Текст книги "Жизнь, подаренная дважды"
Автор книги: Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Его душа, и боль, и совесть
Десятый и одиннадцатый номера журнала «Знамя» 1986 года, в которых мы печатали роман Александра Бека, по сути дела, и стали началом того журнала, который хотелось создать. Ныне уже не найти большинства писем и телеграмм, гневных, радостных, обрушившихся на нас. Многие читатели не знали, что автора нет на свете, и на адрес журнала писали ему. Вот телеграмма из Ленинграда, одна из немногих сохранившихся:
«Москва Тверской бульвар 25 редакция журнала Знамя
Александру Беку =
В последнем своем романе Вы переплюнули самого Солженицына Благодарю = Ефимов =»
Двенадцатый номер журнала, последний в году, чаще всего – бросовый. Помещают туда все, что накопилось, откладывалось на потом, поскольку славы не принесет, но есть обязательства перед авторами, и, вздохнув, печатают. Тем более что читатель никуда уже не денется, подписка закончена. Иногда этот номер отдают молодым.
Мы решили не снижать уровня, хотя портфель наш в то время был еще пустоват. И получился один из лучших номеров. В нем были рассказы Фазиля Искандера, еще не обремененного почестями, в такую пору пишется молодо, свежо. Был последний, если не ошибаюсь, рассказ Юрия Трифонова «Недолгое пребывание в камере пыток», стихи Давида Самойлова, очерк Елены Ржевской о маршале Жукове «В тот день, поздней осенью». Я уже писал, как трудно проходил через цензуру этот очерк. Но он вызвал еще и возмущенные письма отставных военных. Причина, оказалось, вот в чем: прочтя книгу Ржевской, в которой она рассказывала, как искали и нашли обгорелый труп Гитлера, маршал захотел встретиться с ней и поручил позвонить ей, назначить день и час. Но у Ржевской была путевка в Переделкино, куда она ехала работать. Прочтя все это в очерке, отставные военные возмутились: да кто она такая вообще? Как смеет? Ей от маршала звонят… Особенно досаждал нам один полковник. Он прислал огромное письмо с немыслимым количеством грамматических ошибок и восклицательных знаков, звонил неоднократно, грозил. По бессвязности того, что он писал, можно было предположить, это человек преклонных лет, про таких говорят: полковник – это тот, кто сидит и ждет, пока его догонит лейтенант. Но явился к нам далеко не старый человек спортивного вида, в кожаной куртке на меху с множеством застежек, «молний» и пряжек, в ондатровой шапке на голове: пришел забирать письмо. А пришел потому, что я попросил передать ему: если бы я сам в прошлом не был офицером, не уважал армию, я бы непременно опубликовал его безграмотное письмо. И он прибыл мгновенно. Вначале с напором требовал вернуть письмо, потом просил, сунув шапку под мышку, но видно было, этот не отступится, будет кляузничать. И на хорошем, понятном ему канцелярском языке было разъяснено, что письмо – это документ, получено, пронумеровано и возвращено быть не может. Письмо осталось у нас, божий страх – у него в душе.
Не обиделся только маршал. Ржевская пишет: через полтора месяца он сам ей позвонил. «Елена Моисеевна? Это Жуков говорит». И вновь назначил встречу.
Разумеется, подписка будущего года не могла нас не беспокоить. У «Знамени» был свой читатель. Здесь печатались и на будущий год были объявлены романы Чаковского, Георгия Маркова. В пяти номерах 1986 года печатался роман Юлиана Семенова «Экспансия-2», а на 87-й год обещали продолжение: «Экспансию-3». Читатель Юлиана Семенова был огромен. Особенно – после фильма «Семнадцать мгновений весны». Когда этот фильм шел по телевидению, улицы пустели, его смотрели и уборщицы и министры. А в нашем поселке у двора Семенова, у калитки и у ворот, съехалось однажды не то восемь, не то десять черных «Чаек», все – одного ведомства: в своем кругу отмечали успех. По этому поводу кем-то было сказано: «Слетались голодные чайки…» Ни разу этот фильм я не смотрел целиком, но и того, что видел, хватило вполне. Думаю, ни один фильм так не ободрил наших чернорубашечников, дав им образец и «информацию к размышлению», а многих завлек в их ряды. Вся эта романтика фашизма, особой, кастовой избранности: форма, выправка, портупеи, ремни, «Мой фюрер!», щелканье каблуками, стальные взгляды, стальные мышцы – какие ребята, как смотрятся! И дело делают умело! И власть над жизнями людей каждому из них дана: ты – раб, но ты и господин, ты – божий суд! Чем ничтожней человек, тем больше эта власть возвышает его в собственных глазах, кто перед таким соблазном устоит? А в главного гестаповского палача, которого играл актер Броневой, в него просто влюбиться можно.
И – серая скотинка, наша пехота. Пока герой-разведчик «мыслит» под тиканье метронома, пускают для заполнения пауз хронику Отечественной войны: бежит по смертному полю наша пехота, бегут в атаку среди разрывов, серые, как поле, по которому они бегут. И падают, падают. А ведь это не актеры, которые, смыв грим, пойдут чай пить, это отец, дед, муж чей-то убит. И, может быть, сын, сам того не подозревая, видел только что, как убили его отца, миг этот, но как различишь, они сняты в спину, оператор-то позади, и все они одинаковые, а тут такой сюжет раскручивается, думать некогда, скорей бы уж кончилась эта пауза и пошел фильм. И за душу брала прекрасная музыка Микаэла Таривердиева, жаль, что она тут звучала. Редкое по аморальности зрелище. Но пустели же улицы, когда шел этот фильм. Можно понять, почему он устраивал наше высшее руководство, из которого песок сыпался: любые средства хороши, любые образцы, лишь бы «любили, не рассуждая».
И вот представьте: в первом своем интервью о планах журнала на будущий год я не назвал ни одно из перечисленных выше имен. А назвал я Твардовского, Приставкина, Замятина, Пильняка, Льва Гумилева… Люди опытные предрекли мне: потеряете тираж. И вот – второй, февральский, номер 1987 года, поэма Александра Трифоновича Твардовского «По праву памяти». И – обвал писем.
«Я знаю, люблю бесконечно эту поэму уже 6 лет. Собственноручно переписала ее в тетрадь с такого же переписанного от руки текста. Читала ее всем своим друзьям и многие куски из нее знаю наизусть. И тем не менее, когда прочла, что она выйдет во 2-м номере Вашего журнала, пошла и оформила подписку на Ваш журнал. А первый номер купила в киоске.
С искренним уважением Подкацина. Курская обл., Курчатов».
Нет, тираж журнала не упал, он даже вырос. Не намного по тем временам, на 40 тысяч, но и в дальнейшем от месяца к месяцу продолжал расти. И почта была такая, что нам пришлось взять второго учетчика писем. Социологические исследования еще были не в моде, и отношение к ним было как к тому бухгалтеру, которого нанимали на работу: «Сколько будет дважды два?» – «А сколько вам надо?» Мнение критики? Писал же Твардовский о другой своей книге, о «Василии Теркине»: «Что ей критик, умник тот, / Что читает без улыбки, / Ищет, нет ли где ошибки, – / Горе, если не найдет…»
И подумалось – не интересней ли представить обществу, что думают читатели? В какой-то степени это – картина самого общества. Пусть – неполная (в одно время особенно активны одни люди, в другое время – другие, все так), ну что ж, будем считать, что это мгновенный снимок. Он тоже имеет смысл: и сейчас, и на будущее. И, подсчитав всю почту, мы дали в точном процентном соотношении письма тех, кто «за», и тех, кто «против». При этом соблюдена была полная объективность, не подбирали специально, чтобы одни выглядели карикатурно, другие выигрывали на их фоне. И никакой, разумеется, редактуры. Сокращать многостраничные письма приходилось, но сокращали повторы или самое несущественное, сохраняя суть и дух письма. Соблюдая этот принцип, приведу отрывки тех писем.
«В моей семье нет репрессированных и надзирателей, я обыкновенный карась-идеалист. В связи с «коллективным прозрением» появились шансы, извините, надежды высказаться до конца тем, кто вынужденно молчал… Хотим изменить экономику, боремся за обновление общества, но пока наша совесть не будет чиста – ни в какой сфере не будет успеха. У медиков есть такое понятие – дремлющая инфекция.До тех пор, пока существует ее очаг, здоровье организма постоянно под угрозой. Не может быть двусмысленной оценки тому или иному периоду нашей истории, как, впрочем, и личности.
г. Петропавловск-Камчатский Кочетков Е. С.».
«Особенно ощутил, читая «По праву памяти», что Александр Трифонович Твардовский являл собой редчайший нравственный пример гражданина и патриота Родины. Понятно, в те годы поэма не могла увидеть свет, и в этом трагедия величайшего советского поэта, его последних лет жизни…
г. Львов Б. С. Смага».
«Редакция журнала благодарит Марию Илларионовну и комиссию по литературному наследию поэта за предоставленное право первой публикации. Это хорошо, но крайне мало. Пусть Мария Илларионовна и вышеуказанная комиссия примут благодарность широкой массы читателей журнала…
Алма-Атинская обл., г. Толгар Евстай Дюсекаев,
участник Великой Отечественной войны».
«Я никогда не писала писем в редакцию, но, прочитав в вашем журнале поэму А. Твардовского «По праву памяти», хочется выразить огромную благодарность. Признаюсь, я читала и плакала… Мой отец не был ни кулаком, ни попом. Он был простой рабочий, только активист и горой стоял за советскую власть… 3 марта 1938 года его вызвали в РОНКВД, и домой он больше не вернулся… Сейчас трудно представить, как могли мы выжить. Сбережений никаких не было, т. к. отец один работал, а семья – 8 чел. Мама вынуждена пойти работать в ту же сплавную контору за 3 км от дома. В 1939 году бабушка умерла, вскоре умер один из близнецов. Но, как говорится, беда не приходит одна. В том же году у нас заболела и пала корова. А какой сельхозналог надо было платить! В первую очередь рассчитывались с государством. Приходилось покупать мясо, молоко и яйца и сдавать. Ниоткуда никакой помощи и сочувствия, а наоборот. Маме моей сейчас 81 год, и я преклоняюсь перед ней за ее мужество и стойкость… Прошу извинить за мое такое подробное письмо, но захотелось высказать кому-то свою душевную боль.
С уважением Кытманова М. А. Волгоградская обл.».
«…Я никогда не был репрессирован. В том страшном 1937 году 17 марта я только родился. Никогда не был репрессирован ни мой отец, ни кто-либо из моих близких родственников. Но я всей душой ненавижу эти культы и культики, потому что именно они породили самое темное в истории социализма – массовые репрессии. Иногда даже задаешься вопросом: «А был бы 1941-й год, если бы не было 1937-го?..»
г. Абакан Ю. Бурмистрович».
«Мы, студенты, рабочие, служащие, глубоко возмущены публикацией в ж. «Знамя» № 2, 1987 г. поэмы Твардовского «По праву памяти» (1966–1969).
Автор, покойный уже полтора десятилетия, перся показать – во всех ошибках и просчетах виноват Сталин. Это лживый хрущевско-солженицынский взгляд на личность и на деятельность И. В. Сталина. Здесь, в этой гнусной, тенденциозной поэме, явное стремление Твардовского наделить Сталина темными сторонами…
Сказано правдивое партийное слово о трудном времени – Ивана Фотиевича Стаднюка («Война», «Москва – 41-й», будет «Москва – 41–42»), И. Свистунова, И. Акулова и других писателей… Народу – нашему тем более – нужно строгое, суровое руководство. Ибо наш народ имеет чудное свойство превратиться в козло-пьяных скотов, грязных свиней, готовых пить, воровать, гадить, где возможно…
Мы знаем, что дети Сталина, Молотова, Ворошилова никогда не были хапугами, пьяницами и предателями, как детки да зятьки очередных «верных ленинцев». Бувайте здоровы.
От киевлян-читателей».
(Без подписей и обратного адреса.)
«…Я вот смотрю на своих дочек и с тревогой думаю, в каком обществе им жить? Правдивом, смелом, демократичном или нет? И могут ли они вырасти достойными гражданами своей родины, если не будут знать и понимать своей истории? Я хочу, чтобы они знали все – и великие победы, и трагические ошибки. Я не хочу, чтобы они выросли такими, как те 15–16-летние подростки, которые, не досмотрев фильма «Покаяние», уходили из зала равнодушными, или как те, которые досидели до конца фильма и потом комментировали его так: «Самые интересные кадры – это где она голая ходит…» Мне страшно за них, но я их не обвиняю, я обвиняю нас с вами, и прежде всего – вас! Именно вы несете ответственность за воспитание подрастающего поколения, поскольку имеете возможность влиять на ум и чувства миллионов… Впервые за много лет журнальная публикация взволновала…
Ленинград Сенников Николай Михайлович».
«С большим негодованием мы встретили публикацию в журнале «Знамя» поэмы «По праву памяти» А. Твардовского…
После войны я стал кремлевским курсантом, затем служба в прославленной дивизии имени Ф. Э. Дзержинского. Здесь я впервые в парадном расчете вступил на Красную площадь и впервые увидел И. В. Сталина. Особую заботу и радость доставляла служба по охране правительства и по обеспечению праздников на Красной площади. Нам пришлось пережить и много тревожных дней при похоронах видных деятелей партии и правительства, особенно при похоронах И. В. Сталина.
…Изо дня в день, из года в год я слышал от вас, наши писатели, слова благодарности Сталину, постоянно звучали слова песен «Два сокола ясных вели разговоры» или «Золотыми буквами мы пишем всенародный Сталинский закон». Каждое утро мы начинали с прослушивания нашего гимна, в котором были слова: «Нас вырастил Сталин на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил». В строю мы пели популярные песни, в которых были такие слова: «Сталин и Мао слушают нас», «Артиллеристы, Сталин дал приказ», «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет», «Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага».
…Мы за это время выросли настолько, что не доверяем вам и сами разберемся во всем.
г. Москва Демин Иван Петрович».
«…Нам бы только уяснить, что стоит мучительной памяти о 37-х годах раствориться во времени, они в любую эпоху могут вернуться, медленно обволакивая нас парализующим ужасом. Я – Колесник Владимир Иванович. Мне 39 лет. Рабочий. Беспартийный. Женат, растут три сына. Да, в моем роду, насколько я знаю, пострадавших в годы культа нет, так что мое личное пристрастие исключается.
г. Херсон».
«Спасибо, уважаемые редакторы, за поэму Александра Трифоновича Твардовского «По праву памяти». Жаль, что нет его в живых! Это народный, уважаемый, любимый и после смерти поэт!..
г. Курган Носкова Н. К.».
«Я и раньше любил Твардовского за хорошие, правдивые стихи, как «Василий Теркин» и «За далью – даль», но впервые опубликованная поэма «По праву памяти» поразила меня своей смелостью, настоящим патриотизмом… От правды никуда не скроешься, с каким бы лицом она ни была. Звучат пророческие строки: «Но за всеобщего отца мы оказались все в ответе…» Всё правильно.
г. Ярославль Смирнов М.».
По отрывкам писем, которые приведены здесь, тем более по огромному множеству пришедших в редакцию, видно, где образовалась трещина, как прошел раскол общества. Но, может быть, раньше его не было? «Народ безмолвствует», и народ пригнетенно молчит, когда «обволакивает нас парализующим ужасом», – это не одно и то же. Полное единодушие, любил говорить Сталин, бывает только на кладбище. И добивался полного единодушия…
Обществу открылась картина зла, пока только самый краешек ее. Удивляться ли, что люди пишут главным образом не о пронзившей их силе и красоте поэзии, а о пронзительной силе правды?
У Достоевского есть рассуждение о том, что если бы после лиссабонского землетрясения, при котором столько погибло и столько разрушено, потрясенные жители вдруг бы прочли наутро на первой полосе газеты что-нибудь вроде следующего:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья…
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря! —
они в разоренном городе, возможно, казнили бы на площади своего знаменитого поэта, «…потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать —
В дымных тучках пурпур розы
или
Отблеск янтаря,
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
То, что творилось у нас не год, не десятилетия, с чем поколения рождались на свет и уходили из жизни, а «колыхания» все длились, и вдруг все забыть, как не было?.. «Прошу извинить за мое такое подробное письмо, но захотелось высказать кому-то свою душевную боль…»
Сколько у меня таких писем-исповедей, писем, в которых человеку нужно «высказать свою душевную боль». Да ведь литература наша и сама была исповедью, исповедью общества в самые мрачные времена. Не дай бог утратить эту, в такой мере присущую ей способность пробуждать ответный отклик в душах и сердцах людей.
Да, искусство должно быть и оставаться искусством: о человеке и для человека. Но выпало нам жить в эпоху войн и революций, когда умопомрачение охватывало целые народы и жизнь человеческая переставала что-либо значить. И это все забыть?
Но и года не пройдет, как настойчивей, все уверенней начнет утверждаться мысль: «Ну, слава богу, наконец-то искусство освободилось и занялось самим собою!» Освободилось от чего? От всего, что было и есть его душа, и боль, и совесть? Это все равно как если бы человека убеждали, что он свободен, поскольку освободился от обязанностей перед близкими, от тех обязанностей, которые и сделали его человеком.
Дела текущие
Кто только и с чем только не шел в редакцию. Чаще, разумеется, – с рукописями. Однажды пришел, не скажу – литератор, но член Союза писателей. Так совпало, что года за два до этого, осенью мы одновременно оказались в Гаграх. Поблескивая смоченными слюной золотыми зубами, он подолгу рассказывал о том, каким крупным начальником был он на золотых приисках, не уточняя, кто добывал там золото. Из всех его рассказов запомнилось только, что конь под ним весил столько же, сколько весит язык кита. Вот он, не конь, разумеется, а этот автор, посетил нас. Явился он во всем параде: фуражка с высокой тульей, эдакая небольшая посадочная площадка для вертолетов, китель с золотыми галунами и шитьем, все это блестело и сияло. На старушку гардеробщицу, на Александру Яковлевну, она же и уборщица, она же у нас и чаем заведовала, произвел он сильное впечатление: адмирал. Таких «адмиралов», то есть завершивших свою служебную карьеру чиновников статских и военных, в Союзе писателей было немало. Само собой разумеющимся казалось им на покое стать писателем. И становились: бывшие дипломаты, генералы, армейские и неармейские, замминистры… Другой, возможно, поразмыслив, выбрал бы Союз композиторов: за каждую, даже в самом захудалом ресторане исполненную песенку капали деньга на текущий счет, да вот беда: нотной грамоте не обучены. И Союз композиторов был спасен. А в наш Союз этих нужных людей, в просторечии – «нужников», сохранивших немалые связи, принимали просто и как-то негласно, вроде бы с черного хода: не было до сего дня такого писателя, а вот он есть… И сидит передо мной. Разговор, конечно, не о рукописи, к ней он подойдет как к делу решенному, а пока вот что: «Та блондинка высокая, фигуристая, я замечал, вы в Гаграх тоже на нее глаз положили, – подмигнул, – вам, вижу, больше повезло…» И тут Александра Яковлевна, ослепленная блеском его золотого шитья, с почтением вносит чай на подносе…
Зато поэта Федора Сухова допустили ко мне не сразу. Выхожу к машинистке, сидит на стуле старец с посохом, ждет. Плащ на нем серый, заношенный, то ли плащ, то ли халат, небрит, но не так, как теперь модно, а просто двухдневная щетина с сединой отросла, сидит, бормочет стихи. Обнялись мы с ним, расцеловались.
В институтскую пору, в Переделкино, жили мы в общежитии в одной комнате, бывало не раз, едим из одной кастрюли, как на фронте из одного котелка, и когда покорно и благоговейно нес он ко рту ложку каши, всякий раз перед ней изумленно вздымал брови. А порядок мы там завели такой: не скандалить, не спорить. В комнате жило то ли четверо, то ли пятеро, но каждый волен был поступать так, как считал нужным. Например, захотел я спать, могу отвернуться носом к стене, а могу пойти и выключить общий свет. Но другому как раз читать хочется. Он идет и включает свет. Если не лень, я опять выключаю. Он опять включает: кому раньше надоест. Но – молча. Никаких споров.
Война каждого ударила по-своему. Федя, как мне казалось, так и не отошел от войны. А выпало ему воевать под моим родным Воронежем. Однажды он написал мне: «А я все живу…» Я это и по себе знал: война стольких унесла молодыми, а нам выпала долгая вторая жизнь. Он жил отшельником, в деревне под Нижним Новгородом, присылал оттуда стихи, мы их печатали. Но однажды прислал записки: он прошел и проехал по местам былых боев. Хотелось мне их напечатать, но что сделаешь, если ни ему, ни журналу они славы никак не прибавили бы. И не скроешься за спину редколлегии: мол, я – за, но они все… Людям близким я должен был отказывать сам, всякий раз брать этот грех на душу.
Вот и с Вячеславом Леонидовичем Кондратьевым так получилось. Когда я пришел в «Знамя», там уже лежал его новый роман, уже был принят. Я прочел его. Портфель редакции был пуст. Но я высоко ценил Кондратьева, его поразительную повесть «Сашка». Не помню уже, сколько лет назад он принес мне ее домой в рукописи, не очень чисто отпечатанную, склеенную. В ней чувствовалось некоторое влияние художественных, ранних вещей Солженицына – «Матрены», «Ивана Денисовича», – но это была его, Кондратьева, война, такого Сашки до него в литературе не было. Прочел я, и на душе праздник. Дал жене прочесть, рассказывал знакомым, какой появился удивительный писатель. Конечно, тут бы и отметить, тут бы те самые наши фронтовые сто грамм, но я знал: ему нельзя. Мы сидели вдвоем на кухне, ели винегрет с холодными котлетами, пили крепко заваренный чай. На склоне лет он сразу и ярко вошел в литературу, писал много – и прозу, и публицистику, замечательные были у него статьи, – шли фильмы по его книгам, ставили спектакли. Мы сблизились за эти годы, а ведь именно в ту пору время разделило многих, друзей сделало врагами. И вот я – редактор, и в редакции журнала лежит его роман, и уже принят, но как после «Сашки» его печатать? Если б чей-то, можно, зажмурясь. Но это Кондратьева роман. А как отказать? Я позвонил ему. Это был тяжелый разговор. Он сказал: «А мы вас так ждали…» Потом он запил и в таком состоянии звонил мне, кончилось тем, что я положил трубку. Года два, наверное, мы не встречались, хотя все это время оставались, так сказать, по одну сторону баррикады, я глубоко уважал его. А последний раз позвонил он мне за день до того, как уйти из жизни. Меня не было дома, он говорил с моей женой, я думаю, он прощался, и то хорошее, что было у него на душе, он не хотел унести с собой, не высказав.
В том, как приняли «адмирала» в блеске галунов и как не решались допустить ко мне Федю Сухова, был дух редакции, дух чинопочитания, который впитали эти стены. И даже водитель редакционной машины Александр Дмитриевич Трапезников с первых дней пытался обратить меня в здешнюю веру. Как бы к моей выгоде он рассказывал, что вообще-то раньше он ни по каким редакционным делам не ездил, он возил Главного. Привез с дачи, и стоит машина под балконом на улице, а он тем временем чай пьет. Потом домой отвозит или, если надо, в ЦК…
Был Александр Дмитриевич роста малого, ботинок, которым давил на газ, примерно так тридцать девятого размера, руки маленькие и не очень умелые. Про такие говорят: не в одну пятницу куплены. Но – точен: скажешь время – прибудет минута в минуту. А раньше работал он на самосвале. Бывало, въезжает в ворота гаража самосвал без водителя, все знают, это Александр Дмитриевич едет – в высокой кабине кепку его не видать с земли.
От физической своей малости чувствовал он себя в жизни незащищенным, потому, наверное, пытался хитрить, только хитрость его неумелая насквозь была видна. И по-детски выговаривал не «сейчас», а «сяс» и почему-то «торм о зит» вместо «тормоз и т». Возвращались мы с ним как-то в редакцию, свернули с улицы Чехова, от кинотеатра «Россия», к площади Пушкина, и вижу, у самой бровки тротуара, отталкиваясь утюжками, гремит подшипниками по асфальту инвалид без ног, пристегнутый к деревянной площадке. Мы одновременно глянули друг на друга: он – снизу, я – с высоты сиденья через стекло. Примерно моих лет, только судьба у нас разная: я – в машине, и ноги мои при мне, а его ноги остались на каком-то из полей войны.
– Александр Дмитриевич, давайте подвезем его, – не столько приказал, а скорей уж попросил от внутренней неловкости: люди с троллейбусной остановки будут смотреть, как мы под мышки подымаем его, втягиваем в машину. Да и послать он нас может, таких благодетелей.
Не слышит Александр Дмитриевич, не «торм о зит». Я – строже:
– Александр Дмитриевич!
И он, такой осторожный в езде, вдруг – по газам, проскочил в последний момент под замигавшим светофором, и два потока машин, хлынувших через площадь сверху и снизу, разделили нас: инвалид остался по ту сторону, а мы уже подкатывали под балкон редакции. «Да что, Григорий Яковлевич, всех не перевозишь. И чехлы после него надо чистить…»
Между прочим, году в 77-м, задолго до начавшейся у нас перестройки, переводили в тогдашней ГДР мой роман «Друзья», и была там как раз такая сцена: в весенний праздничный день среди гуляющих по улице людей грохочет на подшипниках инвалид без ног, отталкиваясь от тротуара деревянными утюжками. Издатель и переводчик, стесняясь несколько, спросили меня, нельзя ли эту сцену вычеркнуть. Или пересадить инвалида на коляску: у них такое не встретишь. И вот год 87-й, центр Москвы, четыре с лишним десятилетия минуло с тех пор, как кончилась война, и – «после него чехлы надо чистить…»
Кто знает, как сложилась бы дальше судьба Александра Дмитриевича, но года через два он нашел себе место спокойней и легче: в той редакции работать надо было полторы смены, но через день. И вот как-то зимой выехал он из гаража на черной «Волге», и больше никто его не видел. Искать его было некому, был он одинок, хотя какая-то родня вроде бы имелась. Милиция же брать на себя лишнее дело не торопится. Весной, когда стаял снег, обнаружили в лесочке, недалеко от шоссе, его останки. По зубному протезу, который делали ему в поликлинике «Правды», опознали. Кому-то понадобилась его машина, а он был такой слабый и маленький.
С первых дней своего пребывания в редакции я взял за правило: фронтовиков, то есть участников войны, принимать обязательно, и на письма фронтовиков я отвечал собственноручно. Помните песню эту: «Брала русская бригада / Галицийские поля, / И достались мне в награду / Два дубовых костыля. / Ворочусь в село родное, / Поселюсь на стороне, / Ветер воет, ноги ноют, / Будто вновь они при мне…»
Песня эта, если не ошибаюсь, времен Первой мировой войны. Потом – гражданская, а еще бесславный поход Тухачевского на Варшаву, да на Дальнем Востоке заварушка с китайцами, про которую сегодня уже забыто, сражалась там наша ОКДВА – Отдельная Краснознаменная Дальневосточная армия, Блюхер командовал ею. Тоже были и убитые, и раненые, и искалеченные. Кто помнит про них? Да Халхин-Гол. А Финская война. Только в Финляндии (подумать – в Финляндии только!) стоит памятник нашим воинам, а у нас постеснялись поставить, война-то постыдная, всему миру показали тогда, как мы умеем воевать. И где же наши пленные той войны? Финны отпустили их, а мы каким-то северным путем погнали их всех в лагеря, чтобы страна ничего не знала, не ведала, всю вину и весь позор той войны спихнули на них. Да еще так называемый освободительный поход в Западную Украину, в Западную Белоруссию, когда по тайному договору с Гитлером разодрали Польшу на части. И тоже остались калеки, только уж про них вовсе некогда было думать: грянула Отечественная война. Цвет нации остался на полях Отечественной войны. Сколько миллионов? Это вряд ли когда-нибудь узнается. В стране, где счет на миллионы, одна человеческая жизнь ничего не значит. Было – семь миллионов, так Сталин определил, мол, семь миллионов наши потери. Чем дальше от войны, тем смелей становились в подсчетах: при Брежневе уже называли цифру двадцать миллионов. Теперь к тридцати приблизились. Ну, а сами-то победители, те, кто с войны вернулся, им какой почет? Вначале за боевые ордена платили орденские деньги. На фронте тому, кто из противотанкового ружья подбил немецкий танк, давали орден Отечественной войны. Вот за него после войны платили то ли пятнадцать, то ли двадцать рублей в месяц, не упомню уже. Что они значили? А вот что. Одноклассница и подруга моей сестры в Воронеже, Тоня Мельникова, погибла на фронте. И брат ее погиб. Так за них, за двоих, за сына и дочь, погибших за родину, получала мать пенсию: тринадцать рублей.
Однако велики ли, малы орденские, вскоре их платить перестали. Деньги деньгами, но если разобраться, если подумать, так это ведь чести лишили: такой вам и почет. Да кто слово мог сказать, кто бы осмелился? Война кончилась, страна вновь примолкла, пригнулась под сталинской пятой, теперь он не скликал, как в гибельный час: «Братья и сестры!..» Теперь за кровь пролитую, за жертвы немыслимые, за подвиг всенародный полагалось славить и славить его одного, ему бить поклоны и возносить хвалу, все, что народ совершил, верноподданно повергнуть к его стопам, как повергли вражеские знамена.
Ну а инвалиды? Самых изувеченных упрятали с глаз долой, так что и родные не знали о них. А те, кто работать мог… Я тоже вернулся с войны инвалидом третьей группы. И вот каждые полгода переосвидетельствование: не пора ли тебя пенсии лишить? У меня нерв перебит в локте, рука искалечена, но все же она есть. А у него полруки отнято. Спросят, бывало, пока очереди дожидаемся: ну, как рука? Да отрастает помаленьку… Три раза приходил я на освидетельствование, а потом стыдно стало, больше не смог, невозможно было видеть, как из дверей медкомиссии выходят растерянные, приниженные люди: выпихнули в жизнь, здоров, живи как знаешь, отныне увечья твои увечьями не считаются…
Правда, еще такое отличие оставалось для фронтовиков: каждому выдана была красная книжечка с талонами. По ним раз в год бесплатно полагался билет первого класса на поезд, на пароход. И вот однажды, поверивши, пошел я на вокзал. «Чего-о? – сказали мне. – В общую очередь! Какие останутся…» Так и хранится у меня с тех пор та памятная книжечка со всем набором нетронутых талонов. Спустя много лет эту льготу все же восстановили. А под конец брежневской эры для участников войны сделали даже отдельную кассу на вокзалах. И вот как это выглядело: для обычных пассажиров на каждое направление – своя касса. Для фронтовиков особая, на все направления одна. Те очереди быстро движутся: есть, нет билетов, у кассира все перед глазами; в особой этой кассе, где стоят одни старики, самому молодому участнику войны в ту пору уже за шестьдесят перевалило, в этой кассе каждый раз надо запрашивать да ответа ждать, и очередь не движется, стоит. Стал и я в хвост. Меня предупредили: тут по семь часов ждут. Не поверилось. Семь с половиной часов простоял я в той очереди. За все это время ни один человек не получил билета в мягкий вагон, даже в купейный. Либо – нет вовсе (это после семи с лишним часов стояния!), либо – в общий. Мне с женой дали билеты в общий вагон, на боковые полки: на верхнюю и на нижнюю. Я взял и отправил их в подарок министру путей сообщения: мы, надо полагать, примерно одних лет, писал я ему в «Литературной газете», если вы считаете, что мне или моей жене удобно взлезать на верхнюю боковую полку, то и вашей жене, и вам будет так же удобно. Полезайте и поезжайте бесплатно. Дарю.