412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают » Текст книги (страница 8)
Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:15

Текст книги "Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают"


Автор книги: Гюнтер Грасс


Соавторы: Инго Шульце,Томас Бруссиг,Эмине Эздамар,Томас Хюрлиман,Клаудия Руш,Юлия Франк,Дагмара Лойпольд,Марица Бодрожич,Фридрих Делиус,Ханс-Ульрих Трайхель
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Потрясение было настолько сильным, что мы стали избегать друг друга. А его книга тем временем продавалась все лучше и лучше, слава росла, театры наперебой рвались ставить его пьесы. Только через полгода, а то и через год отношения стали немного налаживаться. Я пытался избавиться от разочарования, говоря себе: он гений, гении – предатели, они в этом не виноваты, не держи на него зла. Через полтора года в присутствии Кати состоялся первый примирительный разговор. Постепенно мы снова нашли общий язык, несмотря на то что долго не виделись. Но у меня больше не было ни сил, ни желания усмирять его манию величия и высказывать конструктивную критику, в которой он нуждался.

В будущем Брашу так и не удалось достичь тех рекордных тиражей, не удалось написать столь же сильную прозаическую книгу, как «Сыновья умирают до отцов». А в девяностые годы он по разным вопросам обращался ко мне за советом и дарил свои книги, в которых, отчасти из угрызений совести, отчасти из сентиментальности, писал: «Моему первому издателю».

Эмине Севги Эздамар
ДОРОГОЙ БЕССОН
© Перевод Т. Набатникова

Вечером я должна была сесть в поезд на Берлин, а днем ко мне пришел мой разведенный муж и пригласил меня покататься на корабле по Босфору. Он купил гранат, разломил и дал мне половину. На корабле мы не разговаривали. Время от времени я вглядывалась в его лицо. Мне хотелось быть крошечным существом, которое могло бы разместиться на этом лице – там есть реки, долины, горы, колодцы, пашни. Мне хотелось пройтись по ним, а потом залечь в его длинных волосах и спать. Мимо шла цыганка, глянула на нас и сказала: «Дай мне тридцать лир, а я дам тебе талисман, который превращает любовь в сахар». Он дал ей денег, и цыганка взяла мою ладонь: «В тебе много скорби». Камешек, который она мне дала, надо было выбросить в море: мою скорбь. Вдвоем смотрели мы, как круги расходились по воде, когда камень пошел ко дну. Мой муж процитировал Константиноса Кавафиса:

 
Сказал ты: «Я найду другую землю,
Море я найду другое.
И город разыщу другой —
Конечно, будет лучше он
А здесь любой порыв душевный обречен..» [25]25
  Перевод с греч. В. Некляева.


[Закрыть]

 

Когда мы вернулись домой за моим чемоданом, бабушка взяла его за лацканы пиджака и сказала: «Она уезжает из-за тебя». Он поцеловал ее и дал мне в дорогу четыре подарка: баночку оливок, бутылку ракии, платье и книгу стихов Кавафиса.

Поезд медленно катился мимо стамбульских домов, шел дождь. В одном окне я увидела на столе вазу с фруктами. Рядом лежало надкушенное яблоко. В другой комнате старик читал газету, старые деревянные дома намокли от дождя, и, когда поезд совсем замедлил ход, я подумала: эти деревянные дома не могут говорить.

В поезде я поклялась, что больше никогда не выйду замуж, не хочу еще раз пережить разрыв, отныне мы с одиночеством родня. Я взяла присланную Йозефом книгу об учениках Брехта и режиссере Бенно Бессоне и начала читать:

Конечно, сегодняшнее искусство Бессона немыслимо без Брехта и выглядело бы совсем иначе, не будь Брехта. Многие моменты в инсценировках Бессона явно свидетельствуют об этом родстве. Однако для Бессона понятие «ученик Брехта» никогда не было связано с понятиями «рабское подражание» и «безоговорочная апология». Зрелость актерского представления – вот что в равной степени присуще всем постановкам Бессона. Тот диапазон выразительных средств, какой способны развернуть его актеры, неизменно вызывает восхищение…

Поезд из Стамбула до Берлина шел трое суток, а я все снова и снова бралась за эту книгу. Какой-то турок спросил меня:

– Красотка, ты что, любовью с ней занимаешься? У тебя глаза блестят и грудь вздымается, когда ты ее читаешь.

Раз за разом смотрела я на снимок Бессона, сделанный во время репетиций «Дракона» Евгения Шварца. На правой щеке у него была родинка. Выглядывая за окно, я видела это лицо над холмами, какое-нибудь дерево напоминало его. Иногда всплывало и водружалось на холм лицо моего мужа, тогда я снова утыкалась в книгу. После Австрии начался дождь, он барабанил в окна поезда, заливал одиноко ютившиеся дома и стегал по спинам плетущихся восвояси коров.

Вот мы и в немецкоязычном пространстве, подумала я: коровы понимают по-немецки, собаки, кошки понимают по-немецки, а Австрия похожа на открытку, которую разве только не пошлешь домой, наклеив почтовую марку.

Ночью меня разбудила турчанка с соседней полки: «Давай ладони, полиция идет». Она окатила мне ладони одеколоном, и – щелк! – в купе зажегся свет.

– Пограничный контроль ГДР, ваши документы, пожалуйста.

– Мы что, уже в Восточной Германии?

– В Германской Демократической Республике, – сказал молодой полицейский. Он работал очень быстро, весь поезд уже проснулся, всюду горел свет. Поезд медленно шел вперед с мокрыми от дождя окнами. Все было как в замедленной съемке: пейзажи, проплывающие мимо огни, жесты пассажиров. От одежды гэдээровских пограничников пахло мокрой шерстью. Я сказала одному из них:

– Я люблю Брехта.

Он ничего не ответил, только вынул на мгновение зажатый в зубах карандаш, а потом снова закусил его, чтобы свободными руками поставить штамп. Члак-члак. Я спросила у женщины, которая спрыснула мои ладони:

– Зачем вы полили меня одеколоном?

– Не знаю, я волновалась.

Когда поезд проходил мимо какой-то восточногерманской станции, из будки вышла и остановилась гэдээровская железнодорожница. Люди в вагоне, только что проснувшиеся, смотрели на эту женщину так, будто утром очнулись в своих креслах перед все еще работающим телевизором. Когда пограничники ушли в другой вагон, а поезд уже рассекал бескрайние поля, я увидела в коридоре двух мужчин. Один открыл окно, достал из кармана газету, высунул голову наружу, посмотрел налево, направо и воскликнул:

– Забрасываю тебя, газета «Бильд», на вражескую территорию. Не оплошай, камрад.

Газета вспорхнула, но ее тут же растерзало ветром и дождем. Его друг спросил:

– А что там было напечатано?

– Курд Юргенс. Шестьдесят лет, а ума ни капли [26]26
  Слова из песни, исполненной актером Курдом Юргенсом.


[Закрыть]
.

В Западном Берлине я поставила свой чемодан в ячейку камеры хранения на вокзале Цоо, чтобы скорее поехать в Восточный Берлин к Бенно Бессону.

Ноябрьское небо нависало как грязный ксерокс неба над Берлином [27]27
  Отсылка к знаменитому фильму Вендерса «Небо над Берлином».


[Закрыть]
, в каком-то кинотеатре Западного Берлина шел фильм «Поруганная честь Катарины Блюм». Западные берлинцы чихали в поезде городской железной дороги. Город грипповал. На пограничном пункте «Фридрихштрассе» чихал и восточноберлинский пограничник, держа в руках мой паспорт и сличая лицо с фотографией. У него, как и у Бессона, на щеке была родинка, но только на левой.

– Пожалуйста, отведите волосы, – сказал он. На фото у меня волосы забраны вверх.

Тут я объявила всем пограничникам:

– Я еду к Бессону.

На пятимарковой восточной купюре, которую я выменяла на западные деньги, был изображен мужчина в шапке, его звали Томас Мюнцер. Под ним было написано:

Государственный банк ГДР. Пять марок.

Германская Демократическая Республика.

1975

ТВ 937 012

Бессон был художественным руководителем «Фольксбюне». Вахтер, прочихавшись, набрал чей-то номер и велел мне ждать внизу в фойе. Потом снова расчихался.

Я прождала четыре часа, а поскольку читать было нечего, я постоянно перечитывала номер купюры ТВ 937 012, пока это число не стало казаться мне телефонным номером, по которому непременно нужно позвонить. Я не купила себе ни кофе, ничего – боялась потерять телефонный номер – и положила денежку на столик рядом с рекомендательным письмом к Бессону от цюрихского книготорговца еврея Пинкуса. В письме тот уверял Бессона, насколько важно для Турции и турецкого театра, чтобы именно я смогла у него учиться. При этом Пинкус знал меня только по моим письмам к Йозефу, которые тот ему зачитывал. Левая бровь Томаса Мюнцера немного приподнималась. Когда Бессон внезапно предстал передо мной, я протянула ему письмо и пятимарковую купюру. Бессон вернул деньги, вскинул свои густые брови и уставился на меня. Я взяла из голубой пачки «Голуаза» сигарету и закурила, пока он читал письмо. Потом Бессон снова посмотрел на меня и на голубую пачку «Голуаза».

– Господин Бессон, – сказала я, – я пришла, чтобы научиться у вас театру Брехта.

Бессон ответил очень спокойно:

– Милости просим. Я отведу вас к своей секретарше, после чего вы сможете присутствовать на репетициях пьесы Хайнера Мюллера. Скажите секретарше, чтобы она направила вас в Международный институт театра, там вам выдадут гэдээровскую визу.

– А нельзя ли мне почитать в архиве ваши старые заметки к пьесе Брехта «Добрый человек из Сезуана» и перевести их для моих стамбульских друзей на турецкий язык?

– Конечно, можно. А сейчас идите домой, вам еще границу переходить. Спокойной ночи.

Когда я шла назад к пограничному пункту «Фридрихштрассе», мне становилось все легче и легче, руки мои превратились в крылья, я была птицей, с радостным смехом парящей над Восточным Берлином, озирая улицы, по которым ходили Брехт и Бессон. Ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку. Потом я снова приземлилась, у меня в кармане еще оставалась пятимарковая купюра, и я не имела права пронести ее в Западный Берлин. На пограничном пункте я села в вокзальной пивной, заказала пиво, расплатилась моей банкнотой и получила сдачу монетками, легкими, как пивные крышечки. На радостях я попробовала эти монетки на зуб, а одну проглотила, чтобы взять ее с собой на память в Западный Берлин.

В пивной было сумеречно, там сидела толстая девушка с черным псом, который то и дело лизал ее лицо. Как и я, она курила одну сигарету за другой и гасила их в пепельнице с пружинной крышкой. Китч. Она сидела, пес лизал ее лицо, а мне чудилось, будто я в китайском опиумном притоне, лежу на топчане, курю и смотрю на девушку. Это первый человек, которого я встретила в этой стране, ее страна станет моей, я хочу остаться здесь, лежать и всю ночь напролет любоваться ей и ее собакой. Это мои первые друзья, я буду ходить с ней и ее собакой под дождем вдоль канала, мы втроем возьмемся за руки и перелетим с одного берега на другой и выкурим по сигарете, собака тоже выкурит, я дам ей прикурить.

Я спросила молодого человека с длинными светлыми волосами, который сидел позади меня:

– У вас не найдется огоньку?

Он подошел ко мне и сделал три попытки зажечь спичку. Коробок выглядел так, будто его смастерил ребенок.

– Можно взглянуть?

На коробке была изображена саламандра. Слева вверху была надпись:

Товары для зажигания

Народное предприятие «Товары для зажигания», Риза.

– Какой красивый коробок!

– Дарю.

Он так и остался сидеть за моим столом, запрокинул голову, полузакрыв голубые глаза, и провел по волосам пальцами, длинными, как карандаши. Альбрехт Дюрер, автопортрет в молодости. Я стою перед этим портретом, и руки Дюрера дали мне прикурить. О чем тогда думал Альбрехт? Какой была его мать? Чем они тогда питались? Какой была в те времена любовь? Как разговаривали с детьми? А бабушка Дюрера – когда она смотрела из окна, что она видела? На чем задерживала взгляд?

– Вам надо в Западный Берлин? – спросил Альбрехт Дюрер.

– Да, а завтра утром я снова явлюсь сюда и буду изучать в архиве «Фольксбюне» старые заметки к постановкам Бессона.

Он был геем, его возлюбленный жил в Западной Германии и не мог бывать у него часто. Он хотел к нему, но не мог, сидел в пивной на пограничном пункте и курил маленькие сигары, похожие на маленькие черные фаллосы. Название у сигарок было:

«Нет слов». 20 штук

HSL 1 873 330 EVP. 2, 40 М

Когда я вновь принялась заучивать цифры, как телефонный номер, он сказал:

– Возьми ее себе.

Он вел себя, как мой отец. Отец вырос сиротой и всю жизнь делал людям подарки. Я достала из пачки сигарку, он зажег спичку и дал мне прикурить.

– У тебя в глазах большие звезды. Если хочешь, можешь переночевать у меня.

– Но моя виза истекает в полночь. Я должна вернуться в Западный Берлин.

– Ты можешь тут же въехать сюда снова.

Он остался ждать у пограничного перехода. Я отдала ему свою раскуренную сигарку и пошла через переход. Пограничник спросил меня, остались ли у меня еще гэдээровские деньги.

– Нет.

Я пересекла границу, снова обменяла шесть пятьдесят на восточные марки, заплатила пять марок за визу, снова увидела Томаса Мюнцера с его приподнятой левой бровью и пересекла границу в обратном направлении. На другой стороне Альбрехт Дюрер все еще держал в руке мою сигарку, и я докуривала ее, пока не пришел ночной автобус. Мы поехали в его квартиру в Лихтенберге. Темная улица, мучнистый свет фонарей, такой слабый, что его светлые волосы казались черными. Он жил в двухэтажном доме вдвоем с Андрэ, тоже голубым, который работал кельнером в ресторане неподалеку от «Фольксбюне». Андрэ и на кухне, в пижаме, стоял как кельнер, пока Альбрехт Дюрер зачитывал мне письмо от своего возлюбленного. Андрэ сварил кофе, принес грецкие орехи, и когда из испорченного ореха выполз червячок, то показался мне таким же нереальным, как эти люди, время и тайну которых я толком еще не понимала. Но я любила их, как в детстве любила бабушку, будучи не в силах вообразить, что и она когда-то была ребенком. Я шла за ней, когда она говорила: «Пойдем, пора спать». И так же я спала в эту первую ночь в Восточном Берлине в одной постели с Альбрехтом Дюрером. Его кровать действовала на меня умиротворяюще, как простые предметы в восточноберлинских витринах.

– Меня зовут Армин, – сказал он.

– Спокойной ночи, Армин.

В Стамбуле я уже год не спала в одной постели с мужчиной. Армин страдал от любовной тоски, как и я. Так и спали две любовные тоски в одной постели.

Андрэ уже варил мне на кухне кофе.

– Твое первое утро в ГДР! Для начала выпей кофе.

Он написал мне название ресторана, в котором работал.

Я обняла обоих, вышла на улицу, тут же вернулась, позвонила в дверь и обняла их еще раз.

Секретарша Бессона в «Фольксбюне», фрау Кермбах, которая все выслушивала с улыбкой, провела меня по длинному коридору в маленькую комнатку и выложила передо мной рабочие записи: «Добрый человек из Сезуана», постановка Бенно Бессона.

Первое обсуждение, «Добрый человек из Сезуана», 9-е октября 1969 года. Участвовали: Бессон, Фрайер, Бланк, Гальферт, Гассауэр, Грунд, Милис, Мюллер.

Я включила маленькую настольную лампу и принялась читать:

То, что происходит в пьесе, слишком велико по сравнению с героями. То есть должно быть выражено «подавляющее превосходство, невозможность совладать с окружающим миром».

Бессон: История, которую рассказывает Брехт, основана на реальном событии: одна женщина по экономическим соображениям годами жила как мужчина. И потерпела неудачу, когда снова «вернулась в женщины». Сезуан – это мужской мир, а мужского мира никто не отменял. Что-то могло измениться, это – нет. Даже передовое законодательство, учитывающее интересы женщин, даже уравнение в правах достигает лишь маленького прогресса: прогресса внутри исправно действующего мужского мира. Главное: женщине не поможет то, что она добрая. Вот что надо рассказать. Нужно как-то обойти среду проституток – в пьесе она присутствует не без влияния требований американской эмиграции Брехта и соседства с Голливудом – или обойтись с ней по-другому. По крайней мере, гетеры – хоть и самый низший, но вместе с тем самый свободный слой женщин в капиталистическом обществе.

Фрайер: Мне бы это было только кстати, в моей-то рекламной части, ведь реклама всегда рассчитана на мужчину.

Бессон: Шуи Та как другое воплощение Шен Те – очень строгий моралист, и он должен бы хотеть почистить город, в известном смысле. Он должен бы ввести в этом городе строгие нравы, т. е. он их уже улучшает, в смысле морали, но:

Вопрос – какого рода эта мораль? Женская мораль, утверждаемая мужчиной, или?..

Я как раз перелистывала четвертую страницу, когда в сумрачную, маленькую комнату архива вошел мужчина. Он был тучноват, тяжело дышал, сел на стул и уставился на меня.

– Ты приехала учиться?

– Я хочу прочитать все об этой постановке, перевести и послать моим друзьям в Турцию, некоторые из них сидят в тюрьме. Они собираются поставить эту пьесу в Стамбуле, когда снова выйдут на свободу.

– Ты тоже отсидела?

– Нет, только три недели под следствием.

– Как же они тебя отпустили?

– Я всего-навсего опубликовала репортаж о голодающих крестьянах.

Страница, которую я только что перевернула, еще висела в воздухе, бумага для пишущих машинок была очень тонкой и потрескивала у меня под пальцами. Он больше ни о чем не спрашивал, а сидел как учитель, наблюдающий за подозрительным школьником. Я предложила ему сигарку:

– Хотите?

– А, «Нет слов», – сказал он, закурил сигарку, встал и вышел.

Я сидела с таким чувством, будто забыла что-то важное, и пыталась вспомнить, но мне ничего не приходило в голову. Я встала и медленно пошла по коридору вслед за ароматом его сигарки. Коридор вдруг показался мне слишком длинным, но, когда я увидела за какой-то полуоткрытой дверью Бенно Бессона, я снова успокоилась. Он стоял ко мне спиной и держал в руке голубую пачку «Голуаза», а другой рукой разглаживал волосы. Я остановилась и смотрела на него – как, бывало, в детстве смотрела на своего отца, когда он брился. Бессон курил «Голуаз» без фильтра, как и я.

На пограничном переходе «Фридрихштрассе» пограничник спросил меня:

– У вас еще остались гэдээровские деньги?

– Нет, – сказала я и вспомнила про двадцать пфеннигов в животе. – Завтра я снова приду, – сказала я пограничнику.

В Западном Берлине, выходя из поезда, я удивилась: дождь здесь шел такой же, как и на Востоке.

Франциска Гросцер
КОГДА МОИ ТУФЛИ ПЛАЧУТ ОТ УСТАЛОСТИ
© Перевод Т. Баскакова

Небо над городом, в который я возвращаюсь, – светлое, как матовое стекло, и исцарапанное вороньими коготками. Улица, синея, выгибается к собору, под асфальтом слоями лежит прошлое; я нахожу маленькие кратеры, из которых оно выламывается мне навстречу, вместе с мать-и-мачехой и горькой полынью. Поднимаются ввысь прозрачные орлы, в черных водах Шпрее плавают верные лебеди, вытягивают шеи и бьют крыльями в тени собора: угроза [28]28
  Вероятно, аллюзия на стихотворение Пауля Целана, начинающееся словами: «Опасность для лебедей, чомгам тоже угроза…» (Пер. В. Летучего).


[Закрыть]
. Они все те же? Доживают ли лебеди до ста лет? Лебединая шея – словно капкан, сказала Хельга. Она в таких вещах знает толк. Однажды ей довелось попробовать жареного лебедя, о таком лучше не рассказывать, сказала она, да и мясо было жестким, очень жестким. Пятнадцать ступеней ведут вниз, к мшистой платформе: дверь, зарешеченное окошко, за ним раньше жил привратник, как можно жить в такой темной дыре? А я однажды хотела спросить, нельзя ли мне поселиться в ней, ведь меньшего кусочка родины уже не бывает, но я тогда передумала. Я опять взбегаю вверх по ступенькам, я свободна, и я смеюсь. На стороне, отвернутой от Шпрее, под козырьком подъезда и под колоннами веет ветер, я тут одна, всего лишь точка в мире, и я свободна. До тех пор пока нечто,высунувшись из гранита, не хватает меня за лодыжки. Я хочу вырваться отсюда, сказала я, я ухожу. Подожди, сказала мама, у нее, мол, и у самой такое намерение, я только поставлю под угрозу то, что она давно подготавливает. И вот мы поехали через «Фридрихштрассе», мои сестры и я надели каждая по нескольку комплектов белья, а поверх куртки – пальто, хотя дело шло к лету. Мама сказала: там каждый гвоздь пригодится, каждое блюдечко. И потому она напихала нам под одежду полотенца, скатерти, хорошую посуду, постельное белье. Но в итоге мы все-таки остались здесь, при своих потных телах и только.

Кто-то рассказывает мою историю. Кто-то должен рассказать мне мою историю.

Ей как раз исполнилось пятнадцать – конский хвостик, ноги, как у фламинго, самостоятельно пошитая узкая юбка с разрезом сзади, туфли из телячьей кожи на каблучках, с ремешками и пряжками, точь-в-точь как французская модель, шепнула продавщица и тем окончательно убедила маму; пятьдесят марок были большие деньги. Она, как делала часто, сидела на ступеньках, в свете накрывавшего собор небесного купола, и смотрела вниз, на липы, потом взгляд ее уплывал к воротам и хотел миновать их, унестись еще дальше. Но ведь еще задолго до ворот ее встретили бы охранники, катушки с колючей проволокой, и с грузовиков спрыгивали бы все новые солдаты, с собаками и автоматами, а эти юные лица с выставленными вперед подбородками… Ее взгляд вобрал бы в себя и их, вместе с собаками и автоматами, болтающимися на груди или на боку; взгляд застрял бы потом в проволоке, вырвался бы и продвинулся еще чуть дальше, с трудом, но потом все-таки изнемог бы перед наполовину возведенной Стеной и ему пришлось бы вернуться, и в конце – раненый – он затаился бы в глазных впадинах, в белках глаз. В общем, ей показалось, будто что-то у нее внутри, как и у мира в целом, разрезано. И что одна жизнь прошла, а другая еще не началась.

Сын и дочь помогают мне разгрузить красную машину, на которой я больше не буду ездить. Георг стал глотателем шпаг, он изрыгает огонь и под водой освобождает себя, звено за звеном, от сковывающих его тело цепей. Фелина делает страшные маски, ловкими руками вышивает раны, и шрамы, и капли крови на зеленых личинах. Я худо-бедно вырастила своих детей, год за годом тащила их в этой выпавшей мне на долю стране от одной неопределенности к другой, потом – через границу, к иным, чуждым берегам и чуждым родственникам, а теперь они уже покинули родительский дом, живут своей жизнью. За окнами соседней квартиры шевелятся гардины. У соседской двери стоит Клемм. Вот где я очутилась – вблизи от Клеммов, с их въевшейся во все поры порочностью, с их тягой к стоянию-за-гардинами, к шушуканью-за-спиной, к подслушиванью-за-дверью. Во дворе между боковым флигелем и задним корпусом дома – песочница, на бортике которой стоит детское ведерко с совком, я спотыкаюсь о какую-то тачку, две девочки прыгают на одной ножке, играют в классики. Я могу устроить жилье из ничего. Синяя подушка – море, зеленая косынка – луг, один карандаш – сосны и запах грибов, засохший цветок – воспоминание о Венеции. Могу прекрасно жить в одной-единственной чашке, сладко спать в коробке из-под обуви; на полу лежат, раскинув руки, свитер и рубашки – мои гости. Этим вечером я сижу, прислонясь к стене, перед раскрытой балконной дверью и хочу, чтобы все так и оставалось, чтобы пространство не заполнялось вещами, к которым я привыкаю и которые застят мне горизонт, закупоривают выходы. На балконе как раз хватает места для нескольких растений – ядовитой наперстянки, звездчатого мха, клематиса. Чтобы нравиться наперстянке, я ношу юбку-колокол. Еще важнее сама балконная дверь, открытая, чтобы пернатые радужки моих глаз могли отдохнуть на звездчатом мху, прежде чем полетят в город. Снаружи – алчущий раскаленный воздух; если я осмелюсь высунуть нос на улицу, он меня сожрет.

Из шкатулки я достаю фото Нижинского и пришпиливаю его к беленой стене: свихнувшийся вестибюль без выхода, психиатрическая лечебница. Вжавшись в стену, которая кажется податливой, как если бы могла вспучиваться и ужиматься, – Нижинский, одетый в обычный костюм; и внезапно – воспоминание, или воспоминание о воспоминании, трудно определить дистанцию, которую должен преодолеть дух, чтобы вернуться назад или забежать вперед, но тогда стояние оборачивается вознесением, обретением воздуха, пребыванием в выси. Там Нижинский и остается, в счастливом парении. Над собором теперь зависло что-то серебряное, в западной части неба сливающееся с солнцем.

Я все же отваживаюсь время от времени выбираться из дому; для того я и вернулась сюда. Я прочерчиваю свои маршруты цветными мелками, кружу по городу, представляя себя то глухой, то слепой, то потерявшей память, то парализованной; так я учусь лепетать, запинаться, проборматывать простые фразы, как если бы была в этом мире новичком или чужаком и произносила самые первые слова: «Здесь? – Да, здесь. – Там? – Да, там. – Я? – Да, ты. – Мир? – Да, мир». Я стараюсь не допустить, чтобы прошлое, словно скорый поезд, пронеслось сквозь меня, сминая своей тяжестью все, – а я не сумела бы его остановить; стараюсь не допустить, чтобы воспоминания взрывались в моем теле, чтобы осколки попадали во внутренние органы и там застревали, а я бы за этими осколками гонялась, подозревая, что как раз в них заключена моя жизнь, а вовсе не в кажущейся безмятежности утренних часов. Ярость? Да, ярость. Страх? Да, страх.

Около полудня я отправляюсь в кафе, к людям, которые лакомятся взбитыми сливками, и тоже лакомлюсь сливками, как они. Повсюду на улицах – столики, и всякий, у кого имеется стул, выставляет его за дверь. Порхающие – сквозь воздух и фарфоровые чашки – руки; головы сдвинуты ради проникновенных разговоров и интимных признаний. Кругом роятся девушки на паучьих ножках, в шелковых юбочках, джемперочках, пелеринках; взгляды выползают из-под солнечных очков, перелетают на подолы, теребят своими щупальцами мягкую ткань. Молодые люди смахивают на описанных в литературе обедневших дворян: узкие в плечах пиджаки, блеклых тонов рубашки. Но их можно опознать как принадлежащих к сегодняшнему дню – по очкам и серебристым ноутбукам, которые они раскрывают перед собой. Старик нарезает чеснок тонкими нежными кружочками и сбрасывает их с досочки в суп. Старик не рассуждает о том, что чеснок помогает сохранить молодость, для него это просто еда. Сбоку от меня одна девушка звонкоголосо объясняет подруге: «Это – пипи бактерий». Другая девушка говорит: «Понятно» – и записывает что-то себе в тетрадку. Напротив кафе располагается лавка с уродливой и очень дорогой мебелью; когда-то там проводились акции скупки и распродажи, но особой разницы между ними нет.

Своим друзьям – Бобу, и Влади, и Хельге, и Норе – я рассказываю об оборвавшихся нитях моей жизни, которые болтаются в воздухе, а я хотела бы вновь их связать. Не все, только некоторые. И если это когда-нибудь получится, говорю я, то тканое полотно моей жизни опять обретет цельность. Не важно, что в полотне этом дырки, что по краям оно обтрепалось, а посередке прохудилось, и что орнамента почти не распознать (Господи, рвань да и только)… Не в том суть. Главное, что каждой ниточкой прошлого, которую я, как синица, выдергиваю из ветхой ткани и отношу в свое гнездо, которое называю Сегодня,я прочнее привязываю себя к многоцветью красок.

Однажды запутавшееся должно быть приведено в порядок: дабы я поняла наконец, что это такое – небо, разные пространства, Прошлое, Сегодня. Все так быстро меняется: только что кто-то, толкнув калитку, ступил во двор – и уже он в доме; только что было светло – и уже темно; только что нечто еще было здесь – и уже оно там, прошло мимо. Ох уж эти прохождения мимо… Я и зрением за ними не поспеваю, что уж тут говорить о понимании. Мои глаза играют в сумасшедших. Я хватаюсь за то-то, кидаюсь туда-то, и не ухватываю ничего – все уже миновало. Я пускаюсь в путь, куда-то прихожу, но куда? Едва принявшись за что-то, бросаю начатое; влюбляюсь, но и оглянуться не успеваю, как любовь остается в прошлом, а дети между тем растут, врастают мне в глаза и вырастают прочь с моих глаз – и вот внезапно наступает Сегодня. Но вечером, когда мои туфли плачут от усталости, я босиком выхожу на балкон и чувствую себя счастливой. Поднимается ветер. Куда он спешит? Должна ли я поспешить за ним? Перестань бегать за этим парнем, говорила мама. Ах, опять она…

То-то и то-то происходит от того-то и того-то, говорила мама. И это влечет за собой такие-то последствия. Я же тем временем упивалась своими заботами. Лучше ли живется с позором, обрушившимся на тебя? Хуже ли живется, если ты не похожа на других и всегда говоришь не то, чего от тебя ждут? После мама исчезла, оставив кошелек с двумя сотнями восточных марок, холодильник, предназначавшийся мне, и еще всякую всячину, которую Боб, Влади и я сумели забрать из квартиры за одну ночь.

И опять появляется тот, кто рассказывает мне мою историю, как если бы он ее услышал от кого-то вроде меня: когда мать исчезла, онас этим внутренне согласилась, но понять не поняла, ведь ее как-никак бросили, да к тому же подвергли опасности, ее и других детей, оставленных на бабушку. Саму ее много раз вызывали на допросы, где она, не греша против истины, говорила, что ничего о намерении матери не знала, – хотя она бы предпочла лгать, ей ведь все равно не верили. Ложь далась бы ей легче, признать правду было нелегко, это значило согласиться с тем, что ее обманули, бросили – как в тот раз, когда мать с отцом вдвоем отправились в путешествие, а она не забыла эту обиду и, когда родители вернулись, спряталась за бабушкиной спиной, не хотела с ними разговаривать. Она и теперь не хотела разговаривать, да только не знала никого, за чьей широкой спиной ей было бы приятно молчать. В ушах у нее все еще звучали материны оправдания: та, дескать, хотела лишь облегчить ей жизнь, избавить от дополнительной лжи; ну и, само собой, мать обязала ее держать все в строжайшей тайне. Думая о такого рода пустословии, она только еще больше злилась. И чем неистовей разгорался гнев, тем тоньше становились вонзавшиеся в ее кожу иголки.

Фрау Клемм, что бы ни надевала, застегивается на все пуговицы. Она говорит, что причисляет себя к меньшинству, в двояком смысле. Во-первых, дескать, ее окружает одна молодежь; во-вторых (она будто сплевывает слова сквозь зубы), все здешние жильцы – оттуда. Она не спрашивает: а вы? Соответственно я и не отвечаю, что я и отсюда, и оттуда. Я говорю, что знала когда-то судебного исполнителя Клемма. «Неужели, подумать только!» Нет, не так. Яприучаю себя к тому, чтобы, во избежание будущих расспросов, как бы между прочим рассказывать ей лживые истории: мои родители, мол, эмигрировали, отец потом получил государственную премию, и все у нас сложилось хорошо. К каждому такому замечанию я присовокупляю змею из трепыхающихся вопросительных знаков. А вот у нее губы – знаки тире, ее глаза – точки.

Каждый год, семнадцатого мая, люди ощипывают лебедей, отловленных с разрешения смотрителя на Хавеле, на отрезке между Бранденбургом и Сакровом.

Я в своей коробке из-под обуви предаюсь фантазиям: есть некто с глазами как у совы, но вот он начинает говорить, и я уже не думаю о сове – его языка я не понимаю, да и мелодика речи мне незнакома, я ничего не могу из нее извлечь, она ничего мне не выдает, даже не помогает понять, вопрос ли это, приказ или жалоба.

По двору идет господин Клемм, его круглый череп напомнил мне господина Бамберга, старшего бухгалтера потребительского кооператива. Мне тогда исполнилось семнадцать. Перед Рождеством я должна была проштемпелевать сотни талонов, поставить на каждый печать с его фамилией: Бамберг – петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. Я ставлю печать на очередной документ, на столе громоздятся горы бумаги, и вдруг раздается грозный рык: «Что вы сделали? Да, что? Вы проставили мою фамилию вверх ногами!» Я смотрю: петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. «По какому признаку вы это определили?» Он опять рычит. Тогда я смахиваю все бумажные горы со стола. Говорю, что увольняюсь. И тут господин Бамберг… просит меня остаться. Он даже извиняется. Но я все равно ухожу; за пару секунд до ухода ощутив срывающийся с моего языка бурный поток, в ушах – шум волн, в горле – комок счастья; что-то свободное и стремительное настигло меня, лизнуло мне пальцы ног: я подумала, что наверняка найду работу получше, чем возня с допотопным скрежещущим арифмометром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю