Ферлаг дер ауторен» и «Хеншель» выпускать собрание сочинений Хайнера Мюллера (Восточный Берлин). Это была рисковая затея, если учесть, что в то время на Западе о Мюллере слышали только знатоки, а в ГДР его пьесы были запрещены. Не менее дерзким было намерение перехитрить бюро по авторским правам (гэдээровское ведомство, осуществляющее цензуру текстов, которые планировалось издать за границей) и выпустить книги именно в том виде, в каком их хотел видеть автор. Так как я был редактором этого собрания сочинений, мне приходилось то и дело напоминать не слишком организованному Хайнеру о предстоящих встречах, напоминать, чтобы он собирал иллюстративный материал, правил гранки и т. д. Короче говоря, у меня было много работы и масса причин появляться на Киссингенплатц.

Я пишу об этом, потому что гостиная Хайнера Мюллера и Гинки Чолаковой стала в те годы своего рода маленьким литературным салоном: шутки, сплетни, рекомендации и серьезные споры. В гостиных Восточного Берлина было несколько подобных кружков, но именно здесь, помимо всего прочего, начало собираться общество почитателей Хайнера. Если поначалу над редактированием первого и второго томов «Истории производства» нам удавалось работать в более или менее спокойной обстановке, то с 1975 года гостиная стала все больше и больше заполняться молодыми поэтами и театральными работниками, профессорами и студентками из США, а вскоре и первыми поклонниками из Западной Германии.

Тут-то я и познакомился с Томасом Брашем. Он сразу же поразил меня своим гибким провокативным умом, трезвым пафосом и остротой литературных суждений. Должно быть, это случилось весной или летом 1975-го. В том году после долгих препирательств Бернд Йенч, издатель серии «Поэтический альбом», все-таки согласился напечатать несколько его стихотворений в восемьдесят девятом номере. Книжечки в тридцать две страницы было достаточно, чтобы критически настроенный редактор понял: перед ним настоящий поэт! Томас пригласил меня к себе, чтобы показать свои прозаические произведения. Я без колебаний согласился, хотя прежде во время подобных визитов мне уже приходилось переживать разочарования. Даже Хайнер, которого я при случае спросил, кого он может порекомендовать нашему издательству, ответил: Браша! Сидя в гостях у Томаса и Катарины Тальбах на улице Вильгельма Пика в кожаном кресле (сейчас мне кажется, что эти громоздкие коричневые кресла были в квартире каждого поэта) и держа в руке пачку рассказов и заметок, я через несколько минут чтения понял: мы должны это напечатать! Я был уверен, что эта столь ясная, лишенная иллюзий, колкая, захватывающая проза – лучшее из того, что было написано в ГДР в разоблачительном ключе за все семидесятые. Счастливый и немного озадаченный предчувствием трудностей, я с радостью первооткрывателя просматривал рукопись, которая впоследствии превратилась в книгу «Сыновья умирают до отцов». Не вопрос, сказал я Томасу, напечатаем.

Путь от решения издать книгу до ее выхода часто очень долог. Если же речь шла о литературном взаимодействии между Западной и Восточной Германией, он был еще и тернист. Сначала знакомый журналист нелегально переправил рукопись на Запад. Потом редколлегия нашего издательства дала добро на печать – все были просто в восторге. Кстати, до нас Томас показывал свои произведения двум другим западным редакторам (не стану называть их имен), оба признали качество, но побоялись испортить отношения с ГДР из-за взрывоопасного характера текстов. Тот факт, что наше так называемое левое издательство осмелилось противостоять оппортунизму и согласилось безоговорочно принять условия автора (как было в случае с Хайнером Мюллером, «Поштучной оплатой» Миклоша Харасти и другими), Томас воспринял сначала с недоверием, а потом с большой радостью. Казалось, он прямо-таки влюбился в издательство «Ротбух». И мы договорились издать другие его произведения: стихи, заметки и пьесы.

В семидесятые годы по законам ГДР автор мог предложить свою рукопись западному издательству лишь при том условии, что ее отклонили два гэдээровских издательства, а бюро по авторским правам одобрило договор с западным издателем – действовал так называемый закон Бирмана. Томас непременно хотел опубликовать свои произведения в ГДР и после нескольких отказов до последнего рассчитывал на согласие издательства «Хиншторф». Мы тоже на это надеялись: такого рода сотрудничество оказалось бы намного предпочтительней конфронтации с бюро по авторским правам. Но сама биография Браша была скандальной: родился в семье евреев-эмигрантов, будучи сыном высокопоставленного функционера Социалистической единой партии Германии, в 1965 году исключен с факультета журналистики за «оскорбление руководящих деятелей ГДР», в 1968-м приговорен к тюремному заключению из-за распространения листовок против ввода войск в Чехословакию, во время работы на различных низкооплачиваемых должностях то и дело вызывал недовольство начальства. Что касается его прозы, то по части скандальности она не уступала его жизни: в ней он описывал тяжелые судьбы рабочих в ГДР, говорил о том, что у молодежи нет перспектив. «Хиншторф» нас подвел.

У Томаса был четкий план: «Если они не напечатают мою книгу, у меня не будет оснований для трудовой деятельности в ГДР, я подам заявление на выезд, и, как только прибуду на Запад, моя книга сразу же выйдет в издательстве „Ротбух“». Он намекнул об этом плане (или пригрозил им) в соответствующих ведомствах и прежде всего довел его до сведения ответственного за литературу министра Хёпке. Как раз в то время в Западной и Восточной Германии произвела фурор книга Райнера Кунце «Чудесные годы» – пример того, как опозорилась восточно-германская цензура. Однако большой скандал в связи с лишением гражданства Вольфа Бирмана, спровоцированная этим скандалом волна протеста и «отъезды» Сары Кирш, Гюнтера Кунерта, Юрека Бекера и многих других были еще впереди – все это произошло в ноябре 1976 года.

Наше издательство готовилось к претворению плана Томаса в жизнь: мы редактировали, набирали и правили «Сыновей». Сам Томас в это время боролся за выход книги в ГДР и задействовал для этого все влияние, которым обладал сын высокопоставленного функционера, со скандалом выдворенный из вуза. Несмотря на то что опубликовано у него было всего тридцать две страницы, он чувствовал, что его уважали и боялись. Конечно, ему нравилась возможность поставить трусливую свору чиновников перед выбором одного варианта из трех: либо вы терпите и продвигаете меня здесь, либо имеете столько же неприятностей, как с Кунце, либо даете мне уехать.

Семнадцатого ноября 1976 года все изменилось: Вольфа Бирмана лишили гражданства, самые известные авторы подписали письмо протеста, их примеру последовали многие другие. Всех подписавшихся тут же начали притеснять. В их числе был, конечно, и Томас. Он понял, что публикации в ГДР ему не дождаться и подал заявление на выезд вместе с Катариной Талибах и ее дочерью Анной. Я не помню, пришел ли к тому времени отказ от издательства «Хиншторф» или нет – это уже было не важно.

Мы планировали издать книгу весной 1977-го. Томас собирался получить разрешение на выезд в декабре 1976-го и склонил нас к тому, чтобы перенести выход сборника на более ранний срок. Нужно много сил, чтобы нарушить привычный для издателей, типографий, книжных магазинов и читателей ритм «весна – осень – весна – осень», но Томас убедил нас в том, что необходимо пройти через это испытание. До тех пор в нашем издательстве было правило: никаких фотографий авторов на обложке Томас вместо обычной аннотации удостоился биографической справки с фотографией. Прессе следовало заранее отправить гранки и книги – для Браша мы сделали и это исключение. Подробности того драматического периода с середины ноября до конца декабря слились у меня в памяти в одно-единственное ощущение: счет шел на часы. Так как мы ничего не могли обсуждать ни по телефону, ни в письмах, мне несколько раз в неделю приходилось ездить на улицу Вильгельма Пика, проходя через КПП на Гейне – или Борнхольмерштрассе. Незадолго до отъезда Томас был допущен к Эриху Хонеккеру и сразу же рассказал мне об их конфиденциальной беседе. Ему польстило, что глава государства, прощаясь, сдержанно выразил ему свое уважение и пожал руку.

Наконец, наметили дату отъезда. Точное число я назвать не могу: в моем редакторском ежедневнике за 1976 год, где имя «Томас» или «Браш» встречается 34 раза, день отъезда не отмечен. По квартире сновали грузчики, многие вещи пришлось отдать родным. В конце концов, квартира опустела и в последний вечер мы с Анной Дуден пришли на прощальную вечеринку. Среди гостей были многочисленные друзья семьи и театральные коллеги Кати. Слезы, ругательства, проклятья, объятья, поцелуи, договоренности о встречах, зависть, отчаяние. Томас попросил меня (или я ему предложил) на следующий день встретить их на машине у вокзала Цоо. Томас и Катя непременно хотели уехать на первой электричке, которая прибывала около половины шестого утра. Я попытался их отговорить: будет лучше, если в первые часы на Западе они будут чувствовать себя бодро. «Можете приехать в семь или даже в девять. Запад никуда не денется». Нет – Томас и в этом вопросе настоял на своем. Когда около двенадцати подошло время прощаться, он вышел с нами на улицу и готов был расплакаться, мы обнялись крепче, чем когда бы то ни было.

На следующий день, когда я в половине шестого подъехал к вокзалу, они с легким багажом в руках уже спускались по вокзальной лестнице: Томас, Катя и маленькая Анна. Единственные пассажиры в полутьме. Все трое выглядели измученно, длинная ночь утомила их. Сначала я отвез Катю с Анной к родственникам то ли в Райникендорф, то ли в Тегель, а потом мы с Томасом поехали ко мне домой. Сдается мне, он после первого же глотка кофе побежал к телефону, чтобы оповестить своих друзей в Восточном Берлине. Я сказал: «Они еще спят». Ему было все равно – не пристало друзьям спать, когда Томас звонит.

Вскоре пришли Йорг Меттке, редактор журнала «Шпигель», и еще несколько знакомых. Мы все окружили Томаса, и он с нашей помощью принялся составлять заявление для печати. Первый черновик он написал на оберточной бумаге. Пока несколько предложений обрели приемлемую форму, прошло, наверно, часа два – настолько усталым, взвинченным и одержимым идеей начать все заново был этот человек, только что сменивший родину. Ни в коем случае не хотел он выглядеть в глазах общественности диссидентом – об этом нужно было заявить сразу.

На листочках, которые хранились в моем экземпляре «Сыновей», последняя редакция пресс-релиза выглядит так: «Как мне сообщили в соответствующих государственных органах ГДР, в обозримом будущем издание и распространение большей части моих сочинений не представляется возможным. Помимо пьес и стихов, речь прежде всего идет о сборнике рассказов „Сыновья умирают до отцов“, где описаны события, произошедшие в стране, в которой я вырос и которая меня сформировала. В начале 1977 года он выйдет в западноберлинском издательстве „Ротбух“. Так как публичное обсуждение моего творчества является для меня жизненно важным, я был вынужден подать заявление на выезд из ГДР. Мой запрос был удовлетворен, и мне вместе с Катариной Тальбах было разрешено сменить место жительства».

Я напечатал заявление, Меттке передал его Немецкому информационному агентству, а после была назначена дата интервью для «Шпигеля», о котором предварительно договорилось наше издательство. Только теперь Томас немного успокоился, но тем не менее отказался от предложения поспать и снова пошел к телефону, чтобы попросить других своих друзей прийти вечером в ресторан на бульваре Кудамм. Я поразился, скольких людей, в том числе известных, он умудрился активизировать в первые же часы на западноберлинской земле.

Через несколько дней книга вышла, Браш дал интервью «Шпигелю», пресса ликовала, первые восемь тысяч экземпляров разошлись как горячие пирожки – и уже на третий или пятый день своего пребывания на Западе Томас встретился во Франкфурте с Зигфридом Унзельдом и договорился о публикации своей следующей книги в издательстве «Зуркамп» [23]23
  «Зуркамп» – одно из крупнейших западногерманских издательств.


[Закрыть]
.

Никогда прежде авторы меня так не предавали, вернее, только эту смену издателя я воспринял как предательство. Мы помогли ему с выездом, все наше издательство трудилось над тем, чтобы обеспечить ему оптимальный старт на Западе, а он первым делом поспешил продаться более крупному и богатому издательству. Причем отдал им именно ту рукопись (основа для «Карго», вышедшего в 1977-м), об издании которой у нас была устная договоренность. Сколько усилий мы приложили в эти недели, чтобы поднять его, никому не известного автора, на самый верх! На какие риски пошли ради него – даже поставили под угрозу дальнейшее издание Хайнера Мюллера! Что ж это за друг, который еще вчера клялся в преданности, а сегодня говорит: «Sorry, so what?» [24]24
  Прости, что с того? (англ.)


[Закрыть]
Было горько слышать его вялые оправдания: он, дескать, не придерживается «левых» взглядов, поэтому ему не место в «левом» издательстве. Кроме того, он якобы хотел независимости от Мюллера и не желал, чтобы его труды и произведения Хайнера выходили в одном издательстве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю