Текст книги "Жизнь, подаренная дважды"
Автор книги: Григорий Бакланов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
Лучший способ наживать неприятности
Позвонил мне приятель: ты читал статью Аннинского? Не читал. А ты прочти. И другой позвонил вскоре: читал? Да что стряслось? А вот прочти, прочти…
Лев Аннинский – интересный критик, пишет живо, легко. Что он такое мог написать, что взволновало умы? А тут и жене моей позвонила приятельница, далекая от литературы, но и ее возмутила статья. Нашли мы этот номер «Литературной газеты», прочел. Хотел было позвонить Аннинскому: Лева, бог с вами, что вы пишете? Но «Литературная газета» в то время выходила тиражом то ли миллион, то ли три миллиона экземпляров, решил я написать открытое письмо, та же «Литературная газета» его напечатала. Вот оно:
«Уважаемый Лев Александрович!
Вы знаете, я всегда с уважением относился к Вашей работе, но статья «Штрихи к блокадному пейзажу», напечатанная Вами в № 4 «Литературной газеты», вынудила меня написать это письмо. Цель статьи, как Вы ее определили, уточнение самого себя. «С чувством величайшей признательности я привожу здесь замечания ленинградского журналиста О. В. Рисса, уточнившего мой «пейзаж». То, что Седьмая симфония Шостаковича была исполнена в Ленинграде 9 августа 1942 года «под канонаду», казалось мне бесспорным фактом истории музыки», – пишете Вы. Но журналист уточнил: по приказу командующего Ленинградским фронтом были предприняты меры, чтобы город не подвергся обстрелу, велась контрбатарейная борьба. «Вот факт посильнее «канонады», – восхищаетесь Вы. – Контрбатарейная борьба – самопожертвование. Это на себя вызвать огонь противника. Чтоб он по тебе боезапас израсходовал. Артиллеристы, прикрывшие собой музыкантов, – вот музыка той войны».
Вы не артиллерист, Вы литератор. Тем более хочу спросить Вас: неужели Вы считаете нравственным, если бы так было на самом деле, чтобы одни люди шли на самопожертвование, вызывали огонь на себя, то есть погибали для того, чтобы другие люди в это время могли слушать и исполнять музыку? Даже если это исполнялась Седьмая симфония Шостаковича. Неужели это может вызвать у литератора восторг, а не скорбь и многие, многие размышления?
Но так в данном случае не было, и мне приходится разъяснить, что такое контрбатарейная борьба. Я был командиром взвода управления в ту войну, о которой Вы пишете, и одной из моих обязанностей было как раз вести контрбатарейную борьбу. Обнаружив батарею противника, получив разрешение уничтожить или подавить эту цель, я с наблюдательного пункта передавал данные для стрельбы на свою батарею, которая находилась далеко позади на закрытых огневых позициях, а не на прямой наводке, как, например, при стрельбе по танкам, и батарейцы заряжали и стреляли, выполняя команду, но не видя, куда они стреляют. Что же тут героического? Разумеется, могли и нас обнаружить – «засечь», – на то война. Из всего, что выпало на долю артиллеристов в той войне, контрбатарейная борьба – относительно спокойное дело, никакого особого самопожертвования она не требовала. Я ни в коей мере не преуменьшаю подвига ленинградских артиллеристов, но они выполняли свой воинский долг, а Вас долг литератора обязывал к точности, а не к вольному обращению с фактами.
Действительно, во время войны бывали случаи, когда вызывали огонь на себя. Но это вызывали огонь своих батарей. Это было последнее, что мог совершить человек, если противник захватывал наш наблюдательный пункт или врывался на огневую позицию и отбиться не было возможности. Тогда, чтобы погибнуть не зря, а смертью смерть поправ, мужественные люди вызывали огонь на себя. Но вызывать на себя огонь противника, «чтоб он по тебе боезапас израсходовал», иными словами, помочь ему уничтожить нашу артиллерию, – этого не только командующий фронтом, этого ни один командир, находясь в здравом уме, приказать не мог. Человек сугубо штатский, Вы, возможно, в таких вещах не разбираетесь, но Вы объясняете людям популярно, что есть что, и тут уж полагается знать. Ведь не трудно заглянуть хотя бы в 4-й том Советской Военной Энциклопедии, прочесть, что такое «контрбатарейная борьба», и не писать бог знает что «в целях уточнения».
Я удивляюсь, как не режет Вам ухо рядом со словом «блокадный», выстраданным ленинградцами, слово «пейзаж»? И посмотрите, что Вы пишете дальше, все в тех же целях уточнения: «Дом, пробитый фугасным или бронебойным «чемоданом» в 1941 году, не погребал столько жизней, сколько дом, прошитый осколками в 1942-м». Ну какие же это осколки могли «прошить» каменный дом? Да еще той кладки. Я уж не говорю о почерпнутых из литературы о Первой мировой войне «чемоданах».
А теперь о Вашем предположении, как погибла рукопись Андрея Николаевича Лескова, дело его жизни, два тома, написанных об отце (которые после войны он написал заново, будучи уже в преклонных годах). Ваше предположение просто: «…спасаясь от холода, сжег ее на исходе первой блокадной зимы». Каждый, кто читал эти книги, мог убедиться, какой высокой нравственности и чувства долга был этот человек. Предполагать Вы вольны что угодно, но, не проверив, печатать предположение, бросающее тень на человека, которого уже нет, который не может защитить себя… В каком свете во всей этой истории предстаете Вы сами, это Ваше дело. Однако тут речь выходит за рамки одной судьбы и одной рукописи.
Свое предположение, что Андрей Николаевич Лесков якобы сжег рукопись об отце, писателе Лескове, чтобы согреться у этого огня, Вы обосновывали в статье в журнале «Новый мир» вот чем «Как бы то ни было, а пережить первую блокадную зиму в Ленинграде ни одна рукопись шансов не имела. Вся бумага: архивы, библиотеки – все сожжено было в печах в первую зиму вслед за мебелью».
Это Вы пишете после того, как миллионы людей читали дневник Тани Савичевой в музее на Пискаревском кладбище. После «Блокадной книги» А. Адамовича и Д. Гранина, в которой приведены отрывки из дневника историка Георгия Алексеевича Князева, а всего в том дневнике 1200 машинописных страниц. Верный добровольно взятому на себя обязательству не позволить блокадной мгле «сразу же стирать память о погибающих», – Г. А. Князев рассказывает о всех умерших, близких и дальних знакомых, людях, которых и имени никто и никогда не вспомнит. Там же, в «Блокадной книге», дневник пятнадцатилетнего Юры Рябинкина, которому нечеловеческие страдания дали силу остаться человеком, даровали недетскую мудрость. До последнего часа он вел свой дневник, не сжег его, чтобы обогреться, а умирая, «Юра приподнялся с кровати, поискал свою папочку (дневник при нем), попытался встать, не смог, не сумел, упал на кровать…»
«Во время блокады дневники вели многие… – пишут авторы книги. – Нам присылали, приносили эти тетрадки, старые конторские книги, где карандашом, бледными чернилами, аккуратно или наспех, коротко или подробно, иногда коченеющей рукой люди записывали пережитое… Откуда силы брались у ленинградцев, об этом рассказала нам дневниковая память Ленинграда, сами же ленинградцы… Это тоже было противостояние, и не менее важное для исхода борьбы на северном фланге бескрайнего фронта».
Эти люди, обычные в обыденной жизни, поднялись в час испытаний до вершин духовного подвига, они оставили нам завещание, а Вы походя все это зачеркиваете: «ни одна рукопись…» Ради красивой ситуации – «вот музыка той войны» – Вы придумываете некое самопожертвование, которого не было, и не замечаете того, что было истинным подвигом. Как же, «уточняя», этого не уточнить?
А вот что касается архивов и библиотек, которые, как Вы утверждали, все были сожжены. «Есть замечательные рассказы работников Публичной библиотеки, которые в самое голодное, отчаянное время перетаскивали в хранилища частные библиотеки умерших собирателей, ученых, библиофилов, те собрания, которые остались бесхозными, спасали книги из разбомбленных домов». Там же, в «Блокадной книге», приведен рассказ Зинаиды Александровны Игнатович, как с мужем они перевозили на санках брошенную библиотеку («Как можно бросить Достоевского? Если бросить, их ведь сожгут!»), как муж по дороге потерял сознание и она думала, что он умер, как все же пришлось бросить санки у самого дома: мужа она дотащила до квартиры, а поднять книги без лифта уже сил не было. На следующий день – «Прихожу с работы, вижу: санки пустые! Вот ужас, думаю, человек чуть не умер из-за книг, а кто-то на растопку взял! Стала подыматься к себе наверх, на пятый этаж. Когда я дошла до четвертого этажа, слышу странный такой звук, как будто собака идет на четырех лапах, вот так вот шлепает! Я думаю: откуда в сорок втором году собака? Давно всех собак съели. Когда я поднялась на площадку четвертого этажа, вижу такую картину: муж, у него сзади торба с книгами, и он на четвереньках несет эти книги!!! Увидев меня, сел и говорит: «Вот не успел! Думал до тебя перенести». Идти он уже не мог. Так он на четвереньках, как собака, перетаскал все книги».
Вы можете не знать этих фактов, не читать «Блокадной книги» (прочитавший, ее уже не забудет), но откуда это право писать так безапелляционно? Зачеркивать то, что всем нам следует помнить и знать?
И даже когда ленинградский журналист, лично знавший Андрея Николаевича Лескова, написал Вам, что такой человек не мог сжечь рукопись, Вы поначалу не соглашаетесь. Вот ход Ваших рассуждений: «Нужны были положительные свидетельства – без них мне ничего не оставалось, как придерживаться своего предположения». А может быть, все-таки наоборот? Может быть, сначала надо иметь «положительные свидетельства», а потом уж что-то утверждать, тем более если эти Ваши утверждения бросают тень на человека? И вот из Америки американский лесковед представил «положительные свидетельства»: «…Андрей Николаевич вручил рукопись на хранение одному близкому приятелю, у которого была большая семья, думая, что во всяком случае выживет хоть кто-нибудь из этой семьи. Однако после войны выяснилось, что погибли все… и экземпляр рукописи». Не странно ли: из Америки пришло свидетельство! А ведь Америка несколько дальше от Ленинграда, чем Москва.
«Я хочу, – пишете Вы, – чтобы как можно больше людей узнало эти подробности. Не только потому, что это мой авторский долг читателям, есть долг побольше: долг всех, кто пережил, выжил, помнит, перед теми, кто, к счастью, знает ту войну уже только по книгам». Зачем эти высокие слова, произносимые с такой легкостью? Их особенно неловко читать после всего, что было приведено.
Я бы ограничился личным письмом к Вам, если бы вольное обращение с фактами (к чему это приводит – очевидно) не стало почти нормой. Вы не исключение, но я пишу Вам потому, что Вы походя, между прочим, с непозволительной небрежностью и, в общем-то, равнодушно задели то, в чем наша память и боль.
В свое время я был поражен, как в беседе с покойным ныне Ю. В. Трифоновым Вы доказывали, что «с известной точки зрения безнравственно вообще художественное творчество, ибо оно выволакивает сокровенные вещи и заставляет обсуждать то, что обсуждать неловко».
Нет, Лев Александрович, вне нравственности художественного творчества, литературы вне нравственности быть не может. А те сокровенные вещи, которые сохранили для живущих и грядущих поколений дневники блокадного Ленинграда, показывают, до каких вершин духа способен подыматься человек».
Вот так я написал Льву Аннинскому, в «Литературку» пришло много писем в поддержку, отношения наши с Аннинским не улучшились, да что же делать?
Но пришло и гневное письмо лично редактору газеты от некоего Лобаня, бывшего артиллериста: оказывается, я недохвалил ленинградских артиллеристов, хуже того – оскорбил. С точки зрения артиллериста, письмо было совершенно безграмотное. Я даже усомнился, что человек этот был когда-то командиром батареи. Но вежливо ответил ему. Вскоре письма от Лобаня и «примкнувшего к нему» Кузнецова лежали чуть ли не во всех газетах. Они оба приезжали в Москву, ходили по редакциям. Продолжалось это несколько лет, а когда я был уже редактором «Знамени», они написали Лигачеву. Артиллерия их уже не волновала, они требовали «поставить прочный заслон» мне лично и всему тому, что печатается в «Знамени». Это их письмо я напечатал в журнале с небольшим комментарием.
А вот другая история, которая начиналась весьма благостно. Позвонил мне Анатолий Рыбаков, он только что закончил роман «Тяжелый песок»:
– Гриша, прочти, получишь а-а-агромное удовольствие!
Я прочел роман, наверное, это лучшая его книга. Позвонил ему:
– Толя, прочел. Получил а-а-агромное удовольствие.
После этого заговорили о делах: Рыбаков просил отнести роман в журнал «Октябрь», где я в ту пору был членом редколлегии, рекомендовать его. Я отнес, был у меня разговор с Анатолием Ананьевым, главным редактором журнала, я сказал, что я бы роман напечатал, объяснил, почему именно сейчас стоит это сделать. Разумеется, решает главный редактор. В том, что роман был напечатан (а в ту пору это сделать было не так легко), заслуга целиком – Ананьева. Роман пошел широко, его читали, перевели во многих странах.
Проходит время, Рыбаков снова звонит, просит прочесть новый его роман. Это были «Дети Арбата». И условие такое: прочесть и написать ему отзыв. Он хотел собрать отзывы известных людей и ими пробить сопротивление цензуры и власти. В художественном отношении этот роман был слабей, эта книга не из тех, которые перечитывают. Но политическое значение ее было огромно. Это был политический бестселлер. Как мог, я способствовал тому, чтобы роман вышел в свет. А когда возникла заминка в журнале «Дружба народов», где его уже разрешили печатать, но некоторые поправки не устраивали Рыбакова, он пришел ко мне в «Знамя», и я сказал: «Отдаешь нам – печатаю сразу». Вышел роман в «Дружбе народов», тираж журнала подскочил до миллиона с лишним. Роман читали все, рецензии печатали все газеты. И вот тут Рыбаков сделал довольно странную вещь: отзывы о романе наиболее известных людей, которые по его просьбе писали ему, чтобы помочь издать книгу, он, не спросив, даже не известив никого из нас, напечатал в многомиллионном «Огоньке». Вполне понятно, что в этих запрошенных автором отзывах было похвал больше, чем книга того заслуживала, писались они, повторяю, с единственной целью: помочь. Сейчас это выглядело как всеобщий вопль восторга, дескать, не могу молчать!
Когда мы с Юрой Трифоновым отнесли в «Литературку» письмо в защиту Твардовского, а копию отправили ему в больницу, Александр Трифонович писал: «Я способен понять необходимость в данных документах известных преувеличений в оценке моей персоны…» Свидетельствую: преувеличений не было. Назвать великого поэта великим поэтом – это не преувеличение, а констатация факта. Верил ли Рыбаков всем похвалам, которые содержались в отзывах? Скорее – жаждал.
Но ни одно доброе дело, как известно, не остается безнаказанным. Вышла талантливая книга Георгия Владимова «Генерал и его армия». Я говорил о ней по телевизору, писал. Талантливая книга – событие. И вдруг Рыбаков, вообще тяжело переживавший чей-либо успех, это известно, а тут еще Владимов получил премию Букера, вдруг он, выступая по радио, назвал книгу Владимова «апологией измены и предательства». И это после «Детей Арбата»! Я был поражен. В одной из статей, не назвав его фамилии, я написал, что в прежние времена после таких обвинений сажали, и человек, сам в прошлом гонимый, не может этого не знать. В следующей книге Рыбакова я узнал много интересного о себе. Я узнал, что, оказывается, я не только не помог ему напечатать в журнале «Октябрь» роман «Тяжелый песок», а чуть ли не препятствовал этому всеми силами. Впрочем, вряд ли стоит перечислять, что он написал там.
Лакшин
Жизнь складывается непредугаданно. Был момент, когда на даче Александр Трифонович Твардовский пришел ко мне и предложил стать его первым заместителем в журнале «Новый мир». Не смогу сейчас воспроизвести дословно весь разговор, но одна фраза его запомнилась: «Дементьев говорит: иди, зови Бакланова».
Александр Григорьевич Дементьев только что с этой должности был снят, он и ответственный секретарь журнала Закс, не самые, надо сказать, смелые сподвижники Твардовского. Но дело было не в них: Твардовского подталкивали оскорбиться – что ж он не волен в своем журнале? – вспылить, оскорбиться и уйти. А ему жаль было журнал, только в нем литература и дышала, жаль потраченных лет и сил. И вот он предложил мне занять место Дементьева.
Отказаться было невозможно, отказаться в ту пору значило предать Твардовского. Согласиться – погубить себя: пришлось бы бросить писать. Видел я не раз, как после очередного цензурного запрета черным возвращался Твардовский из редакции. А я после контузии на фронте и так-то не очень уравновешен. Война кончилась, а у меня еще лет десять случались такие головные боли, что полголовы отнималось и я ложился пластом. Я попросил время подумать, но про себя решил: надо соглашаться. Однако больше Александр Трифонович о своем предложении не напоминал. И вдруг узнаю: заместителем стал Лакшин. У меня от сердца отлегло.
И вот прошли годы, я стал редактором «Знамени» и первым делом звоню Лакшину. После разгона «Нового мира» он был трудоустроен в журнале «Иностранная литература» на тихой должности, изредка вел интересные передачи по телевидению. Помимо глубоких знаний он был артистичен, неплохо пел под гитару, но опала с него не была снята, он оставался невыездным, ни в одну заграничную поездку его не выпускали. Я предложил ему пост первого заместителя.
– Ну, это обвальное предложение, – сказал Владимир Яковлевич. – Дайте неделю подумать.
Я не сомневался, что он согласится, не уговаривал. Я только сказал:
– Можете поверить, мы станем первым журналом. А выходить вперед удобнее со второй линии, как в волейболе.
Почему-то мне в тот момент волейбол пришел на ум. Но хоть в дальнейшем он и объяснит свое согласие так: «Если тебе дают ружье, отчего не пострелять?» – ему было о чем подумать. «Новый мир», в котором он был заместителем Твардовского, уже вошел в историю литературы, и это ни изменить, ни отменить. А за журналом «Знамя» шла худая слава. Член редколлегии «Знамени», весьма почтенная дама, начисто лишенная чувства юмора, который, впрочем, по ее обязанностям был ей просто ни к чему, говорила гордо: «Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи и узнавал линию партии на неделю…» И кто забудет, что отсюда, из «Знамени», передали в ЦК и в КГБ роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»? Умирая, Гроссман говорил: «Меня задушили в подворотне».
Пока Владимир Яковлевич думал, дела в редакции шли своим чередом: мне торжественно доставили роман постоянного автора «Знамени» Чаковского, который в иерархии Союза Писателей занимал одно из первых кресел. Роман был объявлен заранее, на всякий случай автор справился, ждет ли новый редактор его роман. И Катинов, многолетний первый зам, доложил мне об этом в благостных тонах, и роман был привезен, и сразу – мне на стол. А вслед за этим Чуковский уведомил меня по телефону, что рукопись романа он уже давал прочесть Андрею Андреевичу Громыко и Андрей Андреевич высоко отозвался о романе. Иными словами, артподготовка началась.
Что полагалось сделать редактору и что делалось здесь в таких случаях? Не приступая к чтению, а только взвесив этот кирпич на руке, согласовать с именитым автором, с какого номера начать печатать его роман. Затем вызвать редакционных работников, чтобы они, не углубляясь, что-то подчистили, застругали несообразности, и – с богом, или, как теперь говорят, – вперед!
Когда смещены все нравственные понятия, стыд становится уделом дураков. И что уж говорить о самоуважении… Представим себе: Чехов, передавая рукопись издателю, предуведомляет, что ее прочел министр двора такой-то и дал высокую оценку. Эка хватили: Чехов! Тоже нашли с кем сравнить. Я не сравниваю, я только о том, что нравственные нормы в обществе – не для одних избранных. Впрочем, чего уж так высоко забираться, все обычно и привычно: делались дела.
Я отправил рукопись в отдел, тем самым устанавливая тот нормальный и естественный порядок, при котором решает не занимаемая должность, не знакомства, а талант. Чаковский занервничал: сам факт, что его роман читают как обычную рукопись, а не директивно спускают сверху, ведь, помимо всего, есть уже и высокое мнение Андрея Андреевича, – все это было воспринято как личное оскорбление. И доживавший в редакции последние дни Катинов в осторожных выражениях, голосом тихим и сожалеющим, как разговаривают с больным, постарался объяснить мне возможные последствия, чем все это грозит журналу: ведь Чаковский помимо всего прочего – редактор «Литературной газеты»…
Наконец роман прочли все, последним читал я. Сочинение было беспомощным, оно никак не украсило бы журнал. Но другие его сочинения печатались же здесь раньше!.. Автор прислал машину, и другой журнал в пожарном порядке печатал этот роман.
Почему я пригласил Владимира Яковлевича Лакшина? Он был одаренный человек, литературу, как, впрочем, и театр, любил и понимал. Но главное, он прошел в «Новом мире» у Твардовского прекрасную школу, и я надеялся добрую половину редакционных забот переложить на него. Я даже решил для себя так: первые полгода целиком отдам журналу, налажу дело и в дальнейшем буду приезжать не каждый день, опять начну писать… Было и такое соображение: хотя дважды в одну реку не войти, напомнить о «Новом мире» следовало. Так что соображения мои были весьма просты. А вот отношения наши были не столь просты. Когда в «Новом мире» решалось, печатать или не печатать мой роман «Июль 41 года», а книга эта была мне особенно дорога, Владимир Яковлевич высказался против. Ну, против так против, это бы еще ничего. Отказывать мне взяли на себя труд Дементьев с Заксом, приятных воспоминаний этот разговор у меня не оставил. Забрав рукопись, выхожу от них, никого в редакции видеть не хочется, но, оказывается, венгерский издатель разыскивал меня, специально пришел, узнав, что я здесь, и сидит у Лакшина, ждет. Он и раньше издавал мои книги, заранее интересовался «Июлем», в дальнейшем издал его в самой почетной серии. Знать бы, что он не дождался, но мне сказали – ждет. Приоткрываю дверь маленького кабинета, Владимир Яковлевич привстает из-за стола. Именно привстает, как делают, когда просителю надо дать понять сразу, чтобы он не задерживался. Он знал, какой разговор со мной только что состоялся, да и роман у меня под мышкой, и его лицо, официально-вежливое, холодный блеск очков, строгий взгляд, определивший дистанцию, – все это заранее исключало возможные жалобы и просьбы, которых у меня, естественно, и быть не могло. Впечатление осталось сильное, выражения лиц запоминаются.
Но то – дело прошлое, а теперь речь шла о журнале, и какое это все могло иметь значение? Он был нужен мне, я почему-то не сомневался, что он согласится, а внести его в журнал я готов был даже на руках. Прошла неделя, он дал согласие. Оставался сущий пустяк: получить согласие начальства. Вот как в том анекдоте, когда муж уговаривает свою жену выйти замуж за принца Люксембургского (не знаю, есть ли такой принц?). Уговорил. «Ну, слава богу! Теперь осталось принца уговорить…»
Опытный человек, прежде чем делать предложение, заручился бы согласием «наверху», где в те времена все решалось, утверждалось, где раскладывался пасьянс. Но мне важно было, чтобы Лакшин согласился, и, как выяснится, действовал я правильно. И месяца не прошло, Залыгин предложил ему стать членом редколлегии «Нового мира», дать туда свое имя. Возможно, Владимир Яковлевич и согласился бы, но теперь он сказал: «А мне уже предложено стать первым заместителем главного в журнале «Знамя»».
И начались мои хождения. У Александра Николаевича Яковлева, а он тогда был членом политбюро, как принято выражаться, я сразу «нашел понимание». Но был еще Лигачев, он вел секретариаты ЦК, а там, за немногим исключением, все те же старцы. И стал я ходить на приемы, на скучнейшие торжественные заседания, присылают приглашение – иду. Там, в задней комнате, перед выходом на сцену в президиум, есть возможность переговорить в неофициальной обстановке с кем-нибудь из должностных лиц. Удалось переговорить – обожду, пока пройдут в президиум, как бы пропуская всех вперед, да и уйду незаметно домой: сидеть там, красоваться – для меня это всегда было тяжкой повинностью. Не вышло переговорить – остаюсь до перерыва: за чаем с бутербродами опять может возникнуть возможность. И вот так, месяц за месяцем, никто не возражает, но и никто не говорит определенно «да».
В Союзе писателей из «Дома Ростовых» был прорыт подземный ход в Дом литераторов, чтобы руководству не надо было идти двором, зимой надевать шубу, шапку, а прямо под домом пройти в ресторан или – в президиум. Но когда подземный ход оборудовали и выложили кафелем, разделение по рангам продвинулось дальше, и обедать было уже приятней в своем кругу. Да и то сказать, у нас не редкость, увидев начальство, устремляться к нему: он рюмку налил, ко рту несет, вот тут ему самое время про квартиру напомнить. И даже в дни похорон, в траурной очереди – сам я видел это не раз – норовят стать в затылок, например директору издательства, и, пока надевают на рукава траурные повязки, успевают с печальным лицом шепнуть: «У вас там моя книга в плане…» И – мерным шагом, вслед за разводящим двинулись ко гробу в почетный караул.
Так вот ход прорыли и оборудовали, но еще под главным кабинетом, где Горький когда-то сиживал, где стены увешаны дареными коврами от всех республик, устроили под ним в полуподвале отдельный кабинет с маленькой кухней: для, как выражаются в таких случаях, «узкого круга лиц». Туда я тоже стал приезжать иной раз, чтобы за обедом, среди разговора, решить какое-нибудь дело для журнала.
И вот один такой обед. Как раз накануне получил я наконец твердое заверение: Лакшин будет утвержден. И Воронов, заведующий отделом культуры ЦК, вполне официально подтвердил это. Но посреди обеда председатель нашего Литфонда Горбачев, тем только и заметный, что тоже – Горбачев, спрашивает:
– Это правда, что к тебе все-таки идет Лакшин?
В армии, в мирное время, дослужился Горбачев до полковника, поговаривали, что армейскую службу совмещал не без пользы для себя с деятельностью по другому ведомству. Когда мы напечатали роман Бека «Новое назначение», он вот так же за обедом спросил меня: «Это что, такая теперь линия журнала?» – «Такая, – успокоил я. – Именно такая».
И вот Лакшиным заинтересовался: правда ли, мол?
– Правда, – говорю.
Он держит в пальцах двух рук вареную куриную ножку, обкусывает ее, поворачивая. Подышал широкими ноздрями, в них глубоко видно. От этих широких ноздрей да от бровей кустистых, концами вверх загибающихся, и выражение лица у него свирепое:
– Ну-ну…
А Карпов, который в то время фактически возглавлял Союз писателей, благодушно слушает, сидит без пиджака, в подтяжках, в галстуке. Молчит.
Через пять лет, когда разразится августовский путч и над этим подвалом в главном кабинете соберется секретариат во главе с Михалковым, вот этот Горбачев яростней всех будет напирать, чтобы вынесли резолюцию в поддержку ГКЧП.
А тогда он обкусал ножку до голой кости, оглядел внимательно, не осталось ли на ней мяса, сгрыз хрящ, вытер пальцы бумажной салфеткой и еще раз с тихой угрозой:
– Ну-ну…
Вот это «ну-ну» меня разозлило:
– Ты Литфондом заведуешь? Вот и заведуй. И не волнуйся зря.
Но еще и день не кончился, а начали твориться вещи странные. Не знаю до сих пор, что тут и как и с чем связано, и связано ли, но вечером того же дня позвонил мне на дачу Александр Николаевич Яковлев:
– Лакшин сейчас где работает?
– В «Иностранной литературе».
– Вот пусть пока там и работает.
Молчал я долго, такой разговор меня огорошил.
– Нет, Александр Николаевич, – сказал я. – Нет. Нам надо встретиться.
– Пусть покаостается там…
Жена моя узнала, о чем речь, обрадовалась:
– Вот и уходи. Самый удобный момент отказаться.
Она хотела, чтобы я писал, а не служил. Но для меня это была уже не служба, а дело жизни. Но вот писать не оставалось времени: работа урывками – это не работа. Журнал отбирал и время, и мысли. И дел все прибавлялось.
Была поздняя осень, вечер за городом холодный, пар изо рта. Луна, хоть и на ущербе, светила ярко, я ходил по дорожке сада, чтобы унять нервы, и жаль уже мне было моих трудов, и журнал жаль, его подхватят.
А уже начинало выстраиваться понемногу то главное, что я хотел сделать. А хотел я вернуть людям часть культуры, которая была у них отнята, хотел, чтобы журнал стал центром притяжения всего талантливого: и в прозе, и в поэзии, и в публицистике, и в критике. И уже потянулись к журналу, уже несли сокровенное. Анатолий Приставкин принес повесть «Ночевала тучка золотая». Уже лежала в редакции «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка, за которую он расплатился жизнью. О ней ходили легенды: это повесть о том, как Сталин отправил на операцию Фрунзе, своего возможного соперника, хотя операция ему не требовалась. И Фрунзе не стало. И хотя имена в повести были другие, все поняли всё. И Пильняк закончил свое земное существование.
Но более всего мне хотелось напечатать «Собачье сердце» Булгакова. Я объявил другую его вещь, «Роковые яйца», это был пробный шар. И на первом же секретариате Союза писателей Чаковский кричал: «О чем мы здесь разговариваем? Гады уже ползут на Москву!..»
Из концертной студии Останкино, где был мой вечер, я обратился к молодым: журнал ждет вас. Я даже так сказал: «Я каждый день надеюсь: вот откроется дверь и войдет Лев Толстой нашего времени». И действительно, это произошло несколько лет спустя – к моему заместителю вошел молодой писатель: «Ваш редактор говорил, что он ждет, откроется дверь и войдет Лев Толстой. Я пришел». Это был не Лев Толстой, да-алеко не Лев Толстой. Это похоже на анекдот, но так было.
Однако прежде всего мы пригласили на чай лучших публицистов, экономистов. Люди хотели знать, что происходит в стране, что ждет нас. Что там ни говори, но традиция «толстых» журналов в России – это еще и традиция просвещения. Я сел в сторонке, попросив Юрия Дмитриевича Черниченко вести наше застолье. Ныне уже нет Василия Селюнина, редкостного ума и честности был человек. Вот он и сказал, что в этой пятилетке ничего в экономике не изменится. Поверить в это было невозможно: такие надежды, планы, призывы. Но он спокойно и просто, как говорится, с цифрами в руках доказал, что резервы все распределены, перенастроить так быстро экономику не удастся. Мы никого ни о чем не просили, мы собрались поговорить. Но в итоге журнал получил несколько первоклассных статей, а публицистов тогда читали и слушали, как пророков.