Текст книги "Жизнь, подаренная дважды"
Автор книги: Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Был между Баковкой и Переделкино небольшой лесок, в нем отгороженные высоким забором два огромных, одинаковых по размерам участка: санаторий министерства путей сообщения и – дача Буденного. Оттуда, как говорили, выезжал он на прогулку на коне, мы этого ни разу не видели. Вот в этот лесок мы любили ходить, собирали грибы, разговаривали. Сын еще не родился, но он в этих прогулках уже был с нами. А я, будущий его отец, все еще, по сути дела, был никем. Для домоуправления, для милиции требовались справки, что я где-то работаю, где-то числюсь. Добывать их было унизительно. Да и заработки мои случайны. Но даже в самое трудное время Элла говорила: никуда не иди работать, пиши. Верила ли она тогда в меня? Во всяком случае, не хотела, чтобы когда-то я мог упрекнуть себя: не выдержал, смалодушничал.
Повесть с беспомощным названием «В Снегирях» вышла в журнале, была издана книгой, критика отметила ее, меня пригласили на совещание молодых писателей, рекомендовали в Союз. Но почему-то мне подумалось, что Константин Георгиевич Паустовский обидится, если я вступлю в Союз писателей без его рекомендации: все же в институте я был в его семинаре, неблагодарным сочтет. И я позвонил ему. «Да, да, конечно». И видимо, забыл. Полгода я ждал, считая неудобным напоминать, давно уже вступили в Союз те, кто был рекомендован совещанием одновременно со мной, а я все ждал.
Но как беда не одна ходит, так и радость – к радости. Родился сын, и тогда же в журнале вышла моя повесть. «Даст бог его, даст и на него». Получив деньги, я спросил мою тещу-пророчицу:
– Вы держали когда-нибудь в руках десять тысяч?
– Нет, никогда не держала.
– Тогда – держите.
Вот уже лет сорок, наверное, не перечитывал я эту мою повесть. Никогда не включал ее в сборники, не включил и в собрание сочинений. Я многому научился, пока писал ее, хорошо, что она есть, стыдиться мне нечего, но и гордиться нечем. Все же о деревне должны писать те, кто там родился и хотя бы часть своей жизни прожил.
По этой повести в дальнейшем был поставлен фильм; режиссер говорил: «Я хочу, чтобы он получился в рембрандтовских тонах». Он и получился «в рембрандтовских тонах». Дали ему вторую категорию, большего он не заслуживал, шел вторым экраном, но, как ни странно, тираж его был огромен, никогда, ни за один фильм, поставленный по моим книгам, по моим сценариям, не получал я таких потиражных. А играла в нем тогда еще молодая ослепительная красавица Дзидра Ритенбергс.
Когда заканчиваешь книгу, остается еще запал. Он сильней усталости, его надо не упустить. А устроишь себе отдых, начнешь, как говорят кинематографисты, «пожимать лавры», и – всё: к столу уже не тянет, слово к слову не идет, и ты рад, если тебя оторвут вроде бы по делу, ты сам этого ждешь. Сколько видел я таких праздничных литераторов! Взбодрят повестушку и ходят в редакцию принимать поздравления, рассказывать о своих дальнейших «творческих планах». Один, помню, все ходил с блокнотом и карандашом в руке: вот уже собираю материал…
Я писал первую свою повесть, а во мне уже ворочалась другая книга. И мешала мне, хотелось ее начать. Я уже знал первые фразы: «К ночи похолодало. Небо прояснилось, звезды горели ярко». И эта ночь, и темные силуэты «кукурузников», ночных двукрылых тихоходных бомбардировщиков, плывущие среди звезд, и нити трассирующих пуль, вдруг потянувшиеся к ним с земли, а летчики – женщины и совсем неопытные девчонки – летят бомбить немецкий передний край, – все это я вновь видел. Или вдруг так ясно почувствуешь запах мокрого кирпича. Мы стояли вдвоем с сержантом-пехотинцем за стеной разбитого дома, готовясь перебежать улицу. Ночью выпал снег, и сейчас он таял на раскрошенной снарядом кирпичной стене. И солнце – слепящее, весеннее. Закопченной рукой сержант снял подтаявший снег, сжал его, поднес к лицу, вдохнул запах, а пули, убившей его, я не слышал. Он только сполз спиной по стене, и шапка откатилась.
А то вдруг видел раненую лошадь, она уже дрожала крупной дрожью, вот-вот упадет, и другая лошадь терлась об нее шеей, горлом терлась, согревала своим теплом. Я заново видел войну, все те годы, и дни, и часы, и месяцы, а час бывал длинней многих жизней. Время осмысления для меня еще не пришло, но нельзя было, чтобы все то, что я видел и знал, исчезло бесследно. Мне и по ночам это снилось. И я уже знал: единственный способ избавиться – написать.
В книге В. Яна «Чингиз-хан» есть обращение к читателю: «Если человеку выпадет случай наблюдать чрезвычайное, как то: извержение огнедышащей горы, погубившей цветущее селение, восстание угнетенного народа против всесильного владыки или вторжение в земли родины невиданного и необузданного народа, – все это видевший должен поведать бумаге. А если он не обучен искусству нанизывать концом тростинки слова повести, то ему следует рассказать свои воспоминания опытному писцу, чтобы тот начертал сказанное на прочных листах в назидание внукам и правнукам».
Никому и ничего я не хотел рассказывать в назидание. И не было у меня честолюбивых мечтаний. Но то, что я знал, пережил, видел, не должно было исчезнуть. Это было для меня главным в то время.
Много раз читал я и слышал о том, как и почему пишут книги. Особенно благородно это звучит, когда рассказывают, почему написана книга о минувшей войне: я, мол, вернулся, живой, мой долг – рассказать о моих погибших товарищах. Может быть – так, наверное даже – так. Но есть тут что-то от ума. А книги – я говорю о своем опыте – по расчету и по соображению не пишут, если речь идет об искусстве. Они приходят сами, приходят не случайно: вначале была жизнь. И видишь мир через нее, через эту будущую свою книгу. И только то и интересно, что с ней связано. И многое открывается тебе в людях, в самом течении жизни, поражаешься другой раз: ты там был, ты это видел, как же ты смысла происходящего не понимал? И подопрет так, что уже не писать не можешь. А пока пишешь книгу, живешь в той жизни: в той, что была, и в той, что в сознании твоем возникла. Она не менее реальна. Она так же зрима. А когда книга закончена, уже не отличишь и не вспомнишь, что было на самом деле, а что и как преобразилось в книге. И вот я кончил повесть мою о войне, назвав ее «Южнее главного удара». Я не считаю название удачным. Но смысл в нем был: и в этой книге, и во всех моих книгах я писал не о парадной стороне жизни и не о тех, кому досталось водружать флаги, пусть даже и на рейхстаге водрузить (а эта история запутанная, доныне неизвестно и вряд ли узнают когда-либо, кто действительно был там первым, а кого назначили первым быть и восславили), писал я о жизни, как она есть, и чаще всего о тех, на кого давит она самым тяжелым своим колесом.
Написав повесть, я прочел ее целиком. И поразился: а куда же все остальное девать, что я видел, что знаю? Не в том смысле, что про каждый день, про все, что было, надо рассказать непременно. Нет. Самое главное еще не сказано. А что оно, главное, как о нем рассказать, мне это было пока еще неведомо и вряд ли по силам. Позже Василь Быков, с которым, как оказалось, мы были в Венгрии на одном фронте, напишет об этой моей книге: «С благоговейным трепетом прочитав эту небольшую повесть Г. Бакланова, я понял, как надо писать о войне, и думаю, что не ошибся». Мы не были знакомы, эти слова его я прочту через много лет, и хорошо, что не тогда, сразу: похвала каждому приятна, что уж говорить, но трезвый взгляд иногда нужней. Впрочем, до похвал было весьма далеко, об этом рассказ впереди.
Почему-то книги, написанные от первого лица, вызывают у читателей больше доверия: мол, про себя рассказывает, все это на самом деле было… А книга – от первого или от третьего лица написанная – это заново прожитая жизнь, твоя или чужая, но все равно она – твоя. И ты во всем и в каждом: мужчина это, или женщина, или раненая лошадь, или кошка, выброшенная на мороз, в ней тоже – ты.
Повесть «Южнее главного удара», первую мою повесть о войне, я писал два года. Наша комната, разгороженная занавеской, представляла собой как бы три комнаты. Стояла за занавеской наша односпальная кровать, на ней вдвоем нам не было тесно, стоял овальный столик, на нем я писал, и – чешская кроватка сына на колесиках. Он просыпался, я ногой подкачивал кровать, мне он не мешал.
Глубокое заблуждение, что мы, взрослые, чему-то учим наших детей. Вначале они учат нас. Они рождаются, крошечные, жалкие, беспомощные, и делают нас родителями, учат тому, чему никто, кроме них, никогда не учил. Они пробуждают в человеке все лучшее, что в нем есть, и мужество дают, и силы, и жизнь обретает особый смысл. Это уж потом мы начинаем воспитывать их по своему образу и подобию, что далеко не всегда хорошо. А вначале они учат нас. Наши дети, и сын, и дочь в дальнейшем, они учили нас, дарили нам счастье, а мы думали, что это – заботы. Без них, я это знаю точно, я не написал бы своих книг, во всяком случае, эти книги были бы не такими. Без них я не прожил бы свою жизнь так, как я ее прожил. Да что уж обо мне говорить! Лев Толстой не написал бы «Войну и мир» так, как он ее написал, если бы его дети не открыли ему великие тайны мира. И это мудро, что в Древней Греции не мог стать судьей тот, у кого не было детей.
Оттого что моя мама теплом и любовью окружала меня, я рос в убеждении, что я нужен миру, очень важное для человека убеждение, оно многое определило во мне. А миру окружающему было абсолютно безразлично, есть я или нет. И когда родился наш сын, я впервые понял, что, кроме нас, он никому не нужен, страна и власть имущие вспомнят о нем, когда придет время призвать его в армию, защищать их самих и страну. Вот тогда о нем вспомнят и напомнят о его гражданском долге.
Какой румяной, какой здоровой возвращалась с мороза Элла – в шерстяном платке, в валенках, в цигейковой шубе, – и час, и два она прогуливала в коляске спящего нашего сына. А морозы стояли трескучие. Раздевшись, распеленав его, садилась кормить, а он, проголодавшийся, уже орет, ищет ртом и затихает. Священные мгновения. Такой красивой бывает только счастливая молодая мать.
Повесть я отнес в журнал «Знамя». И потянулось время ожидания. Ходить, справляться: «Ну, как?..» – занятие унизительное. Как-то встречаю на Тверском бульваре члена редколлегии журнала критика Евгения Суркова. Идем, разговариваем ни о чем, о главном не спрашиваю. И вдруг он сам спросил: «Какие у вас отношения с Юрием Нагибиным?» – «Никаких». – «Дело в том, что он написал о вашей повести абсолютно реперткомовскую рецензию». Евгений Данилович Сурков раньше служил то ли по театральному, то ли по кинематографическому ведомству, имел отношение к репертуару, а там от рецензента требовалось главное: не ошибиться, на всякий случай дать автору веслом по голове, а если он все же вынырнет, выживет, первый его и поздравишь. «Реперткомовская» – это убийственная, Сурков, человек весьма искушенный, уловил: тут что-то личное, случайно такую рецензию не пишут.
Нагибин был известный писатель, член редколлегии журнала «Знамя», еще до войны он считался чем-то вроде вундеркинда, это и сослужило ему не самую лучшую службу. Но какие же у нас отношения? Мы даже знакомы не были. И тут вспомнилось: года два назад или даже два с лишним Нагибин читал в Доме литераторов свои рассказы. Я еще не был членом Союза. Кто-то из приятелей позвал меня, у Нагибина бывали отличные рассказы, я пошел послушать. Собралось в комнате человек десять – двенадцать, автор предупредил, что будет чтение и обсуждение, но обставлено все было торжественно: рассказы читал актер, а Нагибин сидел рядом. Из двух рассказов один мне не понравился, я это сказал, поскольку – обсуждение. Приятелю моему тогдашнему оба не понравились, но он разумно промолчал, сообразив сразу: нас угощают рассказами. И вот, два с лишним года спустя, мне это аукнулось. Но все тайное рано или поздно становится явным, мне передали слова Нагибина: «Вот пусть ему будет больно, как мне было больно тогда…»
И завертелась карусель. Возвращать повесть журнал явно не хотел, значит, требовалось автора помучить. И начались обсуждения. Был в редколлегии генерал. И не просто генерал, а генерал-лейтенант. «Ну разве такие наши советские девушки, как у вас в повести?» – «А какие?» – спрашиваю его. «Ну разве такие?» А в повести «советских девушек» всего одна – Тоня, названная так в память о погибшей на фронте подруге моей сестры. Но что ему скажешь, когда на золотых его погонах по две большие звезды и смотрит он на тебя взглядом просветленно-доброжелательным, любящим взглядом. Даже возражать неловко: он тебе добра желает, в воду пихает, а ты на берег лезешь. И орденских колодок на его кителе столько, сколько положено в его звании политработнику.
Я-то понимал, конечно, на что все они делают стойку. В повести была война. Не такая война, какой она должна, была бы быть по всем официальным представлениям, а та, какую я видел, в которой участвовал. И тянулось дело, и длилось до тех пор, пока гром не грянул: сняли министра обороны маршала Жукова. Если б не Жуков, возможно, не уцелеть бы и Хрущеву, когда он осмелился сковырнуть и арестовать Берию. Пленум ЦК – пленумом, но решала армия, а она подчинялась и воле, и слову Жукова. Вот потому-то Хрущев в благодарность и избавился от него, на всякий случай услав в тот момент в Югославию, откуда Жуков возвращался уже не министром. А маршалы это поддержали, у них свои счеты: Сталину, хоть и не по заслугам, они готовы были уступить вершину пирамиды, но не друг другу, в войне каждый из них был первым. И позорнейшую статью в «Правде» на два подвала подписал маршал Конев, которого Жуков в 41-м году спас от расстрела. Обвинялся теперь Жуков во всех смертных грехах, в том числе – в бонапартизме, в недооценке роли партии и роли политработников в армии. А у меня в повести как раз ни одного политработника.
Рассказывать о том, что после этого происходило в редакции, мне и теперь нудно и противно. Да сегодняшнему читателю этого и не понять.
«Пядь земли»
Мы шли с женой вдоль железнодорожного полотна, мы вернулись недавно из города, шли и не могли надышаться, такой тут был воздух. Вечерело. Сын наш полуторагодовалый бегал в траве, рвал ромашки и относил теще. Она, сидя на скамеечке, стерегла его. Он что-то говорил, чему-то радовался, издали нам слышен был его смех. И все вместе это было счастье. Я сказал Элле: «Знаешь, какая будет первая фраза повести? Жизнь на плацдарме начинается ночью». Первая фраза – это интонация, она определяет многое. И чаще всего приходит сама. Я уже начинал писать новую повесть и сколько-то даже написал, все получалось подробно и все – не то. Порвал и бросил. И вот наконец пришло. Но пока я берег это в душе, боялся испортить. Да и в «Знамени» еще не все завершилось: повесть «Южнее главного удара» то подписывали в набор, то опять откладывали.
А в общем мы были счастливы, для счастья не так много надо: сын рос, все были здоровы, я занят был делом моей жизни. На лето мы сняли дачу в Трудовой: огромный участок, сосны до неба, дом бревенчатый, свежесрубленный, сосновый. Такие участки давали генералам после войны, этот дом принадлежал известному генералу, он надорвался и умер, строя его. Мы за большие по тогдашнему времени деньги сняли низ, но жить наверху генеральша, донская казачка, не стала, «чтоб не делиться за электричество», как она объяснила. Она перешла в саманный сарай с земляным полом и там все лето жила при керосиновой лампе.
Осенью Союз писателей закончил на паях с какой-то организацией строительство дома, второго уже дома на Юго-Западе Москвы. Нам дали две комнаты в общей квартире, и я предложил Борису Слуцкому поселиться вместе: ему давали комнату. Указательным пальцем, как дулом пистолета, он нацелился мне в грудь: «Вы – пятый». К нему, в то время – холостяку, действительно выстроилась очередь. Но все, кто был перед нами, получили отдельные квартиры, и мы с Борей стали соседями. Потом появилась Таня: высокая, интересная. Она появлялась, оставалась, выходила утром в халате, и стало ясно, что стопроцентный, безнадежный холостяк Боря Слуцкий не долго останется холостяком. А мы ждали дочку. И однажды Боря спросил с комиссарской строгостью, почему-то опять пальцем указав мне в грудь: «Этот ребенок случайный или запланированный?» И хотя мы не давали ему обязательств больше не иметь детей, как не брали с него обязательства не жениться, получилось так, что обе стороны нарушили некие, хотя и не оговоренные, но как бы подразумевавшиеся условия.
Вот в этой квартире, на кухне, пока все спали, я написал первую главу повести «Пядь земли». И дернул же меня черт дать это прочесть маститому критику, жившему поблизости. Что можно сказать по первым пяти страницам рукописи? Наверное, то, что в свое время сказал Василий Гроссман: пишите. Может, получится, может – нет. Но критик глубокомысленно и долго, не без модуляций в голосе рассказывал мне, что он уже видит и что предвидит заранее. И я так возненавидел свою рукопись, что попробовал дома перечитать – и чуть не стошнило. Недели две я к ней не прикасался, в дальнейшем не изменил ни слова.
Но это был урок. Никогда больше никому не читал я и не давал читать незаконченную рукопись. Тем более, не рассказывал, что хочу писать. Рассказать заранее – это выпустить пар. После этого уже не напишешь сочно, придется заставлять себя, все будет холодно, мертво. Или напишется совсем другое. Бывало, правда, в институтскую пору расскажешь под настроение тогдашнему институтскому другу, а потом обнаружишь у него свои фразы: «Да? А тебе разве они нужны?..»
Единственно, кому каждый день после работы я читал только что написанное, – это жене. И случалось, ссорились. Ведь когда пишешь и пишется, ты царь и бог, все тебе подвластно. И вдруг тебе, еще не остывшему, ведро холодной воды на голову. А так бывало. Сколько раз в повести «Пядь земли» переписывал я сцену купания в Днестре под проливным дождем. Мотовилова сменили на плацдарме, вдвоем с телефонистом они переправились на другой берег. Для тех, кто сидит здесь в окопах, это – передний край, но для них – глубокий тыл, здесь даже воздух другой, они вернулись с плацдарма живые… И все – как впервые в жизни: и ночь, и запах реки, и дождь – счастье, выпавшее на войне. Вновь и вновь я переписывал эту сцену, и опять слышал: ты можешь лучше. Жена – мой самый доброжелательный и потому самый строгий критик.
Мой товарищ, известный литературовед, прочел один из моих романов, напечатанный в журнале. Отнесся сдержанно, сказал, что он бы на моем месте поправил, дописал, убрал. Проходит года три, роман вышел отдельной книгой, он перечитал его. Перечитал – это уже немало. Первый раз прочесть можно любую книгу, перечитывают не каждую. Звонит мне: ты знаешь, роман стал лучше. Ты, видимо, многое сделал из того, что я тебе сказал. А я не менял ни строчки. Я сказал: просто ты начинаешь понимать, что там написано. Прочти в третий раз.
Я не люблю книги, в которых мысль на поверхности. Тем более не люблю книги, написанные ради того, чтобы мысль доказать, в них все несвободно, подчинено мысли. А в жизни сущность бытия и форма проявления его далеко не всегда совпадают, жизнь сама по себе бесценна. В ней все значительно, даже дураки иной раз выглядят значительно, если молчат. И самые детские вопросы – что есть жизнь, для чего мы живем, есть ли во всем этом смысл – по-прежнему непостижимы и для мудрецов. Не зря Гете писал: единственная книга, каждая страница которой значительна, это сама жизнь. И заменить в искусстве все это условными знаками?
Великие книги, в которых во всей полноте и сочности воссоздана жизнь, не скопирована, а создана художником, читают не один раз, читает не одно поколение. И в разное время читают по-разному. Случается, что та мысль, которая более всего дорога была художнику в его время, может показаться в другое время далеко не такой уж значительной, а обожжет глубиной и злободневностью совсем иное, что как бы находилось в тени, но книга от этого ничего не теряет, как ничего не теряет жизнь, оттого что меняются наши представления о ней. Жизнь – на все времена, и каждому открывать в ней свое. В этом отношении подлинное искусство подобно жизни.
Разумеется, когда я писал повесть «Пядь земли», никакими теоретическими соображениями я не руководствовался, все это – позднейшее. Но мне дорого было и дороже становилось каждое мгновение той жизни. И вновь я видел солнце тех дней – после бомбежки оно выходило как из затмения, – я снова был там и в таком состоянии писал. И мысль и сцены приходили непредугаданно, в такой момент становишься слеп и глух ко всему окружающему. Однажды перехожу трамвайную линию, домой спешил, записать, пока не забылось, и слышу, слышу звонок трамвая, в мозг врезается, так звенит, но сам-то я в этот момент не здесь… В последний момент дрогнул, остановился, а мимо меня, скрежеща тормозами – искры из-под колес, – замедленно ползет трамвай, лица пассажиров в окнах…
Примерно на середине повести возникла другая повесть, возникла сразу, вся: и ощущение ее, и люди, и первая фраза, да и сюжет весь выстраивался. И так интересно стало, захотелось отложить «Пядь земли», а эту написать, казалось, напишется быстро, легко. Велик соблазн. Но удержался.
Ту, возникшую посреди работы повесть, я написал потом, называлась она «Мертвые сраму не имут».
В повести «Пядь земли» всего восемь с половиной авторских листов, то есть восемь с половиной раз по двадцать четыре машинописных страницы. А писал я ее почти два с половиной года. За это время мы разменялись с Борей Слуцким: он съехался с Таней в отдельную квартиру, к нам переехала теща. Обмен был сложный, многоступенчатый, отнял много сил.
И вот написал я свою повесть, закончил, и стало пусто. А ведь как гнал, как спешил. И теперь жаль тех ушедших дней, когда мысленно жил ею. Предстояло самое неприятное: отдать ее в редакцию. Но об этом чуть позже, сейчас немного о другом.