355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Бакланов » Жизнь, подаренная дважды » Текст книги (страница 19)
Жизнь, подаренная дважды
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:44

Текст книги "Жизнь, подаренная дважды"


Автор книги: Григорий Бакланов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

Чёрные камни

Они еще только шли, двое в штатском, только еще подымались по внутренней деревянной лестнице на второй этаж, а ответственный секретарь журнала, с балкона увидевший их машину, доложил: «Прибыли!» И надо было видеть блеск торжества в его глазах.

Одного из них я знал по голосу: вот уже довольно долго мы вели с ним переговоры по поводу автобиографической повести Анатолия Жигулина «Черные камни». Это был генерал КГБ. Второй, в больших притемненных очках, – глаз его в продолжение всего разговора я так и не увидел, но взгляд, напор чувствовал все время – этот был ниже ростом, мощный: плечи, шея, кисти рук как у штангиста. Он обернулся на дверь кабинета, оставшуюся открытой, и, повинуясь его взгляду, она стронулась, пошла, пошла и захлопнулась плотно. Обычно я ее не закрывал: в проходной комнате сидел за столом ответственный секретарь журнала, в прошлом – инструктор райкома партии, не лишенный профессионального любопытства. Чтобы не томить его, я вел служебные разговоры при открытых дверях, и ему без поучений предоставлялась возможность усвоить то, что отныне усвоить ему следовало.

Вскоре на столе у себя обнаружил я подметное письмо в большом конверте: четыре страницы машинописного текста на хорошей бумаге и без подписи. И хотя машинка вроде не имеет почерка, характер писавшего, нервность его прочитывались ясно. Ужасные вещи узнал я из письма о втором моем заместителе. Я читал не спеша, а ответственный секретарь трудился за своим столом, пригнув голову, нам было видно друг друга. Прочтя, я разорвал письмо и бросил в корзину для бумаг. К концу рабочего дня оно странным образом исчезло. Но вскоре появилось другое письмо. Тоже отпечатанное на машинке и тоже без подписи. Я порвал его, не читая, и бросил в корзину. И оно тоже исчезло из корзины.

А вообще, раз уж зашла о нем речь, это был по-своему интересный человек. Работал он много, заполошно, все что-то писал, считал, цифры с цифрами у него не сходились, он яростно считал заново и от постоянной спешки опаздывал принимать лекарства: спохватится, а уже пять – десять лишних минут прошло. И горестно запивает нужную таблетку, теперь она, конечно, так хорошо уже не подействует. И опять со всем рвением ушел в работу, пишет скорым почерком, рвет, снова пишет. От чтения рукописей я вскоре освободил его, сказав, что он и так перегружен сверх меры: в литературе он ничего не понимал. Но он не освободился. И хотя к обсуждениям его не привлекали, читал он все. Он должен был знать, что посылают в набор. А вот от каких болезней он лечился, я так и не понял, хотя он подробно и не раз это объяснял и даже пытался давать мне медицинские советы. Внешне это был крепкий, мускулистый, здоровый мужик, только глаза беспокойные, немного навыкате и водянистые.

Я понимал, конечно, что рано или поздно мы расстанемся, и не только с ним, но не торопил события: перестройка перестройкой, однако что же, сменить народ в стране и завезти откуда-то новый? Так для кого она? А когда дело все же подошло к логическому концу, он в тот вечер, крепко выпивши (склонен он к этому был всегда), позвонил мне домой, предупреждая, что пишет сейчас письмо заведующему отделом агитации ЦК (тому самому, который в надвинутой на уши черной шляпе, сторонясь людей, ходил, нацеленный Лигачевым, проверять, что делается на Арбате), вот ему он пишет обо всех безобразиях в редакции, и обо мне в том числе, и утром лично вручит письмо. Я положил трубку. Утром, протрезвясь, он снова звонил, просил прощения, просил оставить его членом редколлегии, не вычеркивать из списка хотя бы до конца года. Последний раз он приходил в «Знамя», когда мы уже переехали в другое помещение, принес первые выпуски начавшей выходить полуфашистской газеты, от которой очень скоро отскочило это «полу». Он работал теперь там, о чем сообщил не без торжества; любопытно, как судьбы прочерчивают свой путь во времени. Умер он внезапно, в сущности, довольно молодым.

Однако вернемся к тому, с чего начато: они пришли, я пригласил их в кабинет, мы сели за приставной столик. Был подан чай.

Штатский костюм преображает военного человека. Лейтенант – это еще куда ни шло, молодость красит. Но трех-четырехзвездный генерал, блеск золота погон, лампасы, броня многоцветных колодок на мундире (как правило, теперь это уже послевоенные медали да ордена за выслугу лет), в штатском сразу превращается в обычного старичка, седина уже не украшает благородством, но старит. А то вдруг вылезет наружу такое простоватое, что и подумаешь: да он ли это?

Гостей своих я раньше не видел в форме, но невозможно было не заметить, что костюмы на них будто взяты напрокат.

– Ну вот, – сказал знакомый мне по телефонным разговорам генерал, – можем уже предъявить вам некоторые замечания.

Это «уже» вместило в себя примерно тот срок, за который дитя рождается на свет. Гласность объявленная – гласностью, а цензура – цензурой. И кроме обычной цензуры была тогда еще военная цензура, где, в частности, сохранялось такое ограничение: о некоторыхнепорядках в масштабе роты писать дозволялось, это, по мысли цензоров, могло восприниматься как нечто нетипичное, но замахиваться на происходящее в батальоне – это уже обобщение, это бросает тень на всю армию и потому подлежит изъятию. Был еще ряд ведомственных цензур, но самая грозная, самая непредсказуемая – цензура КГБ.

Думается, для Главлита сладостен был тот миг, когда можно было отпасовать рукопись в ведомственную цензуру: с нас взятки гладки, обращайтесь туда.Вот так повесть Анатолия Жигулина попала в цензуру КГБ, ухнула туда, как в темный колодец без дна. Спешить им было не для чего, месяцы прошли, пока я узнал, что «зайца погнали дальше»: из Москвы переправили рукопись в Воронежское КГБ, по месту действия. Там начиналось все то, о чем писал Жигулин в своей автобиографической повести, там его и его товарищей арестовывали, допрашивали с пристрастием, так, что один из них, Иван Подмолодин, от избиений сошел с ума. А проходивший по другому делу сокамерник Анатолия Жигулина укреплял себя молитвой. «Удивительной духовной и нравственной силы был человек. Когда открывалась дверь в камеру и в дверях показывался надзиратель или дежурный офицер, он всегда осенял себя крестным знамением со словами: «Изыди, сатана проклятый!»» «Его, – пишет Жигулин, – как и меня, часто били. Но он терпел побои мученически – читал во время избиений молитвы, славил Господа. Какая это была чистая, светлая душа! Он успокаивал меня: «Анатолий, не горюй! Ведь за правду сидишь!»»

Но он все-таки был старше, а они, подростки, только еще начинали жить. В 9-м классе мужской средней школы создали они организацию КПМ: Коммунистическую партию молодежи антисталинской направленности, конечная цель которой – «построение коммунистического общества во всем мире». За это и получили по 10 лет каторжных работ.

Диктатура не терпит отклонений, не говоря уже о свободомыслии: путь мысли предначертан. И шагать надо в общем строю. А если ты больший роялист, чем сам король, не сносить тебе головы. И уж, конечно, самый незащищенный тот, у кого не отмерла совесть. «Да, мы были мальчишки 17–18 лет, – пишет Жигулин. – И были страшные годы – 1946-й, 1947-й. Люди пухли от голода и умирали не только в селах и деревнях, но и в городах, разбитых войной, таких, как Воронеж. Они ходили толпами – опухшие матери с опухшими от голода малыми детьми. Просили милостыню – как водится на великой Руси – Христа ради. Но дать им было нечего: сами голодали. Умиравших довольно быстро увозили. И все внешне было довольно прилично».

Организатор КПМ Борис Батуев не голодал: он, сын второго секретаря обкома партии, жил в десятикомнатной квартире, в охраняемом особняке на Никитской, куда нищих не пускали. Но с двумя товарищами он совершил лыжный поход в одну из деревень. «Он увидел лежащих на полу от голода, распухших людей, он увидел, как люди жуют прошлогоднюю траву, варят березовую кору… Там березы много, и район назывался Березовским». И они решили бороться, создали организацию, быть может, наивную, если смотреть из дней нынешних, но за это заплачено жизнями.

Теперь повесть Жигулина прошла в Воронеже теми путями, которыми когда-то прошел он сам. Уничтожить ее было уже нельзя, но искалечить можно. И один из двух моих посетителей достал из внутреннего кармана пиджака пачечку бумаги – листы небольшого размера – и начал перечислять так называемые замечания.

– Но вы оставьте это нам, чтобы мы могли…

– Нет. Я вам прочту из собственных рук.

Иными словами, никаких следов их деятельности не должно было оставаться.

Я позвал ответственного секретаря, посадил его за свой стол в кресло, как бы на председательское место, попросил записывать дословно все. По пунктам.

Было в повести несколько неточностей. Иной раз слух пронесшийся закрепляется в памяти как факт, да еще представится зримо, как тут не поверить себе? Но, разумеется, не для разговора об этих частностях они приехали. Главное высказал человек в темных очках, все время молчавший:

– Он ненавидит органы!

Локти и большие кисти рук его лежали на столе.

– А вы бы любили органы, если бы вас, как этих мальчишек, вырвали из дома да на десять лет – в лагеря? И вся жизнь искалечена.

Он не ответил. Но я почувствовал его взгляд.

В окно сверху было видно, как они вышли из-под балкона, сели в черную «Волгу», оба – на заднее сиденье, машина с затемненными стеклами все время ждала их.

Пришли они в этот день не потому, что была закончена проверка: вот проверили и сразу же пришли. Мы их поторопили, устав ждать. Мы сделали то, что я проделал однажды, когда надо было печатать «Собачье сердце» Булгакова: мы объявили повесть Жигулина. Тираж журнала к тому времени удвоился, 500 тысяч экземпляров – это не меньше двух с половиной миллионов читателей. А разразись скандал, так журнал будут рвать из рук. И в январском номере 1988 года мы объявили на обложке (обложку цензура как-то обходила вниманием), что в следующем, февральском номере печатается повесть Жигулина. И в газетном интервью я подтвердил: да, в февральском, хотя в это время ее только еще «изучали» в Воронеже. Это была ложь во спасение. Судьбу романа Василия Гроссмана, слова, им сказанные незадолго до смерти – «Меня задушили в подворотне», – эти слова я помнил. Так вот, чтоб – не в подворотне, а на миру. И запрет тоже – на миру. Пусть станет известно, кто запретил, это я решил твердо. Одним словом, мы сознательно шли на скандал, другого способа напечатать «Черные камни» не прорисовывалось. Объявили повесть на февраль, напечатать удалось только в июльском и августовском номерах.

Можно понять, каково автору было ждать все это время. Но и нам с Лакшиным, по сути дела, единственным его защитникам, он помотал нервы. Ну, да что вспоминать.

Не вина, а судьба этого поколения, что родились они и жили в жестокое, кровавое время. И думалось иной раз о совершенно невероятном: окажись вдруг власть в их руках, и вот они приступили бы к главному пункту своей Программы, а пункт этот гласил: «Конечная цель КПМ – построение коммунистического общества во всем мире», какими средствами пришлось бы им достичь своей цели? И не оказалось бы, что те самые средства, против которых они так самоотверженно боролись, столько выстрадали, в итоге стали бы их средствами?

Есть в повести сцена побега. Бежать собрались четверо. Один «отковал из прекрасной шведской стали (из обломков шведских шестигранных буров) четыре великолепные пики – обоюдоострые (можно резать, можно колоть), кинжалы с лезвием 22–23 сантиметра». Насколько подробности точны, решать тем, кто прошел лагеря. Сам же план побега был такой: вчетвером напасть на машину, которая в определенный час вывозит рудный концентрат. В машине два солдата с автоматами. «Один хватается за автомат, второй режет солдата пикой».

Я не мог запрещать, превращаться в цензора. Я мог попытаться убедить, объяснить свою позицию.

На фронте мне приходилось убивать: война есть война. Но вот читаю: «режет солдата пикой…» Да, у беглецов другого выхода не было. Один из них, в прошлом – майор, Герой Советского Союза, «воевал всю войну и даже не только до Берлина дошел, но и до Порт-Артура». Но ему припомнили, что в начале войны он попал в плен и, хоть бежал оттуда, все равно в 46-м году получил срок 25 лет «за измену Родине». А Жигулину 19 или 20 лет исполнилось. Столько же и солдату. Для заключенного в солдате этом, возможно, все зло воплотилось. Чтобы получить отпуск домой, тот мог спокойно застрелить зэка, у Жигулина есть стихотворение об этом. Короче говоря, что чувствовал заключенный, который сам, вероятней всего, шел на смерть, понятно. Но тогдашний взгляд заключенного и взгляд писателя, который пишет об этом через сорок лет, не одно и то же. Смог же Георгий Владимов так глубоко понять психологию служебной собаки, Верного Руслана, написать его так, что душа за него болит, а смерть его воспринимаешь как трагедию. В верных русланов обращены были тысячи и тысячи, они тоже – жертвы, как не понять этого? И нужны не слова, нужны два взгляда: взгляд мальчика оттуда, из глубины события, и умудренный взгляд человека, все пережившего, знающего, что сделали со страной, с людьми. Но убедить Жигулина мне не удалось, я разговаривал с ним часами. До боли в затылке, до того, что у меня подымалось давление. Он заменил слова: «второй режет солдата пикой» на «второй действует пикой», но в отдельном издании, которое он мне в дальнейшем подарил с трогательной надписью, восстановил: «режет солдата пикой». Ох, да не в словах этих суть. И тогда я решился на то, чего вроде бы по всем журнальным канонам делать не следует. У нас лежала лагерная переписка Али Эфрон с Борисом Пастернаком. Две вещи о лагерях в одном номере журнала? Да не в одном, в двух… Но это были не только очень разные вещи, это был взгляд на событие с двух разных сторон.

Аля Эфрон, дочь Марины Цветаевой, навсегда осталась в тени великого имени своей матери. Но если даже судить по одной этой переписке, она была редкостно одаренный человек, и вот уж, говоря словами повести Жигулина, «какая это была чистая, светлая душа!»

В Париже она входила в круг патриотически настроенной просоветской молодежи, на два года раньше матери вернулась в Советский Союз, чтобы здесь ее, любящую, любимую, накануне свадьбы арестовали. Восемь лет лагерей она отбыла полностью, а в 49-м году, когда вновь хватали отбывших свой срок, – пожизненная ссылка в Туруханск Красноярского края. Она писала оттуда Пастернаку: «Воду таскаем на себе из Енисея – далеко в гору. От всего вышеизложенного походка и вид у меня стали самые лошадиные, ну, как бывшие водовозные клячи, работящие, понурые и костлявые, как известное пособие по анатомии. Но глаза по старой привычке впитывают в себя и доносят до сердца, минуя рассудок, великую красоту ни на кого не похожей Сибири. Не меньше, чем вернуться, безумно, ежеминутно хочу писать и рисовать. Ни времени, ни бумаги, все таскаю в сердце. Оно скоро лопнет».

Ее реабилитировали полностью в 1955 году «за отсутствием состава преступления». Права, доброе имя восстановили. Но кто вернет отнятую жизнь?

Не нам, нет, не нам, кого, как говорится, бог миловал, кто не прошел всех этих кругов ада, судить. И все же, видимо, если можно было уцелеть в тех условиях, где столько осталось погребенных и непогребенных, так только духовно. В каждой строке Алиных писем – бессмертие человеческого духа.

Подводя итоги

Примерно так в мае или в начале июня зашел ко мне Владимир Яковлевич Лакшин. Это был 89-й год, мы – в новом помещении, свежем после ремонта, и день, помню, был солнечный. Он сел спиной к свету, я пересел к нему за приставной столик. Обычно не один раз за день то он ко мне зайдет, то я к нему, а самое приятное, когда удавалось, отбросив дела, посидеть, не спеша попить чайку вдвоем или с интересным автором, поговорить ни о чем. Из этого «ни о чем» самое-то главное для журнала потом и рождается. Мысль лучше не торопить, она сама вызревает в свой срок, был бы толчок дан. Но в том, как он вошел в этот раз, тяжелей обычного прихрамывая и опираясь на палку, сел, и лицо его было в тени, и некоторое время как бы в задумчивости потирал залысину крупными пальцами, ото лба вглубь, я почувствовал: разговор предстоит серьезный. И я догадывался о чем. В принципе я даже готов был к этому разговору.

Он сказал, что его избрали членом-корреспондентом Академии педагогических наук, там ему поручено сложное дело, связанное с учебными программами, учебниками, и он уже не сможет столько времени отдавать журналу, а потому… Что ж, я вполне понимал его, нас двоих для одного журнала было уже много. Я был бы рад, если бы он и дальше оставался в «Знамени», я ценил его, и разногласий серьезных у нас не было, хотя, возможно, сам бы он повел дело как-то по-другому. Он был из породы лидеров. Не случайно захотел он и даже попытался баллотироваться в депутаты Верховного Совета РСФСР, от чего я и на этот раз отказался, но журнал в меру сил помогал ему. А вообще это был уже готовый редактор журнала, он и стал им в дальнейшем, возглавив журнал «Иностранная литература». И, предвидя возможность такого разговора, я держал на примете человека, которого смог бы пригласить: Сергея Ивановича Чупринина. Он работал в «Литгазете», как-то я позвал его в журнал заведовать отделом прозы, он отказался. И как раз на этих днях я прочел его беседу с одним из критиков и подумал: рано ли, поздно ли, а быть ему в «Знамени».

Пройдет несколько лет, и при встрече Сергей Павлович Залыгин скажет мне: у тебя смотри вон какие заместители! Чупринин, Наталья Иванова!.. Между прочим, когда нас с ним решили назначить редакторами, первой мыслью моей было позвать из Костромы Игоря Александровича Дедкова. Но в какой-то момент Залыгин закапризничал: мол, он уже стар, тяжело ему будет, нет, не пойдет он редактором… Я представил себе, кто может оказаться на его месте, наверняка окажется и, от сердца отрывая, сказал: «Зови Дедкова». Он поразился: «А ты?» – «Зови». И он пригласил, и был у них разговор, как мне говорили, двухчасовой разговор, и из кабинета в кабинет уже радостно передавали: к нам Дедков идет… Но разговором все и закончилось. Не пригласил. Не решился. О причинах нетрудно догадаться, но главная, скорей всего, была та, что Дедков сам по себе личность.

Расстались мы с Владимиром Яковлевичем дружески. А в тот раз, выходя из кабинета, он сказал, как бы между прочим, что и с сердцем у него последнее время как-то неважно, было вроде бы даже предынфарктное состояние. Но, повторяю, сказано это было так, словно в оправдание своего ухода. И я, больше привыкший переносить болезни на ногах, так и воспринял. А это, как время покажет, и было самым главным, куда важней той лестницы, что повела его вверх.

Журнал наш уже прочно стоял на ногах. Возможно, сравнение такое покажется странным, но в жизни писателя и в жизни литературного журнала есть много общего. Значительное произведение создает писателя. Значительное произведение, напечатанное в журнале, создает имя и поле притяжения журналу. Разумеется, книги пишут (я говорю об искусстве) не по расчету, а потому, что «песня зреет», пришел для нее свой срок и час, и весь мир и людей начинаешь видеть и понимать сквозь нее, сквозь эту твою книгу, важней ее для тебя сейчас ничего нет. И пока не напишешь, не освободишься. В дальнейшем имя само работает на тебя.

Вот и «Знамя» вступило в эту пору. Впрочем, это произошло не в 89-м году, когда тираж поднялся до 980 тысяч, а в дальнейшем и до миллиона, это началось раньше. Мы напечатали ряд вещей, которыми можно гордиться. Ни один журнал не взял повесть Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая», отговорки были разные, не говорилось главное: побоялись. У нас, при социализме, тем более – при развитом социализме, не было, как известно, и не могло быть никаких национальных проблем, примерно так же, как, по телевизионному заявлению одной труженицы, у нас не было и нет никакого секса. Наоборот, в пример всему миру национальные проблемы у нас полностью разрешены, сплошное братство и дружба народов, все поют и пляшут. А повесть Приставкина, в значительной мере автобиографическая, что усугубляло дело, поскольку все это не выдумано, была о детском доме, который во время войны привезли в Чечню, откуда, хватая и старых и малых, стреляя пытавшихся скрываться, войска НКВД выселили чеченцев в то самое время, когда многие их сыны сражались на фронте. Когда речь о детях – русских ли, чеченских ли детях, – все воспринимается больней, а мир, искаженный взрослыми, – в его естественной, первозданной глубине. Мы сразу взяли эту трагическую вещь, она в дальнейшем стала широко известна, сыграла большую роль и в судьбе автора. Приставкин писал ее о прошлом, о том, что было сорок с лишним лет назад, кто мог подумать тогда, что ей еще суждено стать злободневной?

В страшном сне могло ли присниться, что после трагедии сталинского времени, столько раз официально осужденной с высоких трибун, после безумия афганской войны наши верховные правители «в защиту конституции» решатся бомбить Грозный, на своей земле уничтожать свой народ, начать необъявленную войну, конца которой не видно в обозримом будущем? Решились бы они бомбить, скажем, Ярославль, начать военные действия против Ярославской области? Одним этим многое было сказано и чеченцам, и всему Кавказу.

Я обратился к Президенту страны, это было напечатано на первой полосе «Известий»:

«Россия – великая, сильная страна, она может быть милосердной. Безмерно жаль молодые жизни. Пригласите Дудаева в Москву. Сделайте еще этот шаг. Верю, он будет оценен и понят».

Все еще можно было остановить, решить миром. Но традиция старая, сталинская: человеческая жизнь – ничто.

В Израиле арабские террористы захватили школу. И герой войны, министр обороны Моше Даян решил штурмом освободить детей. Дети были освобождены, но три или четыре ребенка погибли. И народ проклял своего героя, он тут же подал в отставку.

Сколько безногих, безруких, искалеченных детей, и чеченских, и русских, осталось после этой преступной войны! Сколько погибло под бомбами! Общий счет – а у нас счет всегда на тысячи, на десятки тысяч – война унесла свыше ста тысяч человеческих жизней. Собаки растаскивали и грызли трупы убитых наших солдат на улицах Грозного, это показывали по телевидению. Кто-нибудь понес ответственность за все за это? Кто-нибудь подал в отставку?

Но тогда, в 1987 году, мы печатали повесть Приставкина, уверенные, что с прошлым покончено, прошлое не повторится.

В том же номере печаталась повесть Николая Шмелева «Пашков дом». Шмелев в ту пору уже был известный экономист, его статья «Авансы и долги», напечатанная в «Новом мире», наделала много шуму. Но повесть он принес нам. Помню, начал я читать и, не отрываясь, прочел до конца. Были у меня две небольшие просьбы к автору, именно просьбы: по части вкуса. Шмелев тогда работал в Институте США и Канады, мне зачем-то нужно было к директору института, к Георгию Арбатову, и вот мы встретились со Шмелевым в коридоре, в лицо я его еще не знал.

– У вас моя повесть лежит. «Пашков дом».

Ах, как мне знакомо это состояние, когда от одного слова душа либо возликует, либо мир рушится. Так вот он какой, Николай Петрович Шмелев, написавший эту повесть, от которой я оторваться не мог: невысок, очки поблескивают, лоб уже распространился туда, где была шевелюра. Да еще вся эта обстановка академического института. Ученый, доктор наук. И при том, что лоб его заметно вспотел, а ведь всего только спросил про повесть, я тем не менее понял, в глазах его увидел за стеклами очков: это человек твердый. И во мне проснулся редактор, сам удивился, откуда что взялось:

– Да-да… Я прочел. У нас есть несколько соображений…

И на зимнее солнце, сквозь мороз ярко светившее в окна, словно бы туча нашла. Ничего, ничего, все хорошие слова я ему еще скажу, а пока пусть поволнуется, пусть ждет худшего, тогда и на мелочь согласится. Но, помню, он отстаивал до последнего буквально каждое слово. И это никак не испортило наших отношений, наоборот, мы сошлись с ним близко и уважительно.

Расчетливо ли было одновременно печатать две такие вещи, если каждая из них могла стать центром номера, вызвать у читателя то драгоценное чувство, когда мало, что ты прочел, надо еще с кем-то поделиться нечаянной радостью: «Вы не читали? Прочтите непременно!..»

А еще в этом номере мы возвратили из небытия стихи Георгия Иванова. Я приведу два коротких стихотворения, не уверен, что и сегодня многим знакома его поэзия:

 
А что такое вдохновенье, —
Так… Неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки
«Оратор римский говорил…»
 
 
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть отчего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
– В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.
 

А еще были там стихи Беллы Ахмадулиной, рассказ Булата Окуджавы «Искусство кройки и житья», один из лучших его рассказов; «Из неопубликованного» Ольги Берггольц, сопровожденное глубокой статьей В. Лакшина «Стихи и судьбы»; а еще и острая публицистика Ю. Черниченко.

Разумеется, не все номера журнала были такими. Скажу не для сравнения, «Новому миру» А. Твардовского сравнения нет и не будет, но даже и у «Нового мира» тех времен далеко не каждый номер был так насыщен. Произошло главное, о чем мечталось: «Знамя» становилось центром притяжения всего талантливого. Начало было положено, повторяю, романом Александра Бека «Новое назначение».

Как-то случился у меня разговор с Ольгой Васильевной Труновой, на мой взгляд, лучшим редактором «Знамени». «А ведь мы так не выдержим, – сказала она, – давать все время прозу первого ряда… Ее столько не бывает». Я знал, она права, то, что она назвала прозой первого ряда, – это все штучные произведения, они редки, но сказал: «Выдержим». Главным было – утвердиться, давать сейчас лучшее, и следующий, четвертый, номер мы составили по тому же принципу: тут было окончание «Тучки», два рассказа Василия Гроссмана, статья Владимира Шубкина «Бюрократия», которую тут же перевели в Японии, статья Игоря Дедкова «Былое и настоящее». И – стихи Евгения Евтушенко «Из старых и новых тетрадей».

Перед Евтушенко я в какой-то степени был в долгу, и старый этот должок рад был возвратить, хотя не уверен, что он помнил. Он наделен прекрасной способностью: забывать то, что может как-то испортить настроение, когда речь, разумеется, не о деле. В свое время в Театре на Таганке недолго шел спектакль, если не ошибаюсь, назывался он «Под кожей Статуи Свободы». В основе – поэзия Евгения Евтушенко, но не только его поэзия. Я был на премьере, сижу по окончании несколько смущенный, надо что-то автору сказать. Но подошел Юрий Петрович Любимов: «Пойдите похвалите Евтушенко». Подымаюсь в кабинет, Евтушенко стоит, выше всех ростом, жму ему руку, говорю какие-то слова. И все бы хорошо, похвалам верят охотно, а он их вообще принимал как должное, да дернуло меня еще сказать: «Ах, как это глубоко у тебя:

 
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты».
 

Общая немая сцена. Евтушенко отвернулся, будто не слышал, заговорил с кем-то. Каюсь в своем позоре: не знал тогда, что это – Пастернак. Но какой грандиозный образ!

Мысленно обозревая напечатанное в журнале в 1987 году, – а тут был ряд значительных вещей, известных имен, – я для себя по другому счету выделил никому не известного молодого автора Виталия Москаленко. Он принес нам рассказ «Дикий пляж». Всё в нем, по видимости, обыденно. Действие происходит на пляже в жаркий день. Замужняя женщина с маленьким сыном. Ее любовник, с которым она удаляется в лес. Брат любовника. И – дурачок, над которым все потешаются, его и подговаривают прыгнуть с моста головой вниз в обмелевшую реку, где под водой скрыты камни. И из всего этого несложного повествования ярко и яростно выступает природа фашизма. Москаленко в ту пору было под тридцать, актер, писал пьесы, которые то ли где-то шли, то ли не шли, – не помню. Мы сидели с ним, разговаривали у меня в кабинете. Вот оно, думалось, племя младое, которое сменит нас. Должна прийти новая литература, молодая, она сама расскажет о своем времени.

Так было уже, так входили в литературу наше и последующее поколения. А всего только приоткрылась тогда форточка, чуть пахнуло весной, и как все ожило: в литературе, в живописи, на сцене… За короткий срок наша литература, наше искусство обошли мир. Но недолги были радости. Помню, дописывал я роман «Июль 41 года», чувствуя: вот-вот захлопнутся и форточка, и двери. И захлопнутся надолго. Успел. Дописал. Напечатали. А в дальнейшем – запрет на целых двенадцать лет. Роман выходил за границей: в Италии, во Франции, в Швеции – во многих странах.

Наверное, Владимир Корнилов не помнит, как вместе с Владимиром Войновичем, еще с кем-то они спустились в буфет Дома литераторов, по-своему историческое место, все стены здесь были расписаны дружескими карикатурами, шаржами: и тех, кто сиживал там, и тех, кого уже нет, – вошли, сели к стене, заговорили взволнованно, негромко, голова к голове. Я было хотел пересесть к ним со своим бокалом, но то ли на взгляд кого-то из них наткнулся, то ли почувствовал: не надо, не хотят. Я не знал, что этажом выше, в секретариате, у них только что произошел решительный разговор. И сейчас, сидя за этим столиком, возможно, последний раз, они уже отделились ото всех. Но у нас всегда были самые дружеские отношения. Знал бы я, что происходило, не осталось бы у меня некоторой обиды от того раза. Но, став редактором журнала, я позвонил Корнилову. Он бедствовал многие годы, его совершенно не печатали, как бы исключили из жизни. Я попросил у него стихи, ну, скажем, десять стихотворений. Я помнил давнюю его поэму, такую свежую, молодую, благодарный страстный шепот героини: «Родька, спасибо, Родька, / Ты так всегда меня…» И в прозе, и в поэзии всегда отличишь то, что взято из жизни.

В кабинет ко мне вошел старик: борода, почти вся седая, мерцающие зрачки – признак больной щитовидки, – голос… Вот, говорят, голос не меняется. Нет, это был не его голос.

Наверное, он тщательно отбирал стихи для первой после стольких лет вынужденного молчания публикации. Но, увидев его, я понял: напечатаю все, что бы он ни дал, добьюсь. Одно слово показалось мне не совсем точно найдено, я сказал ему. И вдруг он рукой чуть вздрагивающей махнул все четверостишие крест-накрест. Мы тут же вместе восстановили его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю