Текст книги "Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Соавторы: Инго Шульце,Томас Бруссиг,Эмине Эздамар,Томас Хюрлиман,Клаудия Руш,Юлия Франк,Дагмара Лойпольд,Марица Бодрожич,Фридрих Делиус,Ханс-Ульрих Трайхель
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Каждый день – начало, нескончаемое начало. Сегодня утром, например, я произношу такие слова, как «вираж», «фокус-покус» или «эклер»; все, что связано с гимнастикой для губ: «ветка», «штопка», «фикус». И одновременно выкатываю глаза. Это происходит, пока я сижу на пороге балконной двери. Хочу ли я в мир? Хочет ли мир в меня? Теперь я осталась в одиночестве, я взрослая женщина, я помаленьку старею. Пока что, правда, руки и ноги у меня не кривые, тело – не особенно помятое; еще не каждая случившаяся со мной неприятная история превратилась в морщинку, и лицо не сделалось выкройкой моей жизни; зажав булавки во рту, я год за годом корплю над все той же юбкой с разрезом сзади. На данном этапе я одержима неслыханной тягой к безумствам. И вот я спрашиваю себя, как мне избавиться от всего этого дурацкого здравомыслия – как извлечь его из моих кровеносных сосудов, отделить от мускулов, вычесать из волос. Я бы хотела, чтобы пресловутый здравый смысл был наконец напрочь выпилен из моего ребра. Ябы охотно была певицей и дочерью певицы. Каждый день я как бы рождаюсь заново и себя прежнюю, вчерашнюю, вообще не могу понять. Перед самым рассветом я обычно уже не сплю. Черный дрозд, возвышая голос, заглушает ночные крики жалобщиков и дебоширов; и теперь пьяная какофония затихает – в этот час, когда мир страшнее и прекраснее, чем в любое другое время; в час между совой и черным дроздом, когда темнота, отступая, свистом сзывает своих волков.
Из подъезда выходят Клеммы; он – в светлом поплиновом пиджаке, под руку с женой. В ее светлых, похожих на куриный пух волосах, сквозь которые просвечивает розоватая кожа, гуляет ветер. Супруги направляются к супермаркету – «на рынок», как выражается господин Клемм, – и их фигуры мало-помалу уменьшаются, уплощаются, осветляются, пока совсем не сливаются с далью.
У городских ворот продаются стеклянные глаза – голубые, серые, зеленые; можно купить даже разноцветную пару, но карие уже кончились. На лотках выставлены для продажи ордена, меховые шапки, солнечные очки, на одном – пластырь и перевязочные материалы. А на небе стоит истекающее кровью солнце. С утра и до вечера хотела бы я прыгать на одной ножке, туда и обратно, одна нога там, другая здесь: теперь уже всё здесь и там происходит одновременно, и я не могу этому нарадоваться. Я хотела бы вновь и вновь на нее бросаться, на эту линию, и – за эту линию. Я хотела бы – как птичка, с распростертыми крыльями купающаяся в песке, – подаваться то вперед, то назад, то туда, то обратно. Выделывать руками и ногами странные кульбиты, быть… ангелом в снегу. Опять мне хочется смеяться. И хочется плакать. Опять я вижу в привычном – утраченное. Но я всегда вижу его как бы издалека.
Каждый день, чтобы удостовериться в необратимости происшедшего, я спускаюсь по своей улице до того места, где когда-то, еще до моста, она заканчивалась; там мостовую пересекает магическая линия, от которой что-то поднимается, наподобие прозрачной мембраны, и от самого низа тянется высоко вверх. Если подойти к этой мембране вплотную, слышишь особый звук. Может, когда-то тут без ущерба для себя и ползали – туда и назад – какие-то червячки, или муравьи, или улитки, оставляющие за собой скользкий след; может, ласточки зигзагом перелетали через зазубренный край; может, комариные стаи пробивались сквозь ячеи ограждения из колючей проволоки. А может, был только мертвый воздух вкруг мертвых облаков…
Кто-то должен рассказывать мне мою историю, снова и снова: она и дети подъехали сюда на машине одного друга; им пришлось выйти из машины, и потом они долго стояли здесь; где-то на периферии ее сознания витала мысль, что она – мать этих детей, та женщина, на чье имя выписаны документы, необходимые для пересечения границы. Она стояла тут, будто не она сама, а другая, хоть и могла бы описать каждое движение чужих рук: и как рука подносит зеркальце, чтоб заглянуть под автомобиль, и как хватается за чемоданы, сумки, бумаги, и как встряхивает куклу Фелины, и как роется в вещах, что-то простукивает и освещает фонариком, и как толкает плечо Георга, чтобы он отошел в сторону. Потом – посадка в вагон, глухое молчанье детей, и, кажется, серое набрякшее влагой небо: холодное, клочьями свисающее сверху. Через мгновение: ее прибытие, неожиданно для нее, стало свершившимся фактом – а все, что случилось прежде, происходило как бы не с ней. Она не без сожаления призналась себе в том, что в этом решающем для ее жизни событии сама, по сути, и не участвовала. Но потом она все же что-то почувствовала – какую-то боль, боль любви; ей хотелось броситься в ноги своим детям – с этой любовью, приносящей страдание, – как будто и дети ее стали другими, как будто их только что объявили сиротами.
Теперь я знаю: ту только что закончившуюся прежнюю жизнь я увезла с собой в поезде и некоторое время баюкала, как мать баюкает мертвого ребенка, с которым не в силах расстаться.
Госпожа Клемм скучает по своему домовому комитету, и зачем только она переехала сюда, жалуется ее кукольный рот – мы с ней стоим у почтовых ящиков; они с мужем, мол, так прекрасно жили на старом месте, больше пятидесяти лет, и тут вдруг детям приспичило, чтобы родители поселились поблизости, а потом дети сами переехали в другой город… Где же она жила раньше, интересуюсь я. «На Гейнештрассе» [29]29
Улица в центре Берлина, где находится одноименная станция метро, которая после возведения Стены и вплоть до объединения Германии не функционировала.
[Закрыть]. – Они, дескать, первыми испытали на себе новый порядок. Еще и сегодня жильцы дома ходят на выборы вместе, и раз в год она снова встречается с прежними коллегами, с которыми встречалась всегда. Ах, письмо от внуков пришло…
Я поранила руку, держу ее на черной перевязи, как будто несу хоронить. Я иду к парикмахеру, работающему напротив парка: решила наконец избавиться от своих тяжелых длинных волос. Парикмахер, его зовут Ханс, очень об этом сожалеет и с наслаждением ласкает волосы ладонью, прежде чем щелкнуть ножницами. Этому Хансу, который живет среди белизны – сплошной белизны, у него дома все белое, – его подруга совсем недавно родила сына. Он говорит, что назвал мальчика Деус-Дидье. Я: «Назвали Богом?»Он: «Мне без разницы, что это имя значит, пусть хоть „мусоропровод“. Для меня важно только звучание: Деус-Дидье». Я говорю, что желаю ему удачи. А про себя думаю: теперь со стерильной белизной покончено, теперь Господь снизойдет к вам и создаст на седьмом этаже вашей многоэтажки, в квартире справа, новый запачканный, многоцветный, чудесно захламленный мир.
Фелине я утомленно говорю, что раньше, девочкой и молоденькой девушкой, очень хотела скорее повзрослеть; взрослость я считала своим неотъемлемым правом, за которое боролась со страстью. Теперь это только тяжкий груз. Я давно не открываю почтового ящика, не читаю приходящие письма. Выпасть из мира, оказывается, очень легко.
Я не могу не понимать: этот фронтон во мне не нуждался, и эта липа – нет, и колокольчик на двери булочной, и кисловатый запах хлеба, и пыль на книгах в букинистических лавках, и уголь, сложенный на поддоне, и эта лошадь, равно как и красные или желтые ценники между кочанами красной и белой капусты, и подванивающие картофелины, и все двери здешних домов, и висящие на окнах гардины, и березы, и сломанные замки, и покореженные почтовые ящики; они во мне не нуждались, ибо жизнь моя продолжалась где-то в других местах. Тем не менее я навсегда прилепилась к ним, и они – ко мне. Иностранцы, приезжавшие в Германию из действительно иных стран, говорили: мол, какая это эмиграция, это ерунда, все равно одинязык, одиннарод. Но все не так просто. Вам повезло, говорили некоторые, что вы, уехав, избежали того, что случилось потом. Да-да. Но все было не совсем так. И я не могла допустить, чтобы моя жизнь вытекала тонкой струйкой, как песок из верхней половинки песочных часов, попадая в их рты, глаза и уши, и чтобы они потом отчасти это заглатывали или затягивали своими взглядами.
Влади, навестив меня в моей обувной коробке, заводит разговор о загубленных жизнях. Он говорит «мы» и начинает перечислять: Калле и Роберт – самоубийцы; Ахим, Ленц, Оскар умерли от алкоголизма; Бориса, Риту и Как-его-там в скором времени ожидает такая же участь. Людвиг, Дилан, Бах – рак, психушка или сочетание того и другого. После он вспоминает тех, кто чего-то добился в жизни – «профессоров», – и радуется за них с отеческой нежностью. Других он понимает лучше, но ведь это хорошо, очень хорошо, если хоть кому-то из нас не грозит гибель.
Время скапливается в лужах. Теперь я хочу остаться в живых.
Время скапливается в лужах. Пусть оно там и остается, а я заглядываю в него, смотрю, как в него погружается небо, как падают, опускаясь все ниже, листья, плюнь же, и тогда увидишь круги на воде. Прыгни. И будет тебе небо.
В некоторые вечера я себе желаю, чтобы кто-нибудь меня ждал. Тот, кто ночью скажет: ну что, не спится? Кто утром скажет: не выходи из дому без пальто. Кто разделит со мной горько-сладкие часы черного дрозда, вместе с кем мне захочется швырять с балкона в мир вопросительные знаки. Потом я задумываюсь о следствиях единства, двуединства, мы-единства (ох уж эти следствия-последствия): о том мгновении, когда мне захочется бросать вопросительные знаки вслед спрашивающему. Но такие мысли не смягчают моей тоски, когда черный дрозд – в четыре или пять утра – начинает петь розовеющему небу.
Я сижу, прислонясь к стене, перед открытой балконной дверью, наперстянка давным-давно сбросила свои колокольчики, уже и зима позади. Я наблюдаю за сизогрудым голубем. Он несет в клюве веточку и летит низко, к гнезду. Я понимаю, что моя фантазия об этих нитях, и о тканом полотне, и о связывании концов насквозь фальшива и нелепа. Нельзя соединить то, что порвалось. Люди, соревнуясь между собой, разлучают голубей с их самками и птенцами и перевозят на огромные расстояния, в полной темноте. Не что иное, как тоска гонит этих птиц обратно. Они летят день и ночь, они очень спешат, а дорогу находят благодаря особым системам магнитной навигации, спрятанным в их клювах. Часто сразу по прибытии они умирают.
В газете напечатано, что у подножья той лестницы, которая спускается от собора к Шпрее, нашли свернувшуюся калачиком женщину, мертвую. Я слышу, как кричат черные лебеди. Это мое место. Но не мое время. Мое время стоит выпрямившись, бродит по улицам, распахивает и захлопывает двери, вырывает сердце у меня из груди и потом вкладывает его обратно [30]30
См. стихотворения Пауля Целана «Стоять», «Надгробье Франсуа», «Кто к ночи вырывает из груди свое сердце…».
[Закрыть]; мое время ходит на усталых ногах, а после, нагое, стоит на балконе и кормит меня крошками хлеба.
РОГЕР ВИЛЛЕМСЕН
ЛЕГКИЙ ВЗМАХ РУКОЙ
© Перевод М. Зоркая
Летом 2008 года Барак Обама посетил Берлин и произнес историческую речь, пританцовывая под Колонной Свободы. Используя две архитектурных метафоры – «стена» и «мост», – он риторически приплел их к цепочке событий, вполне пригодных для триллера. «Воротам» в его речи применения не нашлось – возможно, оттого, что оратор не сумел подобрать ключ к слову «Бранденбургские» и вместо того встал перед фаллосом с целью проникнуть своей риторикой в массы героев объединения. «Ворота» и «Колонна» как метафоры остались неиспользованными.
Мы, немцы, в этой речи вновь стали субъектом истории, мы взяли историю в свои руки и повернули, и не думайте, что мощные экономические силы просто подтолкнули нас к глобализации ради прибыли. Объединение – это уже не невинная метафора. Это постоянное доказательство того, что народ – это мы [31]31
Лозунг участников демонстраций в Лейпциге осенью 1989 года.
[Закрыть], даже если мы так не считаем.
Народ – это не я, для объединения я ничего не сделал. В ту пору я придерживался мнения, что ГДР следует признать как государство и тем самым улучшить условия ее существования на Востоке. Пока падала Стена, я как раз вовремя успел добраться до приграничной Области за Геттингеном, где ежедневно и с успехом осуществлялось объединение, отраженное в народной песне: «Где Фульда и Верра слились в поцелуе, / поток устремляется к морю, ликуя, / и с именем новым сильна, широка / течет по Германии Везер-река». Тоже символ. Реки соединяются в поцелуе, от этого набирают силу и получают новое имя.
Два немецких государства объединились без поцелуя, в результате стали слабее и назвали себя прежним именем. А счастье где? У подростков, которых теперь уже не отправишь «на ту сторону»? У бизнесменов, которые торжествуют на еще более свободном рынке? У путешественников, которые вдруг заметили, что после падения Стены от Запада вообще никуда не денешься?
Так вот, на пути к объединению Германии я проезжал вместе со своей тетушкой те места, где сливаются Фульда и Верра. Здешние пейзажи – чистая идиллия, они ведь остались нетронутыми. Свободная рыночная экономика держалась на безопасном расстоянии от планового хозяйства, промышленность вовсе не хотела тут развиваться. Тут вдруг попадаешь в немецкую старину, вдруг оказываешься среди деревенек и хуторов, мощеных рыночных площадей, фахверковых построек и позолоченных трактирных вывесок. Чудовищно, что романтика этих мест сохранилась благодаря «полосе смерти».
Моя тетушка, строгая интеллигентная дама на пенсии, вдовствовала, хотя замужем не была, поскольку жених ее погиб на войне, и с тех пор она жила без любви, по-спартански. Когда я ребенком гостил у тетушки, она мыла меня в ванне с головы до ног, а ведь дома я давно уже мылся самостоятельно. Только одного места она не касалась, передавая мне мочалку со словами: «Это ты и сам можешь». Опять-таки граница, так называемая граница стыдливости.
Там, где мы собирались объединиться, германо-германская граница пересекала зеленую долину, и именно в тот день заграждения окутал густой туман. На склонах по обеим сторонам стояли местные жители и долго-долго махали друг другу издалека, а экзотические социалисты с той стороны готовились разорвать завесу тумана, чтобы достичь земли обетованной. Потом мы опять увидели туман, а именно – выхлопные газы «трабантов». Наружу рвалось ликование рабочих и крестьян, и к ним в объятия готовы были броситься жаждущие поцелуя служащие и чиновники Запада.
К нам устремлялись люди, пытаясь обнять даже мою тетушку, раз уж она там стояла. Но после двух невинных соприкосновений – с обладателем кепки из кожзаменителя и с каким-то пьяным – тетушка ретировалась на холм, под дерево, и наблюдала за происходящим оттуда, явно не способная объединиться по-настоящему. Правда, обводя взглядом мизансцену, она беспрерывно повторяла: «Как это прекрасно!» А я посоветовал ей поискать грибы.
В тот день слились воедино все мечты, но и все разочарования тоже. Просто Стена была выше, чем сами люди, и вместе с нею рухнули и утопии: оказалось, что желать больше нечего. «В свершившемся факте быстрее всего пропадает чудо», – предостерегал Джозеф Конрад. Разве тот, кому дарована «свобода», станет думать о тех мелочах, которых может лишиться в обмен на нее?
Я так и вижу полосу земли, две линии холмов друг против друга, под ними разбросанные там и сям домики, которые слились в деревеньки, но сохранили атмосферу хуторов. Постройки по обеим сторонам границы, кажется, отвернулись и от самой границы, и от своей страны, и от всех соседей. Что для них объединение? Слияние территорий или все-таки единение культур?
Для бывшего государства рабочих и крестьян характерна была так называемая «культура хватания»: она еще не подчинила себе земной шар пультом дистанционного управления и едва сводила концы с концами, зато в своих художественных проявлениях уделяла особое внимание труду.
На Западе, напротив, процветала типичная «культура собирательства». Тут важнейшие виды деятельности были связаны с накоплением. Тут даже отвыкли от разговоров об «экономии денег». На Западе собирали денежные коллекции, и обычно этим коллекциям удавалось пережить своих основателей. В процессе стремительной пауперизации Востока «культуру хватания» следовало дополнить существенными элементами «культуры собирательства», приняв западную иерархию ценностей, и подчинить новому менеджменту.
А я все смотрел на объединение Германии с холма под деревом за Геттингеном, стоя рядом с тетушкой. «Безумие» – вот было в тот час главное слово и на той, и на другой стороне. «Безумие!» или «Это безумие!» – кричали люди из автомобилей, хлопали друг дружку по плечу или по капоту, а правильный ответ звучал так: «Да, чистое безумие». Изредка слышались возгласы: «Невероятно!» или «Немыслимо!», но главным было «безумие» или «чистое безумие». Как в песне о любви словам всегда не хватает мощи для выражения страстного чувства, так и немцы, западные и восточные, сначала любили друг друга без слов и без удержу, со всей силой своего «безумия».
По дорогам через границу двигались, грохоча моторами, автоколонны, водители гудели в пустоту, размахивали руками, размахивали флажками, окутанные выхлопными газами «трабантов» – клубами родного дыма, в котором то появлялись, то исчезали их лица. Друг друга никто не знал, да и ладно, ведь словечком «безумие», брошенным в открытое окно, и так объяснялось все. Приходится признать, что спонтанные проявления чувств в объединяющейся Германии мог разъяснить только словарь психопатолога.
В газетных заголовках экспрессивность также одержала победу над описательностью. Негодяй тот, кто не проявляет чувств, причем чувств весьма определенных. И не важно, что на Востоке в следующие месяцы увеличилось число самоубийств и число пациентов в психбольницах, а первым нашумевшим там бестселлером стала книга под названием «1000 легальных советов налогоплательщику».
Более того, согласно шкале Хорста Эберхарда Рихтера, фиксирующей нервные потрясения и не имеющей верхнего предела, на грани заболевания оказалась вся нация. «Так бывает при болезни, – писал Рихтер, – инкапсулированной в течение долгого периода», причем «основная группа» восточных немцев «после распада системы ощутила невозможность национальной самоидентификации». Вопрос в том, что же такое «национальное самосознание»: жизненно необходимое, ставшее легендой психотропное средство или лишь повод для проявления немого «безумия»?
Только утратив свое государство, люди заметили, что их поддерживала именно Стена. Ничего не осталось, страна оказалась неконкурентоспособной, и я вспомнил, о чем мечтал сто лет назад художник-символист Одилон Редон: «Задушевная мечта моя – человечество… готовое вторгаться в чужие земли лишь от восхищения или из сочувствия…» ГДР была чужой землей, восхищения заслуживала в частности, а не в целом, и к сочувствию вскоре подмешались крупицы снисходительности. Туда, где твердой линией проходила непреодолимая граница, вскоре двинулись стройными рядами распространители печатных листков и мародеры. Там, где граница только что превосходно охранялась, вдруг открылось внеправовое пространство.
Бархатная революция в Германии совпала с юбилеем Великой французской революции, который американцы отметили выпуском почтовой марки со «Свободой» Делакруа, ведущей народ на баррикады. Правда, на почтовой марке заретушировали ее соски – как проявление излишней свободы. Сместились границы стыдливости, границы вкуса. Восточных немцев отбросили за демаркационную линию завоеванного ими свободомыслия, их достижения пересмотрели, их завоевания отменили, и западные немцы использовали наработанную технику для их обмана.
Восток отставал в экономике, а Запад явно отставал в морали. Старая граница оказалась непрочной, зато появилась новая «стена в сердцах», как любят говорить ораторы. Возникла путаная чересполосица из прочувствованного интереса, доброжелательства и злого умысла, высокомерия, вспыхивающего любопытства и стойкого безразличия ко всему тому, что нельзя превратить в рыночный товар. А иные были бы рады, если б Объединение состоялось, но не осуществилось в реальной жизни.
Когда улеглось «безумие» первых волнений, в пыли падающей стены нарисовался новый для политической зоологии Германии вид, а именно – восточный немец, «осси». Этот объект давней любви на расстоянии (а для некоторых – обожания издалека) уже не считался иностранцем в старом значении этого слова, но разве он оттого становился добропорядочным немцем – аккуратным, старательным, надежным?
Чем проникновеннее говорилось в парламентских речах и передовицах о «братьях и сестрах на Востоке», тем чаще обычные граждане находили отличия. Мало того что этот самый «осси» оказался плохо одетым, подобострастным, ненадежным и далеким от утонченного западного мещанства, так еще и на телевидении от него представительствовали политики с дефектами речи и корявым синтаксисом. Это еще не все: «осси» не смог до глубины проникнуться жизнью нашего общества, которое не сумело убедительно объяснить ему с моральной точки зрения, отчего здесь происходит то, что происходит. И вообще, «осси» жил и работал в другом ритме, в лучшем случае – судя по производительности – являя собой образец довоенного добропорядочного немца. Высший титул, на какой только мог претендовать на Западе восточный политик, газета «Ди вельт» присвоила Лотару де Мезьеру: «примерный школьник». Вот так в нашей превосходной системе безликость обернулась значительностью, возведенной в государственный ранг.
При всем своем неумолчном нытье, консерватизме, спорадически вспыхивающей ненависти к иностранцам и отвратительном выговоре (так считалось на Западе), восточный гражданин не обладал компетентностью и как потребитель. Это только поначалу казалось забавным, что он битый час сидит в «Макдоналдсе», ожидая официанта. На Западе одни уже не замечали благосостояния, других оно угнетало. Но попробуй прогуляться по нищим восточным угодьям, и ты со всем энтузиазмом станешь прорываться назад в потребительство, в точности следуя рекламе Тенгельманна: «Удачные покупки – хорошее настроение», а в конце концов начнешь наслаждаться собственной свободой внутри чужой несвободы.
Какой уж тут разговор о Биттерфельдском пути, о целях и успехах воспитания, какой уж тут социализм! Кто никогда в нем не разбирался, мог теперь гордиться собственной политической репутацией. Не мысль опровергла теорию, а факты – при том, что и прежде с ясной головой невозможно было признать ГДР образцом социалистического государства, при том, что разного типа теории социалистического общественного устройства лет на четыреста пятьдесят старше ГДР.
Процесс, затеянный против ГДР, втайне был направлен на ее отношение к принципу обмена, то есть к деньгам. Такое требует наказания! В разыгранном действе восточные немцы оказались перед дилеммой. Кто из них верил Гете, утверждавшему, что личность есть результат исторического развития, у того личности отныне не было. Кто верил в идеи старого государства, тот вдруг оказывался вне пределов каузального мира. Кто верил в идеи реформаторов, тому пришлось принять трагическую позу Креонта: «Не этого я хотел». Кто верил в идеи нового государства, тот все-таки был лучше бракованного товара и мог повторить вслед за Ричардом Никсоном: «When the going gets tough, the tough get going» [32]32
Когда жить становится невыносимо, выживают выносливые (англ).
[Закрыть], но на этом – конец солидарности, к которой должен был привести исторический перелом, а привел он к власти ХДС. На Западе восточным гражданам предлагались две версии самоопределения: кто не предал старые идеи окончательно, тот «чугунная башка», кто их все-таки предал – тот «перевертыш». По причине неспособности справиться с сейсмической активностью внутри человека на уборку обломков Стены направили правосудие и рыночную экономику.
Тетушка моя тем временем совсем умолкла. Улыбка не сходила с ее лица, седые волосы трепетали, а взгляд был устремлен туда, в ГДР, которая вскоре будет переименована в «бывшую ГДР». Не тот сегодня день, чтобы собирать грибы. А потом мы заметили на той стороне какого-то сельчанина возле его дома. Он упорно вглядывался в даль, смотрел на нас, пока мы с километрового расстояния изучали его мир. Он не шевелился, никуда не собирался (да ведь и мы не двигались), он просто стоял и смотрел, а я тогда подумал: «Отчего этот старик не садится в машину, на велосипед, почему не идет к нам пешком?» А он стоял и стоял.
Но затем вдруг медленно поднял руку, как делал, наверное, и в долгие годы разъединения, и помахал нам. Абсурдный жест, мы же могли пойти навстречу друг другу, могли обняться и воскликнуть: «Безумие!» Все остальные шли мимо него на Запад, а на Западе все обратили взоры к приближающейся толпе и двинулись ей навстречу, и вдруг – это легкое движение крестьянской руки, так дворник описывает дугу на ветровом стекле, легкое движение, отсюда почти незаметное. Мне казалось, что я один заметил крестьянина, но вдруг белая ручка моей тетушки поднялась в воздух и так же помахала в ту сторону, и, когда обе руки по обеим сторонам все никак не опускались, синхронно описывая малый радиус, какой всегда получается у старых людей, если они машут рукой, я понял, что они машут друг другу и оба не хотят остановиться, и каждый из них думает: «Это тебе. Ты далеко, но так близко. Вот безумие».
И только когда улегся дым и чад «трабантов», стало понятно, что преодоление границы имеет куда более масштабный характер и носит название «глобализация». Первым через границу шагнул дизайн. Логотипы и эмблемы, ярлыки и этикетки, марки и бирки двинулись через зеленую полосу. По глобальным артериям торговых и информационных путей вдруг пошли вышеназванные импульсы. Границы рухнули, но мир от этого стал не просторнее, а теснее, превращаясь именно что в «global village» [33]33
Мировую деревню (англ.).
[Закрыть]. В ГДР не было конкурентной борьбы, а значит – не было конкуренции дизайна. Там над входом в магазины значилось: «Продукты» или «Хлеб». На Западе то же самое называется «Шоппинг-центр» или «Хлебный мир» и выглядит соответственно.
В этом смысле стена между двумя германскими государствами исчезла раньше, чем граница бедности. Некоторое время бывшая ГДР играла роль национального флигеля для прислуги с великолепнейшим во всей истории черным ходом – Бранденбургскими воротами.
В промежуток между падением Стены и объединением Германии мы с двумя друзьями решили объехать гэдээровскую глубинку: по шоссе в сторону Узедома, вдоль польской границы. И увидели мы вчерашний день, далекое прошлое, где красота архитектуры и пейзажа считалась едва ли не запретной: тут переделаем, там уберем, и это тоже снесем, а тут… Нет, не выдерживал западного взгляда этот ландшафт, ставший отраслью. Все еще обычные магазины, с их денотативными, по-сказочному ясными вывесками «Хлеб», «Одежда», «Молоко».
В землях, не затронутых переменами, – полное отсутствие дизайнерских амбиций, товар не лезет в глаза как вторая натура. Дизайн как искусство держится на конкуренции. Одинаковым товарам дизайн придает ореол уникальности. Взгляд, который на Западе за день по двадцать тысяч раз натыкался на рекламу и по двадцать тысяч раз на обещания с оговорками, тут вдруг прояснился. Не будем романтизировать, но отсутствие роскоши в мире, где товары скромно выполняют свое назначение, позволило нам, детям капитализма, почувствовать облегчение от навязчивого потребительства.
Однако там, где уже появились «Мир видео» и «Салон красоты», сразу чувствовался разрыв между мечтой о товаре и разочарованием от обладания таковым. Отныне «бархатным революционерам» только в этих сферах встречалось слово «революция» – в кухне, косметике, в спальне. Скороговорка, ничтожная болтовня, непринужденность разговоров, пустопорожнее, жалкое, ни к чему не обязывающее превосходство Запада, на которое у Востока хотя бы потому не было ответа, что ему не хватало слов, – даже и тут западные немцы пели в унисон с миром рекламы.
На одной из площадей раскинули лагерь рекламщики пакостного немецкого издательства, которое распространяет свои журнальчики среди любителей зрелищ – бесплатно, но не для всех. Покупательница лет шестидесяти в растерянности глядит на две глянцевых обложки с изображением развалившихся полуголых девиц. «Та или эта?» – спрашивает рекламщик, как будто взвешивая на руках журналы. Покупательница неуверенно водит пальцем туда-сюда. «Значит, вот эта?» – спасает положение продавец и добавляет со всей возможной двусмысленностью: «А вы-то какая испорченная!» Фанфары нового мира. Покупательница плетется прочь. Она проживет еще долго, она успеет узнать, что такое «элемент любовной игры» и к какому типу милашек она относится.
Чем дальше в глубь ГДР, тем больше понимаешь: все чужое. Ландшафт, кажется, замер в ожидании. В тумане широко раскинулись пашни. Израненная, в рубцах, земля. Там, где урожай не собрали, почва болотистая, темная. Многие пастбища полностью выжжены. В поле зрения попадают то заброшенный подлесок, то изгороди. Или косули вдруг выступают из тумана на борозде пашни, или серые фазаны, самки, праздно сидят, нахохлившись, где-нибудь под откосом. Огромные стаи ворон, качая крыльями, летают над этой землей. Какие-то животные, осмелившись выйти к станции, рыщут между рельсами в поисках объедков. Головные платки и кепки заполняют вагоны, мимо проезжают женщины на черных велосипедах, дети выгуливают собак.
И городки покрупнее. У железнодорожной насыпи кладбища переходят в фабрики, над ними туман и клубы дыма. На этом фоне одно с другим казалось не связанным. Чего мы ждем? Что разверзнется небо, фабрики начнут извергать огонь, что кто-то сделает фотографию?
Мы вовремя успели в Дрезден на то знаменитое торжество, где с легкой руки Гельмута Коля «цветущие ландшафты» превратились в крылатое выражение. Там, среди моря черно-красно-золотых флагов, еще виден был единственный «критический» транспарант: «Приветствуем также Федеральную разведывательную службу». Транспарант быстро опустили, ведь это правда: вместе с падением Стены секретные службы слились, подобно двум овечьим стадам, и вовсе не считают невероятным тот факт, что отныне они едины и не разделены никакой границей.
Речь Коля была полна сентиментальности – что простительно, но притом намеренно вводила в заблуждение людей на площади – что непростительно, если учесть их предыдущий опыт с политической риторикой. Мы с друзьями тут же начали улюлюкать. И нас немедленно окружили плотным кольцом воинственные дрезденцы, пообещав набить морду, если мы «еще раз вякнем». Наверху Коль восхвалял благословенную демократию, для них неотделимую от рыночной экономики.
Но сколь своеобразным было построение новых властей в тот день, шестнадцатого сентября 1990 года, на площади между Фрауэнкирхе и Оперным театром! Новые люди расположились на трибуне рядами, следуя былой эстетике Политбюро и персонифицируя понятия, на которых тут же и строили свои речи, а именно: «благосостояние», «стабильность», «достижения», «будущее» – те же громкие слова, что раньше и что всегда, щедро приправленные подкупающим политическим «мы», и публика послушно переходила от аплодисментов к аплодисментам – озадаченная, но не вдохновленная. Без охраны окружающей среды, сказал Коль, «нам придется расплачиваться по счетам в атмосфере». А они даже не засмеялись. Опять, что ли, никто не слушал? Старый режим поставил себе на службу пропаганду, но и сказанное теперь информацией тоже не назовешь.