355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Свой человек » Текст книги (страница 6)
Свой человек
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:40

Текст книги "Свой человек"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Есть все же необъяснимые психологические загадки. Что тогда влекло его? Почему весь тот день он неотступно был при Лене? Он предчувствовал. Не хотел оставлять Леню одного? Но тот мог подумать и по-другому: приставлен к нему.

Они ходили по Пятницкой, по набережной, где-то пили пиво в палатках. И еще сильней продрогшие от холодного пива, от ветра с Москвы-реки, ходили по Воробьевым горам. И была какая-то внутренняя дрожь.

– Сволочи! – говорил Леня. – Опять пошло: евреи не воевали… Вычислили: в пехоте их было всего два процента. Это мне Ширяев говорит!

– Не надо было тебе с ним связываться.

– А чего я ему сказал? Я мешки, говорит, с сахаром по девяносто шесть килограммов на горбу таскал, шейный позвонок сместился… Ах ты, боже мой! Так ты, говорю, шею где свернул, на фронте или на сахарном заводе?

– Этого он тебе никогда не простит, неужели ты не понимаешь?

– Плевал я! Понятно? Плевал.

И, страдая за него, Евгений Степанович чувствовал: Леня обречен. А тот говорил:

– Два процента… А я где руку оставил, не в пехоте? Еще поражаться можно, что два процента, когда евреев всего-то два процента, не больше. Ведь кто в пехоте во все века – у кого грамотешка поменьше, крестьян всегда гнали в пехоту. А кто евреям землю давал? Запрещено было им землю давать в России.

Евгению Степановичу казалось, что Леня говорит слишком громко, он оглядывался, поспешил улыбнуться, когда посторонний человек обернулся на ходу.

– И я-то дурак… Меня в училище направляли. А этот майор в военкомате, тыловая крыса, прищурился: «Что это вы все в училища устремились, в академии проситесь, в тыл подальше, когда народ воюет?..» Сволочи такой доказать захотел. Все везде начиналось с этого. А народ – дурак, не понимал никогда, что нами заквасят, а из него испекут.

Платил за пиво Леня. Евгений Степанович пытался было заплатить, но Леня усмехнулся криво:

– Мне они, может, уже и не понадобятся.

Неужели он понимал? И опять ходили, и опять он говорил:

– Не воевали… А по числу Героев Советского Союза евреи за войну на третьем месте. И чуть не половина – посмертно. Тоже сумели пролезть?

Но по-настоящему испугался Евгений Степанович, когда Леня сказал:

– Мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас.

Прямо оборвалось все в животе, когда Леня сказал это, и голова похолодела под фуражкой. Он отбежал за куст – пиво холодное позывало, – огляделся. Поблизости – никого. Но ветер, ветер мог донести слова. Вот в этот момент он понял окончательно: Леня обречен. Впрочем, не только в этот момент, раньше. К его матери приходила гадать на женихов Лидка, бухгалтерша из домоуправления. Она рассказала матери по секрету, что им приказано составить списки живущих в доме евреев. И все равно не мог он уйти, бросить Леню. Был жуткий страх. И было необъяснимое, жуткое любопытство.

– Разве с этим возвращались с фронта? – говорил Леня. – Такой представляли себе жизнь после войны? Я на фронте впервые узнал себе цену. Бывало, лежат перед окопами… Кто в этой атаке убит, кого – три дня назад. Черные на жаре… Вроде бы чего стоит человеческая жизнь? А все равно народ душой разогнулся. Напугались народа. Опять гнут под тридцать седьмой год. Кто у нас на курсе самые доверенные, всеми делами заворачивают? Самые сволочи: Мухин, Ширяев и Зятьков. Мухин все войну Кремль охранял.

– У них были командировки на фронт, – сказал Евгений Степанович жалким голосом.

– Чего-о?

– Мухин сам рассказывал. Их посылали… Чтоб каждый убил по одному немцу.

Леня расхохотался зло.

– Ты видел там таких? В командировку на фронт… На веревке им приводили, каждому – по одному: убей, мол, зверя-немца…

Дрожь колотила Евгения Степановича, внутренняя дрожь, это бывало с ним. Леня заметил:

– Ты что, замерз?

– Нет, это непроизвольно.

А вечером он оказался в общежитии. Это было необъяснимо. Никогда потом не мог он последовательно вспомнить и объяснить себе, как это получилось. Они сидели на кроватях все трое, – Мухин, Ширяев и Зятьков – словно ждали его. Была такая комнатушка полуподвальная с решеткой в окне, Ширяев и Зятьков жили в ней вдвоем. Когда на зимние каникулы уезжали домой, Зятьков все то сало, которое не успел съесть, перетапливал в банку и ставил за решеткой с внутренней стороны: если даже разбить стекло, все равно банку не вынешь. И весь курс, а голодные на курсе были почти все, карточки еще не отменили, весь курс знал это и видел. Девочки в общежитии стряпали оладьи невесть из чего и жарили их на рыбьем жире, купленном в аптеке, а банка с перетопленным салом, со шкварками дожидалась Зятькова на холоде за решеткой: отец у него был директор МТС, сала присылал вволю.

Они сидели на кроватях, как в купе, друг против друга, и еще был с ними солдат охраны из той самой части, в которой раньше служил Мухин: увольнительную получил, пришел попроведать земляка. И почему-то не удивились, что он, Усватов, в поздний час вдруг заявился к ним. А ведь он дружил с Леней, любил его. И все равно не удивились. Значит, заранее предполагали в нем такую возможность. Тут было что-то унижавшее его.

Впрочем, он пытался защитить Леню:

– Он фронтовик, инвалид войны… В пехоте воевал.

Но и сам чувствовал, что здесь все это окончательно губит Леню – и то, что фронтовик, и что руку на фронте потерял. Собою, таким, он портил общую картину, которая создавалась и внедрялась.

– Ха! В карете прошлого далеко не уедешь, – усмехнулся Ширяев доброй своей усмешечкой. Странная у него была эта усмешка: чем более жестокие вещи говорил, тем добрей, ясней улыбался. Сам он не воевал, служил на Дальнем Востоке, потом повредил шейный позвонок, таская мешки с сахаром, так что и война с Японией его миновала.

И, когда он улыбался доброй своей улыбкой, солдат охраны тоже усмехнулся, но холодно, знающе, и говорил он не «я», а «мы», как бы не от себя лично, а от всемогущего ведомства. Он был в выходном суконном обмундировании, в начищенных яловых сапогах, ноги в сапогах ставил твердо, от них крепкий запах кожи и ваксы. И какая-то сила заставила Евгения Степановича исповедоваться перед ними тремя, перед этими высокими яловыми сапогами, прочно поставленными на полу, страх выжимал из него признания.

– По-моему, дело слишком ясное, – подытожил Ширяев, улыбаясь. – Во всем этом явно проглядывает диалектическая последовательность.

Ширяев всегда и во всем отыскивал и находил диалектическую последовательность.

Но вот эту фразу, что мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас, эту Ленину фразу Усватов не сказал, уберегся, что-то остерегло.

А этажом выше, почти что над ними, пока они вот так сидели голова к голове, колено к колену, Леня в общежитии укладывался спать или, может быть, читал, и это совпадение тоже потом мучило.

Леню взяли не в эту ночь и не на следующую, за ним пришли через неделю. Он поздно провожал свою девушку, вернулся, лег, только заснул, и тут его разбудили: «Оружие есть?»

– Пулемет под кроватью, – со сна пошутил он. Нашел с кем шутить.

Они в самом деле заглянули под кровать. А когда его уводили, Ширяев подошел и при всех поцеловал его, об этом потом рассказывали шепотом, как не побоялся, как при всех подошел и поцеловал.

Что пережил Усватов! Три года сидели они рядом, и вдруг Ленино место опустело. И пустота эта ясней ясного говорила, кто все это время сидел рядом с ним. По ночам он плакал во сне, а днем на лекциях, раздавленный страхом, ждал, что теперь его вызовут, будут допрашивать, и все лихорадочно вспоминалось. Как-то пошли они с Леней в суд. Из любопытства. И там, за перегородкой, стояла женщина в синем халате, бледная, как святая, и суд стоял перед своими высокими креслами, все трое: судья и заседатели. Зачитывали приговор: восемь лет за то, что вынесла с фабрики флакон одеколона «Кармен». «Деточки мои!» – кричала она, когда ее уводили, а дети были тут же, в зале.

Потом они шли мимо метро, и молодой парень, инвалид войны, их ровесник, пьяненький и дрожащий, торговал на морозе папиросами поштучно, держал в посинелых култышках раскрытую пачку «Беломора». И Леня шепотом рассказал, что есть такой закон, который прозвали законом о трех колосках, по нему даже детей двенадцатилетнего возраста могут расстреливать, если подобрал или настриг на колхозном поле колоски и унес домой. И будто бы этот закон подписал Калинин. Что, если Леню, например, заставят признаться и он расскажет про колоски, а следом его, Усватова, призовут: «Почему молчал, не донес?»

И еще вспоминалось, тогда об этом говорили по Москве: будто судили мальчишек и, когда огласили приговор, они дружно встали, крикнули: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!..» И они с Леней тоже обсуждали это. Как быть? Голова ходила от мыслей. Пойти сейчас самому рассказать? «Почему раньше не пришел?» А вдруг Леня признается?

На перемене, когда курили во дворе, кто-то словно нарочно рассказал анекдот, как спрашивают в камере арестанта, за что он сидит. «А я не активный». Выпивали втроем, разговаривали по душам, и он поленился пойти сразу куда следует, рассказать все: ладно, мол, до утра дело подождет. А утром его уже взяли – нашлись активней его. Евгений Степанович вдруг мучительно покраснел при всех, и все это заметили.

Его действительно вызвали вскоре. Но дальним чутьем угадывая, он рассказывал только то, что знали, слышать могли не менее трех человек.

А когда выбирали парторга на курсе, Зятьков выдвинул его кандидатуру:

– Проверенный товарищ!

И Ширяев, и Мухин поддержали. Впрочем, наверное, это где-то заранее наверху было обсуждено и решено.

А ведь он любил Леню, действительно его любил. Никто, ни один человек не знает, как душа его стонала и плакала, как временами не хотелось жить, настолько самому себе был он гадок.

Из иллюминатора, сверху, когда совершили посадку, увидел Евгений Степанович то, что и ожидал увидеть: блестели на нестерпимом солнце черные машины, поданные прямо к трапу, гололобые, загорелые люди в тюбетейках и полосатых халатах, люди в строгих костюмах и шляпах, тонкие девушки в шелковых ярких халатах, с цветами в руках, с длинными косами, какие-то огромные трубы, названия которых он не знал, – все в ожидании, все ждало.

Бортпроводницы, заранее предупрежденные, придержали пассажиров, и вот из темной глубины открывшейся двери в легком светлом костюме ступил на трап Евгений Степанович, вышел первым. Сухой азиатский ветер сдул на сторону его подкрашенные в собственный цвет волосы, обнажив лысину, он подхватил их рукой, в другой руке были «дипломат» и шляпа. Дружно ударили внизу барабаны и бубны, заревели длинные трубы, поднятые жерлами вверх, трое мальчиков в тюбетейках, на высоких ходулях, скрытых гигантскими полосатыми штанинами, заплясали яростно, девушки с цветами двинулись навстречу. Улыбки, объятия, троекратные поцелуи, а операторы со стрекочущими кинокамерами обходили со всех сторон, присаживались, нацеливались. Пассажиры, которых наконец-то выпустили, наблюдали с интересом, проходя с чемоданами в руках, как прямо тут же, на бетонном поле, делегацию рассаживают по машинам, а бубны бьют, и мальчики на ходулях пляшут, не жалея себя, и кружатся невесомо девы в ярких халатах, плывут, плывут в воздухе тонкие их руки, и косы относит в кружении.

Глава X

Фрукты в двухкомнатном номере-люкс, и цветы, и вино, и коньяк в холодильнике (Евгений Степанович приоткрыл дверцу, чтобы убедиться) – все говорило об уровне, на котором принимают делегацию. Он скинул туфли, прошелся по мягкому ковру, снял пиджак, ослабил галстук и вытянулся в кресле. Тихо жужжал кондиционер, холодило ноги в носках. Полагалось сейчас умыться – «привести себя в порядок», как это называется в подобных случаях, через полчаса делегация соберется внизу, в холле, где он всех ознакомит с программой. А пока он лежал в кресле, руки – на мягких бархатных подлокотниках.

Все относительно, все познается в сравнении. Лет двадцать пять назад («Неужели двадцать пять лет пролетело? Да, что-то около того…») была его первая поездка «в составе делегации». Пятьдесят шестой, урожайный год. Целина. Организовали несколько пропагандистских бригад на уборку. Их четверо: агроном из министерства, журналист какой-то сельскохозяйственной газеты, а возглавлял бригаду инструктор ЦК, молодой, но уже защитивший кандидатскую диссертацию в подведомственном институте: обеспечил себе на крайний случай тылы в жизни. Было время борьбы с культом личности, и главу делегации они прозвали «культ».

Шестьсот с лишним километров машиной по оренбургской жаре, то черная пылища, то красная, на красноземах, стеной вставала за ними, как на пожарище, но, в общем, хорошо было мчаться. Искупались по пути в ледяной речке, и уже за полночь, в кромешной тьме, фарами ощупывая дорогу, прибыли в совхоз. А там еще какое-то совещание в конторе. Он ничего не соображал, жужжание голосов, жужжание мух на потолке, глаза слипались, он только вздрагивал, таращился, и опять его кидало в сон.

Но раненько утром с директором совхоза сидел он на мостках, опустив ноги в воду, и что-то жарилось во дворе в летней кухне, тушилось что-то мясное с помидорами в огромной кастрюле, сюда только запахи доносило. И вот необъяснимая странность психологии: очень хотелось Евгению Степановичу, чтоб его тоже пригласили к завтраку. Он знал: «культ» приглашен, должен будто бы подъехать и секретарь райкома. Конечно, всех пригласить невозможно, да и зачем? Но он так рассчитал в уме: агронома звать необязательно, журналист тоже не обидится, он из какой-то не очень такой уж газеты, позавтракают втроем с шофером. А ему очень хотелось, чтобы его пригласили, он готов был и колбасу принести: были у него с собой две палки копченой московской колбасы, ее разрежешь наискось, а она блестит и пахнет, пока прожевываешь, слюной истечешь. Всю ее готов был отдать.

Директор совхоза, грузный степняк, подгреб толстой рукой к себе голенького внука, грел его собою и, щурясь от низкого встречного солнышка, а может, по степной привычке, когда весь день на ярком солнце да на ветру, рассказывал, что и две тысячи лет назад жили здесь люди, какие-то он травки отыскал, которые что-то доказывают, какие-то злаки одичавшие, да и канал этот не сам же собою образовался, кем-то прорыт. Евгений Степанович заинтересованно поддакивал и мучился сомнением: пригласит, не пригласит?

Вздохнув, старик взял за руки внука, окунул стоймя с мостков, у того все худые ребрышки проступили, пополоскал, как малька, в воде. А потом шлепнул на дорогу.

– Беги, обсыхай!

И в своих широких «семейных» трусах грузно обрушился в воду. Евгений Степанович прилежно поплавал за ним следом, все еще не теряя надежды, но зван к завтраку так-таки и не был.

Да плевать бы ему на того директора сейчас с восьмого этажа, где он отдыхает в номере-люкс, положа руки на мягкие подлокотники, а вот тогда почему-то казалось, ничего нет слаще на свете, как только чтоб его позвали с ними за один стол.

Вся тогдашняя поездка была очередной галочкой в чьем-то отчете, он сразу смекнул. Мол, не только совхозы-колхозы, вся страна принимает участие в уборке урожая, и у них в командировочных удостоверениях стоял штамп «уборочная», и на бортах грузовиков, из щелей которых текло зерно, было набрызнуто масляной краской через трафареты: «Уборочная». А урожай в тот год действительно был несметный: где раз прошел дождь, давали председателям колхозов орден Ленина, где два раза дожди пролились – Героя Социалистического Труда. И хлеб везли по хлебу, по зерну, дорогу в степи на элеваторы указывало рассыпанное из кузовов зерно, его можно было черпать ведром на выбоинах. У совхозного шофера, который возил их, было ведерко из старой автомобильной камеры, заваренное с одного конца, им он черпал домашним гусям на прокорм.

И конечно, для такого урожая не хватило элеваторов, зерно не успевали просушивать, вагоны подавались не вовремя: брали скорый хлеб с целины, содрали вековечный травяной покров со степи, и уже начались пыльные бури, так что солнце затмевало.

Они, четверо, тоже мотались по району, кого-то уговаривали, кому-то грозили, увеличивая общую неразбериху. А зерно грелось в буртах, впервые он узнал, как это бывает: сунешь руку, а оттуда влажно пышет… Так в буртах часть несметного урожая и ушла под снег. Потом рассказывали, весь нижний слой этих буртов, сантиметров пятнадцать – двадцать, распахивали весной плугами: заклеклая эта масса ни на что уже не годилась, на удобрение шла. Но отчет они привезли хороший, боевой, как было сказано: где сколько выпущено стенных газет, какие проведены совещания, примеры передового опыта… Заметку Евгения Степановича напечатала даже «Комсомольская правда», и на него впервые обратили внимание.

Был, правда, постыдный момент, уже в самом Оренбурге, на обратном пути, но это осталось между ними, до Москвы не дошло. Как раз набрали они по дороге грибов, остановились у лесочка, а там чудо: стоят подосиновики один в один, как в сказке, высокие, крупные, яркие. Агроном сбегал за плащом, не пожалел свой плащ старенький ради такого дела, и они набросились, прямо-таки опьянев. А грибов чем дальше в лес, тем все больше, в глазах рябит. «У нас в степу опасаются, – говорил шофер. – Еще потравишься, какие-то ядовитые есть…» Плащ был уже полон, когда сообразили: что ж это они все подряд берут? И перестарки, как лапти, и червивые попадаются. Высыпали кучей, стали брать одни молодые, крепенькие, ножки толстые, шляпки оранжевые. А потом на озере, в камышах подстрелили утку с выводком – у шофера в багажнике оказалась двустволка, стрелять вызвался сам «культ». Он долго подбирался, долго целился стоя. Утка с утятами плавала на малом пространстве воды. Грохнул выстрел. Второй. Это уже по утятам, они разбегались по воде, прямо-таки бежали на перепончатых лапах, трепеща крохотными неоперенными крылышками, взлететь не могли. Раздевшись нагишом, стыдливо прикрываясь ладонью, доставать полез, разумеется, шофер. У берега было топко. Где-то в камышах крякал уцелевший утенок, может, и подраненный: жаловался. Пособрав тех, что нашел, шофер нес их за желтые лапки, мотались отвисшие головы. Утка была еще жива, дергалась.

В ресторане «культ» прошел к директору, представился, и шофер с агрономом начали таскать на кухню с заднего хода грибы и утят. В маленькой их делегации сама собой установилась негласная иерархия: «культ», за ним – Евгений Степанович, а если что надо было помочь шоферу или по хозяйству, охотно вызывался агроном. Он только под конец жизни попал в министерство бумаги писать, был он среди них самый сноровистый, все умел.

Пока на кухне жарилось, в зале накрыли им под пальмой, сдвинув два стола под одну скатерть. Шофер для приличия поотказывался было, но стреляли из его ружья, в камыши он лазил и, вымыв руки в туалете, причесавшись с водой, он сидел за столом уваженный, как тесть на именинах.

Наверное, все же официантки лишнего суетились вокруг них, так и порхали, так и порхали, и в зале это было замечено. Чаще начали позванивать ножом по бутылке: «Девушка!..» Евгений Степанович уловил недоброжелательное: «Начальство явилось…» А когда внесли на блюде утку с утятами, а на двух больших черных сковородах – черные грибы в сметане, им одним, ни у кого на столах такого не было, в воздухе начало накапливаться электричество. Но все было такое аппетитное, так всем есть захотелось, а особенно когда выпили по первой рюмке ледяной водки и закусили зеленью, что не сразу обратили внимание.

– Начальство… Им все особое! – раздалось за соседним столом громко. Другой голос урезонивал поощряюще:

– Ладно, Петро, выпил и сиди. Ты вот пьешь да закусываешь, а начальство в это время о тебе думает, душой за тебя болеет.

– Ирка! – крикнули оттуда. – Сколько я должен ждать? Почему меня не обслуживаешь?

– Не гавкай! – спокойно, не оборачиваясь, сказала официантка.

Она как раз подошла к их столу осведомиться: сами они разложат грибы или поухаживать?

– Сами, сами, – поспешно сказал «культ». И всем – приглушенно, чтобы, кроме них, никто не услышал: – Не обращать внимания.

И по второй рюмке налить уже не разрешил, а как раз половина бутылки оставалась и еще в проекте было другую заказать под такую закуску. Но за соседним столом все громче раздавалось по их адресу, они сидели, пригнетенные, делали вид, что к ним не относится. Утятки, когда их ощипали да поджарили, оказались крошечные, как воробьи, косточки мягкие. Но уже кусок в горло не лез, ели молча, не поднимая глаз. А парень, поощряемый безнаказанностью и жадным любопытством зала, уже шел сюда, стал над ними, ноги расставив:

– Чего народ ест, жрать не желаете?

Попробовал было агроном сказать что-то примирительное, но робко, неуверенно, это еще больше разожгло. Глядя на них на всех по очереди, не понимая, что делается, шофер, спроста, громко спросил:

– Дать ему в морду?

– Не связываться! – зашипел «культ», весь белый. И они продолжали не замечать, ели, пригибая шеи к тарелкам, а парень над ними все больше наглел.

– Да вы мужики или не мужики? – раздалось из зала.

Раздавленные позором, они были сейчас не мужики, они были должностные лица. Не хватало только, чтобы вслед им, приехавшим с ответственным заданием, полетела в Москву бумага: пьяная драка в ресторане. Пойди потом доказывай, разбираться не станут: бумага есть бумага. Делались такие вещи на местах, «культ» знал, специально подстраивали, чтобы опорочить человека, занимающего пост.

– Вот что значит ослабить вожжи, распустить народ… – дрожливо, белыми губами пробормотал он. – Милицию надо вызвать.

Но уже налетели на парня официантки в белых передниках, в белых наколках, бесстрашные белые царевны, замахали на него салфетками, закричали. И вызванный кем-то, вразвалку явился милиционер, сама строгость.

А потом и вовсе было позорное, когда утром всех их пригласили в милицию, и они приехали на машине, а из камеры привели вчерашнего героя, помятого, непроспавшегося, и он униженно просил прощения, а опущенные глаза поблескивали ненавидяще. И начальник отделения пытался замять дело, мол, выпил лишку, надо ли судьбу парню ломать? И агроном к тому же склонялся: с кем не бывает… Но тут выяснилось неожиданно, что парень этот – демобилизованный недавно за какие-то грехи офицер, вроде бы за непочтение к начальству. И не просто офицер, а политработник, никак не определится «на гражданке», выпивает зря. Вот тут «культ» вскипел: значит, там он политбеседы проводил, а у самого вот что зрело на уме! Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Нет, это уже не пьяное хулиганство, это политическое выступление. И – агроному:

– Садись, пиши, у тебя почерк хороший.

Бумага была составлена, вся из железных формулировок, и они расписались под ней все четверо.

И в тот раз Евгений Степанович ясно почувствовал, каково это будет, если тебя никто и ничто не охраняет, если ты один на один останешься с теми, о ком во всех речах, как о великом младенце, положено говорить только в превосходной степени: народ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю