Текст книги "Жизнь, подаренная дважды"
Автор книги: Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Очерк этот прочла заведующая литературной частью Театра на Таганке Элла Петровна Левина, дала прочесть Юрию Петровичу Любимову, и они стали уговаривать меня написать пьесу: театру требовалось и от него требовали что-то современное. Написать пьесу, честно говоря, мне уже давно хотелось. В дальнейшем одна моя пьеса шла в театре Вахтангова, инсценировка повести «Навеки – девятнадцатилетние» шла в театре «Современник», шли пьесы в нескольких областных театрах, но я не драматург, это особый жанр, мне это не дано. Например, мне хочется написать хорошую комедию, но что поделаешь…
Так вот, уговаривали меня, уговаривали, и я предложил Юрию Петровичу: поедемте вместе на КамАЗ, походим, поездим, посмотрим, а потом подумаем. И мы поехали. Было интересно, и выпито было немало с хорошими, интересными людьми под свежую уху. Однако, вернувшись и подумав, поняли, что если можем написать что-то, то не о самой стройке, а о нашей жизни, о нас самих, о прожитых годах, а часть сцен будет проходить на стройке.
Как-то стоим мы с Любимовым у меня дома у окна, говорим о возможной конструкции пьесы, она что-то не придумывалась. И тут я сказал, что вообще-то мне давно хочется написать пьесу, действие которой происходило бы в самолете. Что там будет, я пока не знаю, но уже то интересно, что – между небом и землей. И хотя вроде бы люди уже привыкли летать, для многих это стало повседневностью, а все же ощущение, что взлететь-то ты взлетел, а сядешь ли, это подспудно остается, хотя и виду не показывают. И оттого разговоры откровенней, чем на земле. Любимов тут же сказал: отдайте это нашей пьесе. Жалко. Ничего, ничего. Отдадите. И сразу стал фантазировать, какая будет чудная декорация: вид салона, настоящие кресла, по одному борту кресла опускаются, по другому подымаются – полное впечатление виража. И пошло, и поехало. И даже название он придумал сразу – «Пристегните ремни!». Как после этого не отдашь? В общем, пьесу мы написали: обсуждали вместе, писал, разумеется, я. Потом читал вслух, потом опять все переделывалось. На худсовете читал Любимов.
Принимали пьесу трудно, начальство все в этом театре принимало через «не хочу». Об этом еще будет рассказано. Но вот приняли, пошел слух по Москве, и вдруг известили: лично Гришин пожелал увидеть спектакль.
В те, не столь давние времена, Гришин в Москве был человек всевластный: первый секретарь городского комитета партии, член политбюро, словом – Первый. Уже население Москвы подступало к девяти миллионам, жили здесь и люди, чьи имена войдут в историю народа, станут его славой и гордостью, но Гришин был – Первый. Так это говорилось на аппаратном языке, так мыслилось. Был свой Первый в Ленинграде, и в каждом городе и селе – Первый. И слово Первого – закон.
Стоят сейчас у метро «Тургеневская» в Москве какие-то вроде бы недостроенные здания. Затевалось что-то большое, но потом, как рассказывал мне архитектор, в макете показали Гришину, возможно, искали благорасположения. Тот прицелился взглядом – высоки. И, будто на его кровные строилось, усек мановением пальца наполовину. Они и стоят усеченные.
И вот он едет смотреть спектакль «Пристегните ремни!». Директор театра Дупак, в обязанности которого входило все знать и предвидеть, уверял, что члены политбюро имеют обыкновение посещать театры по средам, и упорно на среду вставлял наш спектакль. Каких уж милостей он ждал, сказать не берусь, но человек он был решительный, во время войны служил в кавалерии и в кинофильмах о войне играл эпизодические роли командующих… Я пытался втолковать ему, что ничего хорошего из такого посещения не выйдет, довольно и того, что народ ломится. В Театр на Таганке в те годы вообще было не попасть, за билетами записывались с ночи, а уж на премьеру съезжались известнейшие, влиятельные люди, ну и, разумеется, торговые работники в немалом числе. Это было престижно, этим в какой-то степени измерялось положение в обществе: зван на премьеру, не зван… Интересно было наблюдать, как в фойе перед началом прогуливаются гости, словно бы соизмеряясь ростом.
Пьеса же «Пристегните ремни!» шла с большим шумом, на нее стали привозить иностранные делегации: вот, мол, какое у нас свободомыслие. Что и как переводили им – не знаю.
Между прочим, достиг этот шум ушей Шелеста, бывшего Первого человека Украины, к тому времени – пенсионера, то есть, по нашим меркам, канувшего в небытие. При Сталине в отношении «бывших» все решалось фундаментально и просто, если канул, так уж канул без следа: «Бубнов Андрей Сергеевич… 1 августа 1938 г. военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу и в тот же день расстрелян… Рыков Алексей Иванович… 13 марта 1938 г. приговорен к расстрелу, расстрелян 15 марта 1938 года…» И всех, кто знал и близок был, и соприкасался, и соприкасался с теми, кто соприкасался, всех, как правило, заметали.
Это уж Хрущев, возможно свою судьбу предвидя, завел мягкие порядки: соратников не казнить, а со всеми удобствами отправлять на пенсию. Они вскоре и отправили его, а потом друг друга начали ссаживать с кресел, и вот бывший Первый Украины, как все бывшие, обрел место жительства в Москве, а не среди облагодетельствованного им народа, который в праздники, ликуя, нес над собой многочисленные его портреты, омоложенные лет на пятнадцать, на двадцать, полагая простодушно, что на себя нынешнего, освинелого, и ему смотреть не захочется. И живой Шелест в шляпе, подпертой ушами, в окружении сподвижников, жестом руки приветствовал с высоты трибуны свои портреты и колонны трудящихся. Все это было, а теперь бывшим стал он и захотел на досуге посмотреть наш спектакль.
Он не помнил, разумеется, что подобно тому, как Гришин мановением пальца усек здание, так он тоже чуть было не запретил наш с Хейфицем фильм. Сам он фильма не видел, но «письменники» донесли, нашептали ему в ухо, что махновцы в фильме все говорят по-украински, это же что получается? Он тут же приставил к уху трубку правительственного телефона в Киеве, а зазвонило в Москве.
В ту пору, как говорили, правила династия Романовых: один Романов сидел в Ленинграде, другой возглавлял цензуру, а третий Романов удобно расположился в кресле председателя комитета по кинематографии. И всем троим кресла были велики. Вот у кинематографического Романова и раздался телефонный звонок из Киева. А он уже имел неосторожность похвалить фильм. И даже торжественно пригласил к себе Хейфица и меня, был принесен чай (ему одному!), и он, отвалясь в кресле, только что ноги свои короткие под себя не подобрав, со вкусом прихлебывал из стакана в серебряном подстаканнике, поздравлял, делился своими умозаключениями, я даже подумал, грешным делом, нет ли чего стыдного в фильме, если он так хвалит. Но раздался звонок из Киева и – «Я любил тебя, Маланья, / До партийного собранья, / Как открылись прения, / Изменилось мнение».
Переделывать украинский язык, на котором и говорили махновцы, ну, например, переделать его на суржик, то есть смесь русского с украинским, я отказался, предложив: пусть они говорят на еврейском языке, начальство и тех самых «письменников» это должно устроить. Все переделки совершались без моего участия, а Романов, заявивший вначале, что выдвигает фильм на какую-то премию, теперь, ублаготворяя Шелеста, добился, чтобы премию дали украинской актрисе.
И вот я стоял в фойе, издали смотрел, как в общей толчее Шелест проходит в зал, приметной была его круглая, наголо бритая голова с толстыми губами и жировой складкой на шее под затылком. Но в самих дверях по-деловому поспешающий заместитель министра культуры Воронков оттеснил его, проще сказать, локтем отодвинул и прошел, не извинившись, не оглянувшись даже. Чиновник и Шелеста не заметил!
Был Воронков из комсомольской рати, а комсомол, дело известное, готовил кадры не только для партии, но и для КГБ, и со временем не случайно поместили Воронкова в Союз писателей, осуществлять надзор. Мог ли он при такой должности не стать писателем? Писатель Воронков! Чтоб это осуществилось, предложил ему свои услуги Анатолий Алексин: он что-то написал, Воронков – соавтор, он же и организовал обоим премию имени Ленинского комсомола, поскольку был оттуда родом и связей не порывал.
Но и на старуху случается проруха. В самый разгар его успешной деятельности поехал в Англию Анатолий Кузнецов, ныне покойный, да и исчез там, попросил политического убежища. Рассказывали, готовился он задолго, был даже план под водой пересечь границу и вынырнуть из турецких вод… Но в конце концов выбрал путь самый проверенный: еду, мол, собирать материалы о Ленине. Воронков лично ходатайствовал за него. А уж когда случилось и посыпались выговоры на всех причастных и непричастных, один Воронков, только он единственный не пострадал. И не будучи пророком, я сказал тогда же: этого ему не простят, пострадавшие друзья не простят. Действительно, вскоре он был пересажен в кресло замминистра культуры, что по незримой табели о рангах означало понижение. Как же было ему не стараться в новой должности? И он успел-таки запретить в Театре на Таганке спектакль «Живой» по повести Бориса Можаева и проделал это мастерски.
Был год страшной засухи и пожаров, дымом горящих торфяников заволокло Москву. И вот в эту жару и сушь свезли в театр председателей колхозов, прибыли работники министерства сельского хозяйства. Все первые ряды блестели Золотыми Звездами Героев Социалистического Труда, духота в зале стояла страшная, а актеры… Знали, что запрещать съехались, видели, как хмуро глядят на них из зала, но играли вдохновенно. Когда же, отыграв, удалились, чтобы послушать из-за кулис, вот тут начался главный спектакль. Один за другим по списку выходили к микрофону председатели колхозов и, обливаясь потом от жары, гневно клеймили авторов, будто одну и ту же передовицу «Правды» читали: очернение, искажение колхозной действительности… А тем временем из Москвы в их подмосковные колхозы гнали поливальные машины, чтобы на огородах хоть что-то спасти от засухи. И постановщиком всего этого спектакля был Воронков. Вот он и оттолкнул в дверях бывшего Шелеста.
Теперь через эти двери, в этот зал, впервые со дня основания театра почетным гостем должен был пожаловать Виктор Васильевич Гришин. Уже в час дня явились товарищи в штатском, осмотрели помещение, обследовали все ходы и выходы, все проверили. А жизнь в театре шла своим чередом. Обычно в четыре, в начале пятого буфетчица начинала готовить бутерброды. Бывала это и белуга горячего копчения, и осетр, но чаще уже – горбуша, кета. Острейшим ножом снимали шкуру, отделяли нежное мясо, чтобы, нарезав тоненько, разложить по бутербродам. Этого часа ждал рабочий сцены, который помогал буфетчице подносить тяжести, доли своей ждал. Он уносил шкуру, на ней что-то неминуемо оставалось, иногда уносил и голову рыбы, хорошая закуска под пиво, одного запаха и то могло хватить. Постепенно сходились актеры, ненадолго разъехавшиеся после утренней репетиции. К шести часам, к восемнадцати ноль-ноль, в театре были все. Я пришел в половине седьмого. В кабинете Любимова, где все стены в автографах знаменитых людей, дежурили у телефона два товарища в штатском, чем-то похожие друг на друга. Я поздоровался, назвавшись, они скромно не назвали себя. Потом мне понадобилось позвонить по телефону, и я разговаривал под их бдительным присмотром.
Из окон кабинета была видна Таганская площадь, пустая, будто вымершая: ни машин, ни троллейбусов, ни пешеходов: движение перекрыто, одни лишь чины милиции с полосатыми жезлами прогуливаются посредине, по голому асфальту. Примерно без четверти семь что-то донесли радиоволны, все на площади вздрогнуло, напряглось, и возник черный ЗИЛ, черная машина сопровождения следом. Они развернулись по широкой дуге, поворачивая за собой головы милиционеров. Стали перед служебным входом. Почетных гостей встречали хозяева: Любимов, Дупак. Я встречать не пошел; ощущая за спиной двух не назвавших себя товарищей в штатском, смотрел сверху: как распахнулись дверцы машин, как просияли улыбки, и все общество – в центре Гришин с женой – двинулось от машин к служебному входу в пространство, которое сверху уже не просматривалось.
В фойе тем временем прогуливался ничего не подозревавший народ, и буфет, как всегда, был полон: театральный буфет для людей, пришедших на спектакль, – это начало праздника. В кабинете для гостей тоже было приготовлено – чай, минеральная вода, бутерброды, – для видимости приготовлено: высокие гости непроверенного есть-пить не станут.
После узнал я случайно, что в этот самый день Андрей Дмитриевич Сахаров тоже хотел попасть на спектакль, но сочли это неуместным, присутствие опального академика могло омрачить впечатление. Знали бы, что жизнь приготовила…
По служебной лестнице, не очень, надо сказать, удобной, поднялись в кабинет, здесь некоторое время разговаривали почему-то стоя и тихими голосами, особую благостность и тишину распространял вокруг себя высокий гость. За дверьми ощущалось незримое присутствие сопровождающих. Возможно, из-за того, что они там находились неотлучно, и произошло все дальнейшее.
Без пяти минут семь вспыхнула лампочка над дверью кабинета: первый звонок.
– Может быть, не будем заставлять народ ждать нас? – сказал Гришин.
– За нами придут, – заверил Дупак. Он как раз показывал гостям на ватмане, на специально внесенном планшете, будущее здание театра, заранее благодарил за заботу, и это воспринималось благосклонно. А то, что ранее тот же Гришин чуть было не закрыл театр и Любимов уже сидел у него в приемной, ждал, когда вызовут, чтобы исключить из партии, готовился, не провидя дальнейшей своей судьбы, – так ведь кто старое помянет, тому глаз вон. Ну, а встречать благодарностями, преподносить любое дело как личную заслугу высокого гостя, это был установившийся ритуал, даже школьники знали частушку: «На дворе утихла вьюга, прилетели два грача, это – личная заслуга Леонида Ильича».
Вновь вспыхнула и длительно замигала красная лампочка над дверью: семь часов, третий звонок дан. И снова Дупак заверил: за нами придут. Однако не шли. Пять минут восьмого… Как-то неуютно становится. Двинулись сами.
В буфете, через который надо было пройти, – пусто, неубранная посуда на столах. Пуста и безлюдна широкая лестница вниз, и там, внизу – ни души, двери в зал закрыты, спектакль начался. Только у ближних к сцене дверей толпятся актеры, сейчас им входить. Кто-то спешно кинулся задержать их, а я, приотстав, вижу, слышу, как по широкой пустой лестнице с тихим благостным разговором спускаются вниз гости, с ними – онемевшие от предстоящего позора хозяева, а внизу отпихивают актеров от дверей как раз под ироничным портретом Брехта, он словно бы понимает, что сейчас произойдет.
Я уже говорил, что сцена в спектакле представляла собой салон самолета, проход посредине – это черта между прошлым и днем нынешним, между тем, что было с людьми и что с ними стало. И все в этом салоне было натуральное, и кресла натуральные, и когда под рев турбин закладывался вираж, сцена как бы накренялась. И стюардесса по радио объявляла то же, что объявляют в полете… Правда, когда на первый показ спектакля пригласили строителей и авиаторов, строители одобрили все, кроме строительных проблем, авиаторы похвалили спектакль, но стюардессу не одобрили: неужели не могли проконсультироваться, она же совсем не то и не так говорит… Не знали они, что на пленку записан голос победительницы конкурса стюардесс.
Загружалась сцена в два приема. Сначала из задних дверей шумно пробегали через зал актеры в солдатском обмундировании: плащ-палатки, каски, шинели… Это солдаты сорок первого года, те, кого уже нет в живых; они рассаживались по одну сторону прохода в полутьму. А затем с почетом входила из ближних дверей комиссия, направлявшаяся этим рейсом на стройку учинять разгром. Прожектор ловил ее и от дверей вел до самых кресел, где белые салфетки на подголовниках, где стюардессы сразу же начинают порхать над ними. Вот эту комиссию, этих актеров срочно отпихивали от дверей, чтобы пропустить вперед высокого гостя, с перепугу сами не понимая, что делают. И Виктор Васильевич вместе с женой вступили в зал во главе комиссии, как бы возглавив ее. А прожектор осветил их и повел, и повел…
Сначала никто из зрителей ничего не понял, потом смешок раздался, потом – смех. В театре этом, на беду, и ложи не было, чтобы, скрывшись в глубине, только белые руки выложить на бархат барьера. При всеобщем, как говорится, оживлении зала, ведомые прожектором, сели они, по бокам и за спиной сидела охрана.
После в театре говорили, что произошло все это не случайно, кто-то специально все так подстроил, чтобы убрали Любимова. Учиняли даже собственное расследование. Но я думаю, все было проще: слишком уж страху нагнали. Шутка сказать, с часу дня явились в театр товарищи в штатском, движение на площади перекрыто, у телефона дежурят… Когда страх, люди глупеют непредсказуемо.
Имел я случай наблюдать нечто подобное после войны в Болгарии, в чудном городе Пазарджик, где мы тогда стояли. Прознало тогда командование, что едет с проверкой из армейских верхов, из Софии, генерал. И будто бы генерал этот любит цветы. В казармах, как известно, цветы не полагаются. Но раз любит… Приказано было офицерам нашего полка сдать по столько-то левов, навезли цветов видимо-невидимо, повсюду расставили в горшках. А генерал этот, как оказалось, превыше всего чтил устав и цветов не любил. Садясь в машину, приказал кратко: «Разминировать!» То-то смеху было, когда эти цветы потом не знали, куда деть. Но что тот генерал в сравнении!..
И вот сидим в кабинете Любимова наверху (сам Юрий Петрович в зале), слушаем спектакль по трансляции. Конечно, гостей не ставят в такое положение, что уж говорить. Но теперь важно: уйдет Гришин со спектакля или не уйдет? Спектакль, как нарочно, без антракта, при всеобщем любопытстве высидеть два часа… И хоть бы без жены это произошло, руководящие жены особенно чувствительны. Но встать, выйти на виду всего зала, все это завтра же разнесется по Москве, смеяться будут…
А как трудно проходила пьеса, столько было многоразличных комиссий. Специально для спектакля Владимир Высоцкий написал песню «Шар Земной». И когда он с гитарой шел через сцену, через весь зал и пел: «…От границы мы Землю вертели назад, было дело сначала, но обратно ее раскрутил наш комбат, оттолкнувшись ногой от Урала…», у меня мороз шел по щекам. Слова, музыка, голос его, он сам! Но в комиссии подбирают людей нечувствительных, ничего на их лицах не мелькает, ни мысль, ни чувство. Встанут, поблагодарят и направятся к выходу, наденут пальто в гардеробе: поприсутствовали, идут доложить. Мнения своего не высказывают. Не люди, микрофоны на ножках. Но микрофон хоть воспроизводит с точностью, а эти натасканы предугадывать мнение начальства. И нередко от них начальство и узнает свое мнение.
Один раз я не выдержал. В комиссии был отставной полковник бронетанковых войск, он тоже вот так направился к выходу, ни слова не уронив. И тогда я громко, на все пустое фойе – вслед ему: «Товарищ полковник! Вы – фронтовик! Вы и на фронте были так застенчивы?» И что-то в нем дрогнуло: повернулся, пошел не в гардероб, а в кабинет Любимова на второй этаж. Комиссия – за ним. Но что они говорили, чтоб ничего не сказать, так уж лучше б и не оставались.
А последний раз принимали спектакль под самый Новый год, 31 декабря, когда в квартирах наряжают елки. Руководил тогда культурой в Москве, то есть заведовал ею в Моссовете, некто Покаржевский. И вот туда, к нему, в главк призвали нас с Любимовым. Мы – двое, а с той стороны видимо-невидимо бойцов, и все – испытанные. Заместителем Покаржевского был Шкодин, известный тем, что кто-то, спутав или нарочно, сказал: «Вот тут выступал товарищ Паскудин…» Так за ним и закрепилось.
Некогда закончил Шкодин то ли факультет, то ли курсы театральных режиссеров, и надо же так случиться, что на стажировку направили его к Любимову. Тот посмотрел его, послушал: «Не надо вам этим заниматься, режиссера из вас не получится. Вам это не дано». И стал Шкодин руководить искусством в точном соответствии с принципом: кто может – делает, кто не способен – учит. Вот он-то вместе с Покаржевским решал судьбу спектакля.
Во время обсуждения Любимову стало плохо. Объявили перерыв. В приемной, где не так сильно было накурено, он сел в кресло под распахнутой форточкой, дышал. Пощупал и у него пульс: то частый, то выпадает. Принесли стакан воды, первое наше российское лекарство. Тут Шкодин вышел из кабинета, глянул, воткнул сигарету в рот, закурил. Стоит и дымит.
Когда вновь началось обсуждение, я предупредил: если Шкодину дадут слово, я выйду: вот за этот его поступок. Шкодину слово дали. Я вышел. Послали за мной: надо же продолжать. Опять он встает, начинает говорить. Я опять вышел…
И после всего, что вытерпели, когда спектакль наконец пошел, надо же такому случиться! А по трансляции слышно, идет лихо, весело, может, потому, что адресат в зале, уже не первая реплика в него попадает, хотя писалось не о нем. И каждый раз, как в зале смех, администратор хватается за голову: «Запретят!» А мне какое-то чувство подсказывает: нет, не запретят. Ведь это получится вот что: пришел, увидел, запретил… У нас привыкли делать не своими руками, не оставлять следов.
И еще соображение, которое по прежним временам должно было напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно: в Москве, в Театре на Таганке идет антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, но мы традиционно чувствительны к тому, что подумает или скажет о нас самый захудалый иностранец. И председатель ВЦСПС Шелепин, глава наших тогдашних профсоюзов, «школы коммунизма», член политбюро, которое в тот момент почему-то называлось президиумом, немедленно подхватил: лично сам я не видел, но мне докладывают…
Прозванный Железным Шуриком, Шелепин хотя еще и занимал высокий пост, на самом деле доживал последние дни на политической арене, звезда его покатилась к закату, и все, кому положено знать, знали: он есть, но его как бы уже нет, он – бывший.
Мир мал, и в этом постоянно убеждаешься. Шелепин – из Воронежа, земляк мой, и даже его младший брат учился в одном классе с моим двоюродным братом Юрой Зелкиндом, который погиб под Харьковом. Не знаю, был ли младший Шелепин на фронте, а старший благополучно учился в Москве, готовил себя к великим деяниям и уже в студенческие годы, когда зашел разговор в общежитии, кто хочет кем быть в дальнейшем, заявил твердо: хочу стать членом ЦК и им стану. И стал. А помогла ему в том, чего она знать не могла, Зоя Космодемьянская: то ли комсомольский билет он ей вручал, то ли напутствовал, когда ее и других таких же девочек отправляли на подвиг и смерть мученическую, а он, здоровый мужик, оставался в тылу.
В длинной офицерской шинели, в звании капитана, и дня на фронте не пробыв, Шелепин шел за гробом Зои Космодемьянской, сопровождал в последний путь героиню, как бы воспитанную им, есть эта хроника, я ее видел. Вот с того дня и пошел он вверх резво: сначала по комсомольской линии, потом по партийной, и все выше, круче, а в 58-м году уже занял пост председателя КГБ, сдав его в дальнейшем Семичастному, тоже комсомольскому секретарю, выросшему под ним, участвовал в удалении Хрущева на пенсию, после чего зашептали, а по «голосам» заговорили уверенно, что Брежнев – фигура временная, скоро власть переймет Шелепин, Железный Шурик, он-то и наведет порядок.
Но в чем, в чем, а в аппаратных играх Леонид Ильич простаком не был. Случайно или не случайно Шелепин послан был с миссией в Англию, там его встретили и проводили с таким позором, что быстрый его закат стал неминуем.
Просчитал ли все это Гришин, пока сидел в зрительном зале, но единение с Шелепиным даже по самому незначительному поводу (а запрещение пьесы у нас вообще ни за что не считалось) ни славы, ни очков ему не прибавило бы.
Когда спектакль кончился, я увидел совершенно потерянного человека. Поднялись в кабинет Любимова, шли, как на собственные похороны. Мы думали, сразу уедет. Не уехал. Вошли. Стоим. Долгая пауза.
– Так что же, мне теперь в свою машину не садиться? – спросил он голосом тихим и как бы даже болезненным.
Тут надо пояснить, иначе смысл этих слов и глубина обиды останутся не поняты. Пьеса заканчивается тем, что на обратном пути в столицу самолет едва не потерпел аварию, сел где-то во глубине России. И вот, не вполне осознав случившееся, в некоем потрясении председатель комиссии привычно распоряжается: «Значит, так: за мной машина прибудет. За вами – тоже. А вы тогда возьмите с собой в машину…» И только когда ему шепнули на ухо, что они не в Москве, за всеми выслан автобус, он вдруг поумнел: «А? Тогда – на общих основаниях. На общих основаниях…» Вот к этому и относились с тихой горечью и обидой сказанные слова: «Так что же, мне теперь в свою машину не садиться?» И все услышали бурное дыхание супруги. Да что вы, совсем не то имелось в виду, садитесь, садитесь… Ох!
Около получаса длился тихий разговор и опять же почему-то стоя. И я старался слушать, момент серьезный, судьба спектакля решалась, но что-то мне мешало вслушаться. Вот как если у человека один глаз живой, свой, а другой стеклянный, тянет тебя смотреть в этот мертвый глаз, хоть и понимаешь, нехорошо. И в лице Гришина притягивало меня какое-то несоответствие. Вроде бы и подбородок у него не тяжелый, но вот эта часть лица, это расстояние от низа подбородка до носа, проще сказать, жевательная часть была просторней, больше приниженного лба. Не того лба, что открывался за счет лысины да жиденьких зачесанных волос, отступающих все дальше, а лба, где что-то наморщивается, если вдруг возникает мысль или какое-то соображение. И тянуло меня смотреть, как вверх-вниз двигается эта жевательная часть, а слова воспринимал не все, что-то, возможно, и упустил.
– Вот пехота у вас… Теплые слова сказаны про пехоту. Это – хорошо: теплые слова. А почему не про летчиков? Летчики – героическое племя. Я в войну с летчиками был, – сказал он, скромно полуприкрыв глаза.
Я, правда, знал, что в войну Виктор Васильевич Гришин, как бы это поаккуратней выразиться, лишь мысленно «с летчиками был». С 41-го года он – на партийной работе: секретарь, второй секретарь, первый секретарь Серпуховского горкома партии, потом выше, выше подымался, до Москвы дошел. И так же, как Шелепин (а может, это не совсем уж случайное совпадение биографий), всю войну был нужен родине в тылу, золотой ее кадр, а на каком-то витке своей карьеры занял пост главы профсоюзов – школы, как было уже сказано, коммунизма… И всего-то у него образования, если не считать партшколы, – Московский техникум паровозного хозяйства. Но мы стоим, слушаем Первого человека Москвы.
Имел я перед самой войной вовсе небольшой, четвертый разряд слесаря-лекальщика. Так я и сейчас, лучше ли, хуже, но все же могу напильник держать в руках. Был я во время войны солдатом, командиром взвода управления. Я и сейчас смог бы вывести снаряд на цель, хотя и нет уже тех орудий и, слава богу, не надо мне этого делать. Или ту же строевую команду подать: «Бат-тар-рея!..» Раскатится по всему строю, и это уже со мной до гробовой доски. Но росли у меня дети, и, если заболевали, я за врачом шел. И чужим детям не давал медицинских советов.
Все же когда о пехоте речь зашла (а слова там из «Пяди земли» взяты, самые обычные слова про то, что значило быть пехотинцем на войне), я сказал, хотя опыт общения с такими людьми учит: кивай, а делай по-своему:
– Летчики, конечно, героическое племя, но народу-то больше всего было в пехоте. И погибало там бессчетно.
Вот тут раздалось:
– Народ и партия во время войны были едины!
Это не он сам, это – супруга за его спиной. И все услышали бурное дыхание. Едины-то едины, а все же и тогда один по службе рос, другой в окопах мерз.
Потом они уехали. И движение на площади восстановилось: троллейбусы пошли, машины хлынули сплошным потоком. А мы сидели в кабинете Юрия Петровича Любимова: что-то надо было решать. И пришла простая мысль: закуска есть, гости побрезговали, но нам она как раз. Нашлось и к закуске. И просветлело на душе, вспоминалось уже со смехом, как директор все на среду, на среду вставлял в программу спектакль: в ожидании милостей. Вот и дождались.