355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Густав Хэсфорд » Старики и бледный Блупер » Текст книги (страница 26)
Старики и бледный Блупер
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:37

Текст книги "Старики и бледный Блупер"


Автор книги: Густав Хэсфорд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Я меняю курс и иду по лугу, на котором полным-полно пылающих огнем полевых цветов. Деревья заминированы, на земле растяжки, а внутри каждой травинки – острый кусочек металла. Одним глазом я ощупываю деревья – нет ли снайперов, а другим глазом, как рентгеном, просвечиваю палубу, проверяя, нет ли ям-ловушек и усиков "Попрыгуньи Бетти". Ежевичные ветки впиваются колючками в штанины словно колючая проволока.


* * *

Я оставляю зеленку за спиной и впервые за три года вижу дом, в котором родился.

Нашему дому 140 лет. Его своими руками построили мои предки на участке, где стоял деревянный домик, построенный Джеймсом Дэвисом в 1820 году. Те 160 акров были получены в виде земельной премии за службу рядовым под командованием генерала Эндрю Джексона. В 1814 году Джеймс Дэвис сражался во время битвы у излучины Хорсшу-Бенд и помогал вырезать индейцев племени крик, чтобы можно было похитить у них Алабаму, окончательно и навсегда. Когда б еще кто припомнил, у кого сами крики ее похитили…

Дом возвышается горою побитого временем дерева, старые выцветшие доски будто оловянные, новые – цвета старой слоновой кости. Дом стоит на фундаменте из необработанных валунов – простой, без красивостей, на вид несокрушимый, жилище простых людей.

Возле амбара ржавеют навозорасбрасыватель, сенокосилка, дисковая борона, грабли, тяжелая борона, выставившая зубцы, и дробилка, чтобы смешивать кукурузу и овес для свиней. Досадно видеть хороший инструмент, за которым никто как надо не ухаживает.

Когда я ступаю на плотно утрамбованную землю двора, рыжий петушок бентамской породы, которого мы прозвали Свинтусом за манеру есть, неожиданно перестает клевать и грести землю, разражается кудахтаньем и несется по двору с неуклюжим хлопаньем крыльев – куры называют это "летать".

Ма сидит на передней веранде в своей качалке, обмахиваясь картонным веером, на котором с лицевой стороны цветная картинка с Иисусом.

За домом, на склоне холма, Бабуля в линялой голубой шляпе возится в своем огороде, починяя пугало из сверкающих алюминиевых противней и больших бутылей из-под "Пепси" из прозрачного пластика. Пугало смахивает на чудище, зародившееся в мусорной куче.

Пока что единственные арбузы на ферме, что я успел заметить – дюжина у веранды, где мы когда-то плевались черными семечками.

Проносится Свинтус, за ним гонится здоровый рыжий пес.

Половина собачьей морды съедена паршой. Престарелый пес неуклюже трусит вприпрыжку. Ребра торчат, кривые такие и четко прорисованные.

Моя сестра Сесилия – длиннющая, худющая, кожа да кости, с короткой стрижкой как у мальчика, в джинсах и серой рабочей мужской рубахе, с ниточкой розовых жемчужин из пластмассы на шее, несется по двору. Останавливается, обламывает прутик с мертвого персикового дерева. Хлещет прутиком пса: "Домой, паршивый старый песПетух у нас всего один, и ты к нему не лезь!"

Пес не отступает, пригибается к земле, скалится, обнажая крупные желтые зубы, и я вспоминаю сожженного напалмом тигра, которого мы видели в ту ночь, когда шли к нунговской крепости.

Сесилия бросает прутик, взбегает на веранду и заходит в дом.

Через пару секунд она появляется снова, захлопывая за собой раму с сеткой от комаров. Спрыгивает с веранды. Подходит к псу и становится на колени, пихая собаке белую бумажную тарелку. На тарелке три жирных клинышка жареной болонской колбасы, розовых с черными краями, и половинка белого слоистого домашнего печенья.

Пес медлит. Сесилия подсовывает миску псу под нос. Она поднимает кусок болонской колбасы и держит его на весу. Пес цепляет зубами мясо и одним глотком отправляет его в желудок. Пока он доедает мясо и печенье, Сесилия гладит его по голове. Пес отвечает глубоким горловым урчаньем и начинает есть быстрее.

Я говорю: "Привет, Колосок".

Сисси поднимает глаза, и лицо ее расплывается в улыбке. "Джеймс!" Она вспрыгивает на ноги и обнимает меня.

Я вручаю Сисси фунтовый пакет драже-кукурузин. Зажав конфеты в руке, Сисси забирается мне на спину. Я везу ее на спине к дому, а она вопит: "Ма! Ма! Это Джеймс! Джеймс приехал! Джеймс приехал!"

Мама стоит на веранде, заслоняет глаза от солнца картонным веером, недоуменно глядит на меня. Она говорит: "Джеймс? Ты?"

Бабуля направляется к дому с участка.


* * *

Перед ужином я отношу цивильную сумку в мою прежнюю комнату. Комната все та же, только меньше стала и душнее, и кровать моя – детская какая-то, все так же накрыта пледом с нашитыми вручную лоскутьями-бабочками.

Мой микроскоп и мензурки, колбы и пробирки из химического набора покрыты тонким слоем пыли.

В рамочке – фотография Ванессы, школьной моей пассии, с надписью С.Б.О.Н.С. – "Сладкой баловнице одной не спится". Когда я обучался в Пэррис-Айленде, Ванесса писала свои С.Б.О.Н.С. на обороте конвертов с письмами, которые посылала мне. Наш старший инструктор комендор-сержант Герхайм – романтическая душа! – очень любил заставлять меня поедать ее письма не вскрывая.

Когда я был во Вьетнаме, Ванесса прислала мне пацифик, который я носил в поле, сейчас он на ковбоевском "стетсоне".

Единственное прибавление в моей комнате – фотография из учебки в рамочке. На ней загорелый, страшно серьезный пацанчик в синей парадке. Уши у пацана – как у слона. Раньше она стояла на кофейном столике в гостиной.

На стене – гобеленчик в рамочке, на нем морпехи на Иводзиме воздвигают христианский крест.

Все книжки на месте, сотни книг. Книжки в мягких обложках на полках из досок от яблочных ящиков. Но книги мне теперь без пользы. Я тоскую по Хоабини и рисовым полям. Я тоскую по людям, которым есть что терять. Американцам нечего терять, кроме атрибутов своей американской мечты. За землю уже не стоит драться, раз ее превратили в недвижимость.

Я стою в комнате, где прошло мое детство, но мне страшно хочется домой. Мне кажется, что я в мотеле.

На какое-то мгновенье я возвращаюсь обратно, под тройной покров джунглей, где меня окружают тени, и тени эти – вьетконговцы. И я наклоняюсь, чтобы в свете фонарика подергать зуб тигра, спаленного напалмом.

В углу комнаты стоит деревянный ящик, доставленный из Дананга. Ящик вскрыт. Мои верные братаны в Кхесани аккуратно сложили туда мои пожитки, включая (все как надо, оформили как военный трофей) мой пистолет "Токарев", самый что ни на есть ценный во Вьетнаме сувенир.

Я вгоняю в "Токарев" обойму с патронами и опускаю его в "стетсон".

Так здорово, когда у тебя снова есть друг.


* * *

Рассевшись к ужину, мы произносим перед едой молитву.

За ужином знакомлюсь с отчимом, Обри Бисли. Он худой как жердь, и голова у него лысая как детская попка. На нем линялый синий фартук с нагрудником, рубашки под ним нет. Руки у него тощие, бледные, поросли черной шерстью. В носу – варикозные прожилки, он слишком часто улыбается и сам ничерта не верит ни единому своему слову. Он говорит: "Я бы тоже коммунистов пострелял!"

Обри сплевывет табаком "Булл Дурхэм" на пол и говорит: "Сынок, я читал письма, что ты Плессу с войны писал. Ну, ты хитро придумал, как от боев отмазаться – писакой устроился. Ловко! Я сам с Большой Войны свалил. Заявил, что спину надорвал. И никто из врачей армейских не смог доказать, что я на самом-то деле не инвалид!" Обри смеется, переключает внимание на телевизор, новый, цветной – перетащили в столовую на время ужина. "Потом был помощником регистратора в Ти-ви-эй. И снова проблемы со спиной помогли. Пенсию по инвалидности получил!"

На ужин подают жареного цыпленка – горячего, золотистого и подрумяненного, и липкого. На столе дымящаяся тарелка зеленой фасоли, слоистое домашнее печенье, горячее – не удержать, густая подливка, вареная картошка, молодые початки желтой кукурузы, мамалыга, фасоль с черными глазками и кукурузный хлеб. Густые запахи, поднимающиеся от еды, одновременно и незнакомые и привычные.

Ковыряюсь в тарелке.

Бабуля пихает меня локтем, подмигивает: "У тебя всю дорогу брюхо сыто, да глаза голодны".

Мать говорит: "Ты бы как-нибудь надел свою армейскую форму и сходил в воскресенье в церковь. Тут все за тебя молились".

Я говорю: "Ма, я ж только-только приехал. К тому же, я не в Армии. Я морпех".

Бабуля говорит: "Мальчик мой, а с чего ради ты писал так редко?"

Я говорю: "Занят был, Бабуля. А ты что, читать научилась?"

Бабуля смеется. "Занят, не занят, а время найти всегда можно". Пинает меня под столом. "Ешь давай. А то вон какой – кошка и то потолще притаскивает".

Мать зовет Сисси, которая на задней террасе. "Сисси! Умывайся побыстрей. Давай за стол. Брат домой вернулся".

– Ладно! – откликается Сисси. – Уже иду.

И, себе под нос: "Я же не просила, чтоб меня последышем рожали…"

Ма говорит: "Слыхал уже, небось, про Ванессу, девчоночку твою".

– Нет. Как она?

Ма медлит с ответом. "Она замужем, Джеймс. Беременна. Когда сообщили, что ты без вести пропал, она вышла за одного из Хестеров. Неделю назад заходила, во вторник. Извинялась. Сказала, что хотела сама тебе рассказать, но боится".

– Чего боится? Меня? Как это?

Ма поджимает губы. "Мы получили письмо… Из Армии…"

– Какое письмо? Чего там было?

Ма говорит: "Не знаю. Я его куда-то припрятала. А может, выбросила. Там было написано, чтобы мы очень осторожны с тобой были, какое-то время, что ты, ну, в общем, что у тебя с головой неладно".

Я говорю: "Гребаные крысы-служаки…"

Мать поражена. "Джеймс! Не смей говорить такие поганые слова в моем доме!"

Не успеваю ответить, как входит Сисси. Она нацепила мою Серебряную звезду на рваную белую футболку.

– Сисси, – говорит Ма. – не лезь в вещи Джеймса!

Сисси дефилирует вокруг стола. "А я такую красивую синюю коробочку в мусорном ведре нашла! А в ней – вот эта брошка блестит". Сисси обнимает меня. "Можно, я возьму, Джеймс? Ну пожалуйста. Совсем пожалуйста, и еще чуть-чуть". На ней Серебряная звезда, что вручили мне в Японии.

Я говорю: "Забирай, Колосок".

– Насовсем?

– Насовсем.

Сисси целует меня в щеку, как целовала Сонг. "Ты у меня самый лучший братик". Она ухмыляется. "Хоть других-то у меня сроду не бывало". Она усаживается за стол и любуется блестящей брошкой.

– Передай картошки, пожалуйста, – говорит Бабуля.

Обри хрюкает, рыгает, передает наконец миску с вареными картофелинами, которые похожи на гранаты-альбиносы. Бабуля ставит миску перед Сисси. "Кушай, девочка. У тебя целый день впереди, успеешь наиграться с геройской медалью Джеймса".

Обри говорит с дружелюбной ухмылкой: "Даже слепая свинья, и та – глядишь, да желудь и откопает".

– Смотри, Джеймс, – говорит Бабуля, пихая меня в бок. Я гляжу в телевизор. Специальный выпуск новостной программы про наших ребят во Вьетнаме, "Озверевшие психи во Вьетнаме" называется: дергается камера, разрозненные картинки зверств, вечерняя кормежка для гражданских, привыкших к титьке, откуда для развлечения льют потоки крови.

Обри говорит: "Сесилия, переключи канал".

В телевизоре – довольные армейские хряки в неестественно зеленой тропической форме. Хряки на экране зеленые как Франкенштейны, как только что отштампованные монстры, за которыми вот-вот погонится толпа. Они вытаскивают из туннеля безжизненное тело вражеского солдата. Вражеский солдат – тощий мальчонка-подросток, которого они шлепнули, укокошили, грохнули и похерили. Тело походит на грязный мешок, набитый нарубленным мясом. Голос за кадром говорит: "Озверевшие психи во Вьетнаме убивают и убивают, и совесть их совсем не мучает…"

Телевизионная кровь – приятного красного оттенка, яркая, а не темная. И я размышляю: вот если бы кровь из этого мертвого мальчонки просочилась через лампы, провода и транзисторы, и начала бы капать из-под экрана на пол, светилась бы эта кровь электрическим светом как живая? И была бы она такая же слишком красная? И кто-нибудь, кроме меня, смог бы ее увидеть?

Сисси слушает голос комментатора за кадром. Когда похоронные мешки на экране безо всякого перехода сменяются рекламой пива, Сисси спрашивает: "Джеймс, а что такое напалм?"

Обри прерывает ее. Он говорит: "Знаешь кого-нибудь из этих армейских?"

Сисси сгоняет муху с жареного цыпленка.

Я говорю: "Нет. Я не в Армии был".

Обри откусывает здоровенный кусок мамалыги. "Никак не пойму тебя, сынок. Уж если ума не хватило в колледж какой-нибудь попасть, явно мог бы закосить как-то по-другому". Он поднимает чашку с кофе, наливает кофе в блюдце, дует на него, охлаждая, потом отхлебывает кофе из блюдца. "Мне так сдается, – говорит Обри. – Кинули тебя как дурачка, когда туда затащили". Он улыбается, очень дружелюбно. "Без обиды".

Я ем фасолины с черными глазками. Я ем фасолины с черными глазками с революционным энтузиазмом, не отводя глаз от тарелки. Дровосек бы мной гордился.

Мое молчание воодушевляет Обри на продолжение. Он говорит: "Мы с твоей мамой все тут обсудили. Так порешили: нам сдается, так будет по-христиански: ты, конечно, поживи тут недельку-другую – да хоть три, если надо – за это время и на работу на хлопковой фабрике устроишься, и жилье себе в городе подыщешь".

Гляжу на мать, сидящую напротив. "Ма?"

Мать отводит взгляд, тискает руками передник. "Джеймс, в этом доме теперь Обри хозяин. Нам нелегко пришлось, папа твой скончался, и все такое. Невесело нам было. Правительство перестало платить за то, что мы арахис не сажали. Живем лишь на ту малость, что от страховки отца твоего досталось. Пока Обри на землю покупателя не сыщет. Мы теперь очень бедно живем".

– Пора взрослеть, сынок, – говорит Обри. – Ты там на службе привык как сыр в масле кататься, на наши налоги жировать, но халява кончилась. Пора уж и понять, что надо на ноги становиться, по-мужски жить.

Ма поднимает глаза. "Но мы все гордимся тобой, тем, что ты в Армии вел себя как герой".

– Да не герой я, Ма. Неправильная эта война.

Объясняю подоходчивей: "Это грех, Ма. Война во Вьетнаме – смертный грех".

Мать глядит на меня так, будто я только что ей пощечину отвесил.

Потом говорит: "Ну, откуда мне об этом знать? Я знаю только то, что президент Никсон по телевизору говорит. А он, наверное, знает, что делает, а то б и президентом не был".

Я говорю: "Этот идиот Никсон ни черта не знает о Вьетнаме".

Ма поджимает губы. "Ну, думаю, знает он чуток поболе тебя".

– Папа мне поверил бы. Он бы понял, что я не вру.

– Ох, да знаю я, что ты не лжешь, Джеймс. Может, немного запутался, вот и все. Ты же дома. Пора забыть, что было за океаном. Просто представь, что ничего не было. Выбрось из головы.

Бабуля говорит: "Потише там, Пэрлин. Не дергай Джеймса. Оставь его в покое. Его так долго не было, все воскресенья собрать – месяц наберется, а ты сразу же цепляться к нему".

Обри говорит: "Те, что поумней, откосили". Он подтирает тарелку с фасолью клинышком маисового хлеба. Прокусывает хрустящую коричневую корочку и впивается зубами в мягкий желтый хлеб. Продолжает: "И тебе надо было откосить".

Я перегибаюсь через стол и цепко ухватываю Обри за горло. Грубо говорю ему: "Заткни хлебало, кретин ничтожный, а то я из твоего носа точку разворота амтрака сделаю".

Обри говорит: "Нарываешься на неприятности, сынок". Отводит кулак для удара.

Сисси вскакивает из-за стола и хватается за поднятую руку Обри. "Стой! Не вздумай Джеймса бить!"

Обри отвешивает Сисси пощечину. Крепко ударил.

Сисси делает шаг назад, ей не то чтобы очень больно, но она поражена.

Я гляжу на мать.

Мать говорит: "Обри теперь тебе отец, Джеймс. И имеет полное право наказывать Сесилию".

Обри говорит: "Ты, сынок, мать послушай. Ты нос-то высоко не задирай. Может, и тебя по морде шлепнуть? Быстро присмиреешь!"

Я говорю Сисси: "С тобой все нормально, Колосок?"

Сисси кивает, утирает слезы. На ее бледной щеке – четкие очертания красного следа от руки Обри.

Я говорю Обри: "Еще раз тронешь сестру – убью".

Обри отшатывается, говорит матери: "Вот видишь, Пэрлин? Говорил же тебе – придет домой как собака бешеная".

Мать говорит, поднимаясь из-за стола: "Господом клянусь, истинно верно".

Думаю о том, что надо бы из Обри сердце на хер вышибить. Вместо этого наклоняюсь и вынимаю из ковбойской шляпы "Токарев". Загоняю патрон в патронник. Говорю Обри: "Бери пистолет. Бери пушку, черт возьми, не то я хрен тебе отстрелю".

Обри так напуган, что не может и пальцем шевельнуть.

– Бери пистолет, говнюк. Резче!

Обри так напуган, что боится уже сидеть неподвижно, забирает пистолет из моей руки.

– А теперь поднеси его к голове.

Мать хочет что-то сказать, но я говорю: "Заткнись, Ма. Заткнись на хер". Снова обращаюсь к Обри: "Поднеси пистолет к голове, или я тебе его в жопу засуну!" Делаю шаг к Обри, угрожая применить к нему физическое насилие.

Весь дрожа, Обри подносит пистолет к голове.

– Хорошо. А теперь положи палец на спусковой крючок.

Обри медлит.

Я говорю, начиная уже выходить из себя: "Да что ж ты такой недоделанный, урод тупорылый?" Воплю Обри прямо в лицо: "ВЫПОЛНЯТЬ! РЕЗЧЕ ВЫПОЛНЯТЬ!"

Обри выполняет приказание.

С превеликой осторожностью Обри кладет палец на спусковой крючок. От него разит потом как от свиньи. Ствол пистолета выдавил красную букву "О" на виске.

– Страшно? Это хорошо. Ну так вот, пребывание во Вьетнаме отличается по трем пунктам. Во-первых, под нацеленным стволом находишься не десять-двенадцать секунд, а год.

– Во-вторых, палец на крючке – не твой. Вовсе не твой – на спусковом крючке лежит палец человека, который живет под землей в вонючих норах. И человек этот серет осколками и завтракает напалмом. А ты – захватчик на земле его предков. Ты убил его скот и сколько-то родственников. Ты сжег дом, который выстроил своими руками его дед. Ты развлекался тем, что до смерти мучал солдат – его братанов. Ты травил его посевы. "Эйджент орандж" отравил его пищу и воду – и жена его начала рожать уродов. И вот он решается тебя одернуть, ты становишься его мишенью – а сам только что спросил у его сестры-малютки, не прочь ли она потрахаться…"

Глаза Обри лихорадочно мигают. Из пасти течет слюна. Я вдруг осознаю, что Обри обосрался. От него несет этой вонью, запахом страха.

Мать, Бабуля и Сисси плачут.

– Отдай пистолет, чмо ты жалкое и ничтожное.

Обри будто окаменел. Я подхожу и силой вырываю пистолет из его руки.

– И третий пункт: во Вьетнаме оружие не стоит на предохранителе, оно заряжено и готово к бою.

Я снимаю пистолет с предохранителя и взвожу курок.

Обри говорит сквозь слезы, льющиеся у него по щекам: "Откуда ж столько зверства у тебя?"

– Это было еще не зверство, тварь бесхребетная, это всего-то реальная жизнь. Вот что такое зверство.

Я нажимаю на спусковой крючок "Токарева" и – бах! – пускаю пулю в кухонную дверь.

Все вздрагивают от грохота. Женщины вдруг перестают плакать.

Мать говорит, вытирая слезы: "Не могу поверить, что ты так ругаешься. Просто не могу".

– Я только что из пистолета выстрелил, прямо в кухне, а тебя мой лексикон беспокоит?

Смеюсь.

– Ма, такими словами люди разговаривают, когда они не в телевизоре.

Мать говорит: "Приличные люди таких гадких слов не говорят".

Я отвечаю, роняя "Токарев" в "стетсон": "Так в раю не говорят, Ма, но так говорят здесь, на земле".

Мать говорит: "Господи всемилостивый, не могу поверить своим ушам. И не рассказывай мне об этом".

Обри говорит, отвернувшись от меня: "Ты же душегуб, сынок. У тебя руки в крови. Таким, как ты, нигде не место. Ты здесь больше не нужен. Ты не способен жить рядом с достойными людьми".

Я делаю шаг к Обри, но мать становится между нами. "Не смей хоть раз еще коснуться моего мужа!" Отворачивается от меня. "Ну, похоже, на сегодня мне хватило предостаточно. Не могу больше". Будто только что вспомнив, добавляет: "Там банановый пудинг на десерт".

Обри с моей матерью отступают вглубь гостиной. Отойдя на безопасное расстояние, Обри говорит мне: "Заряженные пушки мне в моем доме не нужны. Кого ты хотел удивить? Там, где стоишь – моя земля, и я хочу, чтобы ты с нее убрался". Потом обращается к матери: "Да он дикий как кабан и дурной как перепелка".

Я отвечаю: "Не волнуйся. Я тут не задержусь".

Обри презрительно лыбится. "И куда ж ты поедешь? Хрен кто возьмет на работу чокнутого ветерана из Ви-и-и-тнама. Ты в жопе, пацан, и вытащить тебя некому".

Я говорю: "Слышь, меня на работу зовут – в Стамбул, латунные крыши начищать, если хочешь узнать, и даже если не хочешь, тупица сраная. А теперь убирайся. Оставь меня в покое. Штаны не забудь сменить".

Когда Обри с матерью уходят в укрытие – в свою спальню – я слышу, как мать спрашивает: "А где это – Стамбул этот?" и продолжает: "Клянусь, я молилась за то, чтобы Армия сделала из него мужчину. Я молилась, Обри. Господа о том молила".

Бабуля поднимается из-за стола, подходит и обнимает меня.

Я говорю: "Я скучал по тебе, Бабуля. Как ты, на рыбалку ходишь?"

Бабуля говорит: "Нет, Джеймс, как бедро сломала, так больше из дому особо не выхожу. Никогда не думала, что состарюсь, а посмотри, какая стала". Она похлопывает меня по спине, но рука ее хрупкая и слабая. Бабуля всегда была старой, но до последнего времени на старуху не походила. Вся прыть ее куда-то подевалась. "Я просто старая девка, но чердак у меня еще не протек. Ты славный мальчик, Джеймс. Твой папа всегда от гордости за тебя чуть не лопался".

– Спасибо, Бабуля.

Бабуля шепчет: "Страшно любит пойло всякое лакать. Он от зависти просто разрывается, Бисли этот. Маму не вини".

Бабуля с измотанным видом отправляется спать, лицо ее мягкое, но выразительное, как на старой камее.

Мы с Сисси поедаем банановый пудинг. Сисси ковыряется в жирном желтом пудинге, выбирает и ест ванильные вафли и банановые кружочки, пока не объедается до тошноты.

Я выхожу во двор и рублю дрова, пока не заходит солнце, пока не спускается ночь – ночь, этот громадный черный дракон.


* * *

Нарубив дров, я возвращаюсь в дом, иду в комнату к Сисси и бужу ее. Она идет за мной в мою комнату.

Я залезаю в свою цивильную сумку и вытаскиваю небольшой пакет из коричневой бумаги. Прижав палец к губам – т-с-с-с! – я вручаю Сисси бумажный пакет.

Сисси вскрывает пакет и заглядывает вовнутрь. От изумления у нее открывается рот. Она залезает рукой в пакет и вытаскивает несколько новехоньких, хрустящих бумажек по сто долларов.

– Джеймс, да там целый миллион!

– Не совсем. Три тысячи. Накопилось, пока я был в плену. Забирай.

– А тебе что, не надо?

– Я оставил себе пару тысяч. Больше мне и не надо.

Сисси думает, что я придуриваюсь. "Но это же твои деньги, Джеймс. Ты же их заработал".

Я смеюсь. "Ну, не совсем так". Отвечая на ее озадаченный взгляд, говорю: "Я себя в плену не очень хорошо вел".

Сисси ничего не понимает. Глядит на банкноты. "А зачем ты их мне даешь? Что я на них куплю?"

Я зажимаю ее руку между ладонями и держу три руки между нами.

– Понимаешь, Колосок, мне придется снова на службу вернуться. Меня, скорее всего, обратно за океан отправят. Может быть, надолго. Взял бы тебя с собой, да не могу. Через пару лет тебе будет шестнадцать, и по закону они ничего с тобой не сделают. И вот когда тебе исполнится шестнадцать, возьми эти деньги и купи билет на автобус до Аризоны. Там жизнь пока привольная. Устройся на работу, ты ведь умная девочка. У тебя хорошая голова на плечах. Все у тебя будет хорошо. Я в тебе уверен.

Сисси кивает, ничего не понимая.

– А теперь возьми эти деньги и спрячь. Никому про них не говори. Ладно? Никому. Обещай.

Сисси размышляет какое-то время и говорит: "Обещаю, Джеймс. Сердце я перекрещу, проболтаюсь – то умру".

– Заверни в вощеную бумагу, засунь в мейсонскую банку и закопай под домом. Лады?

Сисси кивает, ничего не понимая. "Ладно, дурашка. Обещаю – это будет наш секрет". Обнимает меня, желая спокойной ночи. "Спи спокойно, засыпай, а клопов ты не пускай. А я уж буду присматривать за твоими денежками, старший братик, пока ты не вернешься".


* * *

Сисси уходит к себе, а я валюсь навзничь на кровать, не снимая зеленых доспехов сурового морпеха. Пялюсь в потолок. Не спится. Не хватает стрельбы где-то там, далеко. Не хватает умирающих больных, вопящих в темноте. Слишком тихо.

Когда я наконец засыпаю, то вижу страшный сон про тигра, спаленного напалмом. Тигр, спаленный напалмом, в красных, белых и синих полосах. Он вприпрыжку несется по отцовским полям, сшибая арбузы со стеблей могучими лапами, усыпая жирную землю черными семенами и влажными кусками сочного красного мяса.


* * *

Утром чувствую, как кто-то больно тычет мне в бок. Открываю глаза. Сначала мне кажется, что снится страшный сон, и что это старуха Метелочница из деревни Хоабинь приперлась мне мстить. Но это просто мать моя, будить пришла. Мать держит метлу за желтые прутья и тычет мне в бок концом длинной палки, старается держаться подальше.

– Ма, больно ведь! Я уже проснулся.

– Завтрак на столе, Джеймс. Я из той маленькой сумки твою армейскую одежду вытащила и постирала. Фотографии я забрала.

– Какие фотографии?

– В карманах были. Там мертвецы на войне.

Фотографии, что я забрал у коммандера Брайента, военно-морского психодела.

– И где они?

– Я их сожгла.

Я смеюсь: "Мне не нужны фотографии, ма. У меня по всему телу вьетнамские картинки наколоты. И что сделаешь, меня тоже сожжешь?"

Ничего не отвечает.


* * *

Завтракаем. В моей миске для хлопьев – порох. Гражданский порох. Чистый и белый.

Обри к завтраку не вышел. Ма говорит: "Обри решил сегодня поспать подольше. Спина шалит".

Бабуля говорит: "Доча, да он родился весь уже уставший, и до сих пор отдохнуть не может. Да вчера еще устал, похоже, когда тут ножками стучал".

Я вру: "Уезжаю я, вечером. Может, работу на Севере найду. Или местечко подыщу, где земля хорошая. Может, на земле осяду, где-нибудь на Севере. Фермерством займусь".

Мать моя – как глухонемая каждый раз, когда встречается с любым неприятным жизненным фактом, и слышит она лишь то, что хочет услышать; она, можно сказать, довела это до степени искусства. А сейчас мы с матерью снова можем беседовать, потому что сейчас я ничего, кроме вранья, ей не говорю.

Ма, если б я набрался духу сказать тебе всю правду, мне пришлось бы сказать, что я пошел в морпехи только ради того, чтобы убраться подальше от тебя и таких как ты.


* * *

В Бирмингеме я сяду на самолет до Лос-Анджелеса. Из Лос-Анджелеса я полечу во Вьетнам. Визу получу, воспользовавшись старым удостоверением военного корреспондента – скажу, что теперь я сам себе репортер, ищу, о чем бы написать.

В Дананге поймаю чоппер-медэвак до ДМЗ. Куплю себе велосипед. Доеду на велосипеде до деревни Хоабинь.

Должен успеть к весеннему севу. Пора будет мотыжить чеки и рассаживать нежные рисовые побеги. Может, я наконец научусь слышать, как растет рис.

Только тогда я чувствовал, что веду себя как настоящий американец и делаю то, что положено настоящему американцу, когда был в плену у вьетконговцев. Там я мог быть настоящим. Я мог быть собой. Даже играя там какую-нибудь роль, я был собой. А здесь полагается играть какую-нибудь роль, но я не понимаю, кем мне быть. Людям, которым нечего терять, и жить незачем. Я предпочел бы погибнуть на войне, чем медленно помирать со скуки. В деревне Хоабинь я был свободен. Я не был беспомощной пешкой. У меня было будущее. Со мной были надежные друзья. Война – реальная штука, а людям ощущение реальности происходящего необходимо – как воздух и пища.

Когда я был бойцом Вьетконга, я был настоящим. Когда я был бойцом Вьетконга, жизнь не была похожа на ток-шоу.


* * *

За завтраком мать сидит напротив меня и не знает, как реагировать на мое заявление, что я уезжаю, отправляясь на Север фермерствовать. Поэтому она просто пропускает мимо ушей и пытается говорить бодро. «Кстати, сегодня как раз тот день, когда Обри по вечерам ездит в боулинг играть. Может подвезти до станции „Грейхаунда“. Пешком идти не придется».

Я подбираю подливку кусочком печенья. "Спасибо, Ма. Я где-то к заходу солнца домой и подойду".

Чтобы рассеять мрачное молчание, охватившее всех за столом, я говорю: "А ну, не грустить!" Я улыбаюсь и говорю: "Тва чонг чьен трач". Теребя плетеную бечевку под рубашкой, сжимаю пальцами белого нефритового Будду, которого подарил мне товарищ генерал Тигриный Глаз, командующий Западным Районом.

Когда Ма, Бабуля и Колосок обращают на меня недоуменные взгляды, я перевожу: "Тва чонг чьен трач. Это значит "Я возвращаюсь домой"".


* * *

До кладбища «Рок-Крик» – не одна миля по соседским полям.

Могилы на кладбище посыпаны особым песком, белым как сахар. На каждом невысоком холмике земли стоят зеленые проволочные подставки с пластмассовыми цветами, воткнутыми в пенопластовые кирпичики, розовые или белые. Раз в год, в День памяти, семьи покойных собираются и прибирают могилы своих предков, и поминают ушедшие поколения – так же, как делают люди во Вьетнаме, во время Тэта.

В той части кладбища, где лежат Дэвисы – человек пятьдесят наших, самый ранний – с 1816 года. На самой старой плите написано: "Уильям Оливер Дэвис". Плита эта – тонкая пластина из оранжевого валуна, побита погодой, имя и дата едва читаются.

Возле могилы моего отца – внушительная гранитная плита, воздвигнутая "Дочерьми Конфедерации" еще в 30-х годах, когда Соломон Дэвис был похоронен здесь в конфедератской военной форме, через семьдесят лет после завершения войны за независимость Юга. Дедушка Дэвис служил скаутом под началом Бедфорда Форреста, и получил ранение в битве под Силоамом. Он умер во времена расцвета "века джаза", а в груди его так и сидела картечина – как шар для гольфа, только из железа.

Могила отца – свежая, даже белым песком еще не посыпана, она пока простого темно-коричневого цвета разрытой земли, цвета земли на свежевспаханном поле.

Я касаюсь серого прямоугольника из известняка, на котором написано: ПЛEЗАНТ КУРТИС ДЭВИС.

Первое, что помню об отце: я еще маленький, подпрыгиваю рядом с ним, сидя на жестком сиденье нашего зеленого фургона. Этот фургон таскал крепкий, несокрушимый одноглазый мул, которого мы прозвали Рузвельтом. На дне вагона – высокая куча спелых, прогретых солнышком арбузов.

Мы обычно доезжали до главного окружного шоссе и располагались на обочине. Людям из машин, летевших по шоссе, мы предлагали арбузы – большие, темнозеленые, круглые, по четвертаку штука, а Рузвельт тем временем щипал полевые цветы у обочины.

Моя работа состояла в том, чтобы отсчитывать сдачу из сигарной коробки, пока отец помогал покупателю выбрать хороший арбуз – спелый, но не перезрелый. Он крепко постукивал пальцем по арбузам, пока не отыскивал тот, что был бы достаточно спел на звук.

В конце рабочего дня отец подсчитывал деньги и выплачивал мне заработок. Отец любил говорить: "Даровой рубль дешев, наживной дорог".

У отца вечно не было денег, но его обветренное лицо несло отпечаток гордой и непоколебимой силы, которую придает верность земле. Когда по утрам они приходил будить меня ни свет ни заря, он всегда со смехом говорил: "От труда на земле в крови железа прибавляется!"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю