355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Свой человек » Текст книги (страница 4)
Свой человек
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:40

Текст книги "Свой человек"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

– Ну, что же, – сказал он, когда двадцать минут истекло. – Неплохо. Что-то уже рождается, что-то вытанцовывается, – неопределенно похвалил он. Работа в Комитете научила его не торопиться с окончательными оценками, избегать точных формулировок. – Мне нравится ваша палитра. Жаль, что пока еще не прозвучала в полной мере моя мысль о том, как вещизм калечит души людей, молодые души. Нам предстоит в ближайшем будущем пройти испытание сытостью, эта угроза движется на нас с Запада. И тут важно не потерять наши нравственные ценности, не оторваться от своих корней, не превратиться в общество потребления. Между прочим, у нас с вами маловато в тексте народных выражений, они обогащают язык. «Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет!» Смотрите, как образно мыслит народ. Используйте где-нибудь. А вообще оставьте мне эту сцену, я немного пройдусь по ней.

Ровно в десять сорок пять он сидел в машине. Тактически правильно, что он едет. Занят, тысячу раз занят, нужен, всем нужен, просьбы и обязанности виснут на нем, как репьи на собаке. Не боясь унизить себя сравнением, он часто использовал этот образ: «Как репьи на собаке». В конечном счете никто его не осудит, если в силу большой занятости он не сможет отдать последний долг, но что-то сказало ему: надо!

Он вошел. Какие-то незнакомые люди узнавали его, кланялись, расступались, шепотом направляли. Толстая женщина, совершенно седая, с круглым плоским лицом, – тут еще и свет неважный – пожала ему руку.

– Спасибо, Женя. Мы не поздравили тебя, ты прости…

Кто «мы»? Он не узнал ее. Но тут сквозь слезы, сквозь эти морщины на сером лице, сквозь время она улыбнулась, и он узнал: Марта! Когда-то она учила его танцевать, было такое короткое увлечение танцами. После занятий в актовом зале кто-то садился за рояль. Девушек в их институте после войны было вдвое, если не втрое больше, чем парней, но у Марты – несколько поклонников, однако она танцевала с ним… Он был немножко влюблен. И вдруг она выскочила замуж за человека старше, ничего из себя не представлявшего. Однажды он встретил их на улице и не по тому даже, как они были одеты, а по нервным лицам понял их жизнь. Ну, что ж, подумалось не без удовлетворения, она сама себе выбрала.

– Это я настояла известить тебя, я знала, ты придешь.

Он сделал жест: как могло быть иначе? Шепот Марты сопровождал его, перед ним расступились, и он увидел покойника. На сдвинутых столах в гробу лежал старый бородатый мужик. И это Куликов, розовый мальчик, самый молодой на их курсе. Когда был выпускной вечер (устроили его, помнится, в ресторане «Балчуг» в складчину), он вспрыгнул на стол, вскинул высоко руку с бокалом, расплескивая на себя шампанское. «За любовь! За звезды на небе!..»

Казалось, это не он, а его дед-крестьянин лежит сейчас в гробу посреди собравшихся людей. Прямая мертвая борода, наполовину седая, темные провалы под скулами и на висках, суровые брови над глазницами и редкие, поднявшиеся, как пух, седые волосы на голове. Исчезло неглавное, смерть возвратила к сущности. Мысль эта понравилась Евгению Степановичу: надо запомнить.

Когда его пропустили вперед, ко гробу, человек, по бумажке читающий речь у изголовья, запнулся, узнав его, но Евгений Степанович привычным движением глаз и чуть-чуть руки показал: продолжайте, продолжайте! Ему нередко при своем появлении приходилось делать этот жест: продолжайте. И после чувствовал он на себе взгляды, отвлеченные от покойника.

Лет, наверное, тридцать они не виделись. Какую же за эти годы жизнь прожил Куликов, если она превратила веселого, наивного мальчика в иссохшего сурового старика? Он испугался внутренне самой возможности такой жизни.

В перерыве между ораторами какая-то женщина, опоздавшая, положила к ногам покойника цветы, и Евгений Степанович ощутил нечто вроде укола стыда: надо было послать шофера купить цветы, гвоздик, что ли. Но он отвык, большей частью приходилось возлагать не от себя лично, все заранее приготовлялось, специальные люди были для этого, а он возлагал. Впрочем, от него, как понимал он, и не ждут, достаточен сам факт его присутствия.

Он стоял со скорбным, но твердым и достойным выражением, лицо омрачено воспоминанием и думой. Краем глаза видел: опоздавшая женщина все пробиралась, пробиралась в тесноте, вот она обняла какую-то старуху, стоявшую в изголовье, поцеловала крепко, и обе заплакали, промокая слезы. И вдруг в этой старухе он Тамару узнал. Но – Боже мой! – что делает с людьми жизнь.

Как только кончилась панихида и начали выносить венки с лентами, Евгений Степанович сразу же распрощался: «В двенадцать часов – венгерская делегация… назначено… никакой возможности отменить…» Его благодарили, жали руку, и подвернулся какой-то вовсе не знакомый бодрый тип, тиснул своей потной рукой: «Лутченков!» – с приятностью во взоре. Болван! Мне-то что, что ты Лутченков. Подходит, сует лапу, не спросясь.

Евгений Степанович словно свежего воздуху вдохнул, выйдя к своей машине, словно из подземелья поднялся на свет. Вот такой серой, как эти похороны, как эти лица, могла быть и его жизнь. Каждый день пешком подыматься с портфелем по этой истертой подошвами мрачной каменной лестнице, а там теснота, как на коммунальной кухне, эти узкие интересы… Да еще, когда выходишь с работы, каждый раз видеть толпу цыган: какая-то камера хранения напротив – несколько ступенек вниз, – они толкутся около нее с барахлом, спекулируют, гадают прохожим.

Сидя в машине, за стеклом, он выдерживал приличествующее событию омраченное выражение лица: впереди в похоронный автобус подсаживали женщин, в основном толстых и немолодых. И опять он увидел Тамару; две женщины шли по бокам ее, будто вели под руки. В черном газовом шарфе на седых волосах она подошла к открытой двери автобуса, поставила ногу в туфле на подножку, но не осилила сразу, ее подсадили. И он подробно видел из машины и желтую туфлю ее, ношеную, бедную, без каблука, на микропорке летом, с выпершей косточкой, и пухлую, бессильную ногу, обмотанную до колена под чулком эластичным бинтом: тромбофлебит, наверное, расширение вен. Ее подсаживали, а она руками хваталась за поручень, подтягивала себя.

А как была она хороша в молодости! Смуглое, загорелое, твердое, гибкое тело в сарафане так и мелькало среди вишен, как легка была на ногу. Они с Куликовым только поженились, и почему-то ее очень смешило, что он – Куликов. «Куликов!» – звала она и смеялась. Втроем на гроши поехали они на Украину, сняли хатку – он предложил Куликову идею: вместе написать книгу. Идея была его. Тамара кормила, готовила, а они по очереди ездили на велосипеде за хлебом и за молоком: хозяйка была вовсе бедная – ни коровы, ни козы, одна курочка. И когда раздавалось счастливое кудахтанье, хозяйка тут же шла искать по двору только что снесенное яичко, чаще всего Тамаре же и приносила его в сухих ладонях, еще теплое, полюбила ее.

В полдень звали обедать, они выходили, потрудившиеся, садились за стол, который вдвоем же и сколотили во дворе, а Тамара мелькала от стола к летней кухоньке. Голые ее руки над столом, загорелые плечи, сильные ноги, уходящие под легонький васильковый сарафан… Взгляд его тяжелел, он старался не смотреть и все равно видел ее каждую минуту, каждое ее движение чувствовал. В душные летние ночи, когда они спали в хате и там погашен был свет, он не мог заснуть на сеновале. И случилось то, что не могло не случиться. Как горяча, как хороша была она.

К обеду вернулся Куликов на велосипеде, привез молоко и хлеб, они ели ледяной – из погреба – свекольник, в котором не распускалась сметана, плавала комом, Тамара то присаживалась за стол, то хозяйничала у плиты под навесом, переворачивала на сковородке окуньков, и он видел, как улыбнулась она потаенно, сама с собой, видел эту ее улыбку.

Книгу так и не написали, все как-то разладилось. И хотя Тамара больше не подпускала его к себе, яростно, ненавидяще, Куликов что-то почувствовал. Рассказывали, что жизнь у них в дальнейшем не складывалась: то расходились, то вновь сходились. Было это все сто лет назад, и, конечно, не он причиной. Когда смотришь на старую женщину, такую, как Марта или Тамара, каких здесь большинство, можно ли вообще представить себе, что когда-то что-то у нее было, могло быть. И какое теперь это имеет значение, если жизнь прожита?

Автобус впереди тронулся наконец, они переждали немного, и машина помчала его по Москве. Отчего-то давило темя. Много все же впечатлений для одного утра. Как сговорились, то один, то другой возвращаются из небытия…

Он приспустил стекло, откинулся на заднем сиденье справа, где безопасней всего при ударе, прикрыл глаза. Пожалуй, не следовало ему ездить на похороны, уже не по возрасту подобные мероприятия, пора с этим кончать.

У себя на этаже, в туалете, где яркий свет, зеркала, кафель, а дурные запахи заглушены сладковатым дезодорантом, он, моя руки, придирчиво вглядывался в свое лицо в просторном зеркале во всю стену, оттянул мокрым пальцем одно, другое веко. Слизистая была живая, может быть, чуть больше гиперемирована, чем следует: читать много приходится! И цвет лица, в общем, неплохой, в глазах жизнь, а не тусклая покорность старости.

А позже, за длинным столом, где после непродолжительной официальной беседы шумно столпились проголодавшиеся венгерские гости, вся делегация, переводчики, сопровождающие лица и принявшие участие наши товарищи (к обеденному столу наших товарищей всегда набиралось раза в два больше прибывших, и все охотно пили, ели, закусывали), Евгений Степанович с особенным удовольствием, с ощущением полноты жизни выпил рюмку ледяной водки, закусил рыбкой, севрюжкой горячего копчения (аж заломило скулы от набежавшей во рту слюны!), налил сразу вторую, заел крошечным, тающим во рту слоеным пирожком с мясом и почувствовал: отпустило, снизошла на душу мягкость, затуманилось все радужно. И сквозь этот туман представил на миг, увидел, что происходит сейчас в другом конце Москвы, за Москвою: мраморный гулкий холод пустого зала крематория в Архангельском, тишина, чуть звучащая траурная музыка. И вот по блестящим металлическим каткам надвинут гроб, он опускается, сошлись, сомкнулись шторки над ним, все кончено…

Высокими бокалами с вином гости потянулись к Евгению Степановичу, но он, не чокаясь, держа бокал в руке, рассказал вдруг, как проводил в последний путь хорошего, еще институтских времен, товарища своего, славного человека, и волны сочувствия хлынули на него со всех сторон, и, растроганный, он принял их в свое сердце. А когда, намазав предварительно хреном, отрезал и положил в рот кусок заливного говяжьего языка, добрые глаза его увлажнились.

Глава VII

Евгению Степановичу, Жене, было пятнадцать лет, когда отца его перевели на работу в Москву. Много позже, взрослым человеком, понял он, что это для их семьи было спасением.

Собирались в спешке, что-то раздаривали дальним родственникам, что-то бросали, и вот, когда уже билеты были взяты, завтра уезжать, его свалила скарлатина. Заразился он от одноклассника, ходил проведывать его, а в последний раз открыл ему дверь незнакомый человек в штатском. Открыл, обыскал взглядом, впустил, строго сказав: «Садись». И уже не выпустили. И весь обыск в квартире, и арест Костиного отца – все это происходило при нем. Во втором часу ночи, ни жива ни мертва, прибежала за ним мать. Она обзвонила всех товарищей, искала по городу, звонила сюда, но тут не снимали трубку. Ее тоже впустили, посадили на стул. Вот так и сидели вдоль стены знакомые люди, не общаясь друг с другом. Постучалась соседка, за утюгом забежала. «Я только за утюгом…» – повторяла она, как бы заранее открещиваясь, отрицая любые иные контакты. За ней спустя время пришел муж. Он как раз искупался и запросто, по-соседски сунулся было в дверь и теперь мерз в тапочках на распаренных ногах, в сетке на голом теле, а на мокрой голове – носовой платок, завязанный на четыре угла.

Фамилии всех переписали, оставив каждого в ожидании и страхе. В пять утра Костиного отца увели. От двери он еще оглядывался, что-то хотел сказать, но только беспомощно разводил руками.

– Зачем ты туда ходил, зачем? – узнав, кричал на Женю отец, и такого лица у него Женя никогда не видел, это было синюшное лицо удавленника. – А ты, идиотка, зачем шла? Зачем, я вас спрашиваю? Встань, мерзавец, когда отец с тобой говорит!

Но сквозь свой испуг и страх Женя видел, как до смерти перепуган отец, как жалок он, всегда окруженный в доме таким почетом. Это было из тех открытий детства, которые не забываются. Позже он понял страх отца, страх перед высшей силой, и не осудил его и сам не раз вблизи этой грозной силы переступал и через стыд, и через многое переступал.

Отец уехал один, мать осталась с ним. Болел он тяжело, бредил, плакал, задыхался, и в страшном бреду какие-то огромные мужики в сапогах, от которых пахло дегтем, топали по квартире, двигали вещи. А то вдруг вновь видел, как уводят Костиного отца, только это был не Костин, а его отец, его раздувшееся синее лицо оборачивалось в дверях. А когда жар спал, оказалось, лежит он в пустой комнате, мебель сдвинута, мамин большой, из карельской березы, платяной шкаф зашит в рогожи. И вот этот запах рогож, свежего лыка было первое, что он ощутил как выздоровление. Приходили грузчики в чистых брезентовых фартуках, топали, выносили вещи. Совсем еще слабый после болезни, он ехал с матерью на извозчике в тряской пролетке на вокзал.

Отец встречал их в Москве. Еще мелькали на перроне головы, лица, поезд замедлял ход, а мать уже различила его в толпе: «Вон, вон наш папа! Не туда смотришь… Вон!» Летняя белая сетчатая кепка, белый китель – отец был не похожий на себя, какой-то полувоенный, строгий. Вместе с ним вошел в купе шофер, молодой парень физкультурного вида, зашнурованная футболка чуть не лопалась на его могучей груди. Он улыбался им радостно, и, пока отец, сухо поцеловав мать, расспрашивал, как доехали, парень похватал чемоданы сильными руками, на которых, к зависти Жени, вздувались мускулы, снова забежал, снова передал вещи носильщику, а они трое вышли налегке.

Потом ехали по Москве под белесым от жары июльским небом, под троллейбусными проводами, и вспомнилось, как Фома в школе рассказывал, будто сам читал в Библии, что наступит время, когда провода опутают землю, и прилетят железные птицы, и придет конец света… Но в Москве был сплошной праздник: многолюдье на улицах, машины, троллейбусы, милиционеры в белых гимнастерках, в белых перчатках указывали им путь.

Дверь в гостиницу распахнул бородатый швейцар, будто из дореволюционных времен, и они, как во дворец, вошли в мраморное великолепие. По мраморному полу прогуливались люди, сидели в креслах, солидный иностранец, забросив ногу в ботинке на колено, держал перед собой развернутую газету, и, пока они шли, их обдавало волнами сигарного табачного дыма, а от парфюмерных киосков, где сверкали под электричеством разноцветные флаконы, пахло, как из маминой пудреницы.

Шли они так: впереди отец в ботинках тридцать восьмого размера (их покупали ему тайком, в детском магазине), он уверенно постукивал каблуками, следом они с матерью, позади шофер нес чемоданы: один под мышкой, два – во вздрагивающих от напряжения руках. Люди почтительно здоровались с отцом, а на этаже коридорная поспешила отдать ключи от номера, и горничная, в белом переднике с крылышками, словно бы ждала их и умилилась Жене. Он знал с детства, что отец совершенно не может терпеть боли, его боль была особенно больная, он сникал, если у него поднималась температура, однажды мать купала его в ванне, как ребенка, а он капризничал. Но сейчас, когда они шли по мрамору и ковровым дорожкам, отец казался ему необычным человеком, он был выше себя ростом, а чемоданы, которые несли за ними, каким-то образом оказались раньше них в номере.

В первую ночь в Москве в гостинице «Москва» он почти не спал. Дыхание огромного города, гудки автомобилей за окном, свет фар, кружащийся по потолку, кремовая шелковая занавеска на окне наливалась светом, свет и тени кружились. А едва задремывал – белые милиционеры посреди улицы взмахивали жезлами; вздрогнув от гудка автомобиля, он вскочил, ударился лбом в стену: все в комнате поменялось местами, он не сразу сообразил, где он, почему.

Окончательно проснулся поздним утром, и опять было ощущение праздника: музыка за окном, яркое солнце под высокими лепными потолками, и мама в голубом халатике, вся в солнечном свете, носит от чемоданов к шкафам платья на плечиках.

Завтракали они на другой стороне улицы Горького в кафе: сосиски, которые он больше всего любил, взбитые сливки, а из репродуктора на улице гремело: «Над страной весенний ветер веет, с каждым днем все радостнее жить…» И когда они вернулись к себе в номер, там уже было прибрано, проветрено и чисто.

Случалось, ночью мама будила его, он садился на кровати, ему ставили на колени тарелку, и он, обливаясь соком, держа в липких пальцах, съедал огромную грушу или гроздь винограда «дамские пальчики» – это отец вернулся с работы, а возвращался он поздно. Он приносил бутерброды с нежнейшей, удивительно пахнущей ветчиной на свежей булке, бутерброды со свежайшей севрюгой горячего копчения; и губы, и руки долго еще пахли копченой рыбой, приятно было нюхать их под одеялом.

Однажды спросонья ему показалось, что отец пришел пьяный. Шумно, возбужденно рассказывал он, что сегодня видел товарища Сталина, и товарищ Сталин при всех спросил его: «Усватов, Усватов… Слушай, что такое Усватов? Может быть, ты присватался к нам, Усватов?..»

– Я помертвел! А товарищ Сталин подождал, посмотрел на всех и вдруг – нет, ты не можешь это себе представить! – двумя пальцами вот так шутливо сделал мне козу: «Усватов!»

Женя босиком вышел послушать, и отец при нем вновь повторил все, глаза его пьяно блестели, и, ткнув больно сына в живот, показал, как товарищ Сталин сделал ему козу: «Усватов!» Долго эта «коза» служила отцу охранной грамотой.

Но стал Женя замечать, что мать как бы побаивается и вежливой горничной в белоснежном переднике, и коридорной, которой они сдавали ключи, проходя мимо, а она смотрела им вслед. И почему-то мать обязательно старалась сказать ей, где они были, откуда идут.

Они ждали квартиры, но продолжали пока что жить в гостинице, и по утрам горничная убирала в номере, а в школу и из школы он шел через вестибюль, где пахло духами и заграничным табаком и где выстраивались в ряд иностранные чемоданы с наклейками, ему нравилось проходить мимо них, нравилось, что швейцар, теперь уже знавший его в лицо, открывает перед ним массивную дверь. И все бы хорошо, но что-то происходило между отцом и матерью, шепоты длились за полночь, случалось, проснется, а у них горит свет. И днем мать ходила подавленная, тихая, спросишь, а она не слышит. И отец как будто стал избегать его. Однажды он с вопросом глянул отцу в глаза, и тот, как застигнутый, засуетился, засуетился и ни того ни с сего сунул ему рубль: «На, купи себе мороженое».

Наконец им дали квартиру. Тот же шофер перевозил их, отец был на работе. Они долго ехали по Москве, потом пошли какие-то переулки, булыжная мостовая, деревянные старые дома, заборы. У водонапорной колонки на улице девочка в красном ситцевом платье мыла под струей босые ноги. И вот здесь, на пустыре, окнами на железную дорогу стоял дом, серый, пятиэтажный. Проходящие мимо поезда оглашали его гудками, обдавали угольным дымом паровозов. Шофер внес вещи, распрощался виновато, и остались они с матерью вдвоем. Голое окно, матрац на четырех ножках, узенький дубовый буфет со стеклянными створками наверху. А у стены стоял все тот же зашитый в рогожу их платяной шкаф. Чей-то ребенок плакал в квартире. Ничего не понимая, Женя вышел посмотреть. Дверь напротив их двери была открыта, и он увидел такую картину: на столе, задрав короткую рубашонку, стоял плачущий мальчишка и писал в открытый эмалированный чайник, попадал в него струей. Пробежала по коридору вспатланная женщина, дверь в комнату захлопнулась, и там начался крик и рев. Ничего не понимая, он спросил мать:

– Мы здесь будем жить?

Мать стояла лицом к окну, четко обрисованная светом.

– А где же моя комната?

Она обернулась, против света он смутно различил ее лицо.

– Я тебе не говорила, пока могла… Но ты уже большой. У твоего отца другая семья.

С перепугу решив, что вот этот плачущий ребенок, эта страшная вспатланная женщина и есть другая семья отца, он обнял мать, не к себе прижал, а к ней прижался от страха. Но она поняла по-своему, в нем она впервые защитника своего увидала.

– Ничего, сыночек, ничего… – И благодарно гладила его вздрагивающей рукой, а он на горле у себя, под подбородком, чувствовал вспотевший лоб матери: он был уже почти на голову выше ее.

И началась скудная жизнь. В квартире, кроме них, две чужие семьи, общая ванная, вечно завешанная чужим бельем, запах детской мочи, корыта на стенах – он брезговал этой ванной, – три стола на кухне; на одном из них, возвратясь из школы, он подогревал себе суп или жарил на электроплитке картошку и не мог дождаться, пока разогреется, бежал в комнату, где в буфете был хлеб, – ах, как чудно и буфет внутри, и само дерево пахли черным хлебом! – отрезал себе ломоть, намазывал маргарином, плашмя макал в сахарный песок и крался на кухню, чтоб застать мальчишку за воровством. Привлеченный запахом, тот, случалось, таскал жарящуюся картошку со сковороды, а однажды был застигнут на том, что подставил табуретку и прямо из кастрюли выгребал гороховую гущу из супа и ел. И Женя придумал средство: когда никого в квартире не было, он бил мальчишку мокрым полотенцем по голой попе, гонял по коридору и бил, благо пожаловаться мальчишка все равно не мог, – он оказался глухонемым, только мычал и выл.

Поверил бы кто-нибудь сейчас, видя, как по утрам Евгений Степанович Усватов садится в умытую, сияющую машину и едет в должность, проглядывая по дороге служебные бумаги, или, увидев его за массивным столом в его рабочем кабинете, а тем паче когда он возглавляет ответственные совещания, которые он умел проводить с таким изяществом и блеском, поверил бы сегодня кто-нибудь, смог бы себе представить Евгения Степановича в такой роли: с мокрым скрученным полотенцем в руке гоняет он по коридору плачущего глухонемого пацана и настегивает, настегивает со сладостью; тот однажды обделался со страху, и пришлось, преодолевая гадливость, подтирать за ним, замывать его над ванной, на весу. Но возымел-таки свое действие этот педагогический метод – даже улыбки его боялся соседский мальчишка, застывал при виде его.

А рядом, в том же городе, но в иной жизни, в ином мире, где белоснежные горничные до последней пылинки вычищают ковры и коврики, где сияют начищенные медные ручки, а бородатый швейцар открывает массивные двери, обитал его отец. Он тосковал по этой жизни, она снилась ночами. А мать приносила с фабрики, она работала там бухгалтером за гроши, жидкий кисель, похожий на клей из крахмала. И он ел его с хлебом.

Теперь почему-то часто вспоминался ему тот мальчик, ровесник его, которого мать тайно от отца подкармливала у них на кухне. Это была страшная зима тридцать второго – тридцать третьего года, толпы голодающих из деревень хлынули в город. Отец рассказывал за ужином – он и тогда поздно возвращался с работы, ужинал один в большой комнате за большим столом, накрытым крахмальной скатертью, ел всегда одно и то же: разрезанная на половинки большая холодная котлета на белом хлебе с маслом, стакан теплого, без пенки молока, стакан крепкого, очень сладкого чая, это необходимо для лучшей работы мозга, который, как говорила мать, он постоянно перенапрягал, – ужинал он и, методично прожевывая (у него была пониженная кислотность, и врач советовал тщательно прожевывать), рассказывал, что по ночам теперь, ближе к утру, ездят по городу телеги и подбирают замерзших на улице, вывозят их за город в овраг и там будто бы закапывают. Греться на вокзале эти люди боятся, их вылавливает милиция и отправляет обратно, и они прячутся по подъездам, по подворотням, а утром находят замерзших.

Женя сам не раз видел, как лошадь привезет фургон с хлебом, и на хлебный дух, на пар, который валит оттуда, сбегается толпа голодных: бабы, дети в лаптях, – и что-то невообразимое начинает твориться, когда их отгоняют гуртом, как овец, а лошадь, по глаза в подвешенной торбе, пережевывает тем временем овес.

Их семья, подобно другим семьям ответственных работников, была прикреплена к закрытому распределителю, и мать приносила оттуда полные сумки продуктов, помогала родственникам и еще постоянно кого-то подкармливала у них на кухне втайне от отца, а его просила не рассказывать, не волновать отца зря: он очень много работает. Но Женя чувствовал: тут дело в чем-то другом, иначе бы мать не говорила с ним заискивающим голосом. И тайна мучила его.

Дольше всех в ту зиму подкармливался у них на кухне мальчик его возраста. Когда мать впервые привела его и размотала с него тряпки, он показался даже полным, но мать сказала, что это он опух от голода. Он приходил каждый день, знал свой час, ждал его заранее, мать кормила его и что-то давала с собой. Женю в это время не пускали на кухню, но ему хотелось посмотреть на мальчика, которого они кормят, ему было интересно, может быть, он бы даже подружился с ним. И однажды, держа в руке хлеб, намазанный гусиным салом, он вошел. Он был упитанный мальчик в коротких штанах, с голыми коленками – в доме хорошо топили. И впервые увидел, как мать при чужом мальчике застыдилась его, своего сына, ее будто жаром обдало, а тот испуганно перестал есть. И еще заметил Женя, прежде чем его вытолкали из кухни, что на мальчике его курточка, старая, правда, но как раз та, которую он любил. А потом у них пропали отцовские калоши. И, сам не зная, как это получилось, просто само так вышло, сказал при отце: «А может быть, это тот мальчик взял, который приходит обедать?..» Как? Что? Почему? Кто к ним приходит обедать? Разразился ужасный скандал. Отец кричал, что страна во вражьем кольце, что мы вынуждены, вынуждены проводить индустриализацию такими методами, покупать станки за границей, не имеем права быть жалостливыми, иначе нас раздавят, сомнут!..

Мать всегда восторженно слушала его, а если были гости, восхищенными глазами оглядывалась на гостей: слышали, как умно он все сказал? И когда, поздно возвратясь с работы, он ужинал, один за этим большим столом, и говорил замедленно, с паузами, тщательно прожевывая и запивая, она, для него одного одетая, как в театр, с уложенными в парикмахерской волосами, внимала каждому слову. Но сейчас она робко возражала: «Как же так – отнять хлеб? Как же так, чтобы дети умирали от голода? Это же за их жизни покупаем…»

– Хорошо! – закричал отец. – Я не съем эту котлету! Ты можешь моей котлетой накормить их всех?

И он ушел из-за стола, швырнув бутерброд с недоеденной котлетой, и опрокинулся стакан молока на крахмальную скатерть. А ночью, проснувшись, Женя слышал, как мать грела ему молоко и подавала бутерброды в постель, и отец злился, капризничал, но все же в конце концов поел.

Вот этот мальчик в его старой курточке, который с того дня больше не появлялся у них на кухне, почему-то теперь нет-нет да и вспоминался ему. Он стыдился перед одноклассниками своей бедности, тяжелого запаха в квартире, стыдился нищенской обстановки. В их классе были ребята из бараков, но были из большого дома на Можайском шоссе. С ними он старался дружить. И однажды Борис Пименов позвал его к себе после уроков. Размахивая портфелями, громко болтая, они прошли мимо лифтера, поднялись в лифте. На звонок из-за мягко обитой двери раздался грубый породистый лай, и, когда вошли, огромный пятнистый дог кинулся лапами ему на грудь, обслюнявил поганой своей слюной. Борис хохотал, трепал пса за уши. «Он еще глупый, щенок. Знаешь, сколько ему? Семь месяцев. Дитя! Знаешь, какой он будет!..» И Женя тоже смеялся, стараясь показать, что ему это совсем ничего, он не испуган, тоже тянул руку погладить омерзительно голую собаку, но в душе был оскорблен. Пес шел за ними, постукивая когтями. Сияли в больших комнатах натертые полы, большой стол в столовой под абажуром был накрыт бархатной скатертью с бахромой, с кистями, в серванте за стеклом позванивали разноцветные бокалы.

Как когда-то у него прежде, была у Бориса своя отдельная комната. В ней свисали с потолка кольца, была шведская стенка, блестели на коврике никелированные гантели. Они поупражнялись на кольцах, побоксировали с грушей, и их позвали обедать. Подавала на стол пожилая женщина крестьянского вида в белом платочке в синий горошек, а мать Бориса, высокая, полная, величественная, сидя напротив, расспрашивала, кто он, что. Женя ел, не подымая глаз: его смущал, но притягивал глубокий вырез ее атласного вишневого халата.

Вечером он поссорился с матерью, кричал, что ему это надоело, надоело и вообще – хватит с него!

– Хватит! Надоело! – кричал он так, что слышали соседи.

И мать, желая оправдаться и за себя, и за их бедность, впервые сказала:

– Отец не ушел бы от нас, если бы не арестовали дядю Геру и тетю Марусю.

Это были ее брат и сестра.

– Не ври на отца! Он не потому ушел!

И мать поняла, что он недосказал. Она увидела себя его глазами: погасшую, плоскогрудую, сильно поседевшую. И смолчала, не решилась ничего ответить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю