Текст книги "Истоки. Книга вторая"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
VII
Пленных гнали вдоль берега по горько пахучему болиголову. Странно было для Михаила это невероятное: не шел он, а гнали враги по родной земле, по любимым с детства вишневым садам в балках. Что-то жалкое и грустное было в перелеске нежнейшего рисунка, в раздвоенном колодезном журавле, воткнутом в зелень неба, как вилы в стог сена. Михаил споткнулся, запутавшись в арбузных плетях.
Давно когда-то он вместе с матерью и братьями мотыжил суглинисто-песчаную землю на бахчах, бережно отодвигая синие узорные арбузы. Хорошо было тогда лежать с устатку под прохладным крылом облачной тени, сосать душистую сладость дыни, поглядывая на заводь Волги в пониклых узкоперых тальниках. О чем думалось в ту пору ему, спеленатому ленивой теплынью? Детское счастье было выше дум… Может, и не тут были бахчи, наверняка даже не тут, но теперь ему каждый солнечный склон казался именно той землей, где росли бахчи в пору его детства.
Разгоряченные боем немецкие солдаты срывали на пленных свое раздражение тем, что так далеко ушли от родины, а конца войны нет. Они с гневом и ужасом говорили о раздавленных русскими танками солдатах на пляже, отыскивали среди пленных танкистов. Михаила они ничем не выделяли, да и шел он в середине колонны, был ростом ниже других. К тому же он, как и его своенравный командир Рэм Солнцев, перед атакой остался в одной нательной рубахе и бриджах. В машине было жарко.
Михаил не обращал внимания ни на солдат конвоя, ни на пехотинцев, аккуратными рядами сидевших в машинах, как патроны в обойме, тронутые зеленкой, ни на пушки и пулеметы – одно страшное ощущение или предчувствие завладело им безраздельно: никогда он больше не будет тут, не увидит родных. Он не думал, уцелеет ли, но твердо знал, что никогда не будет дома, на родине.
На кургане пленных остановили, разрешили мочиться. Послышались вздохи и даже шутки, жутковато неуместные, сдобренные матерщиной:
– Употребили нас фрицы…
– Куда уж хуже: обмакнули в Волгу-матушку.
Какой-то молодой бодро предложил спеть. Уныло и едко громыхающий бас спросил:
– «Если завтра война», что ль?
Козлиный голосишко доложил, как пели в первую мировую войну:
Эт, какая, хрен, работа На корове обороновать?
Рот разиня, хвост подымя – Всю Ерманию видать.
Выстрелы оборвали смех. Но те, кто не знал причин смеха, стали спрашивать, над чем смеются.
– Немцы хотят сдаться в плен. Чисто истосковался германский мужик по плену русскому!
– Заткнись, зануда! Из-за таких расстегаев глотаем пыль.
– Братцы, не унижайте себя перед врагом.
Конвойные поднимали пленных, подкалывая в спину штыками или тыча в голову автоматами, пиная ногами. Чувство презрения, сладость издевки над побежденными во всей своей грубости и жестокости выступали на их лицах. Только в глазах одного Михаил заметил лишь на мгновение явившееся выражение не то жалости, не то простого понимания того, что пленные такие же люди и что он, конвойный, тоже может оказаться в плену.
Никогда Михаил не знал за собой ни малейшей потребности власти над кем бы то ни было. Всякое выдвижение и выделение из общего угрожало прежде всего его личной свободе. Ею он дорожил больше всего, она нужна была ему не как средство для достижения каких-то целей, она сама в себе заключала высший смысл. Ни любовь к женщине, ни дружба с товарищами – ничего не смогло сравниться с чувством свободы самой по себе.
Ставя себя на место немецких солдат, он думал, что ни при каких обстоятельствах он не унизился бы до того, чтобы подчеркивать пленным их положение. Уже третий или пятый раз раздавались выстрелы – пристреливали раненых, отстающих.
Михаил с пригорка оглянулся на ходу, приподнимаясь на цыпочки: все еще дымились разноцветно заводские трубы, лишь по шею выглядывая из-за холмов. Где-то там, ниже к Волге, остался сгоревший дом, умершая мать, живет отец, если не убило, осталась женщина, с которой жил всего одну ночь, и вот она будет солдаткой-вдовой. Михаил особенно жалел Веру и каялся, что сделал ее своей женой. Несмотря на все эти тяжелые и горькие чувства, он хотел жить и любил жизнь. Теперь он не понимал, как мог он совсем недавно, до женитьбы, здоровый, неприлично жадный до жизни, любивший женщину, как мог допустить власть тоски над собой, чуть не погубив себя? Он теперь боялся своей недавней жажды смерти. Он хотел жить и давил в себе неодолимое желание убежать. До войны он мог не расставаться с родными, но почему-то обходил дом за много верст. Теперь он опасался за себя: сейчас вот уползет, как вон та ящерица, по траве, а там совсем недалеко отец, брат Юрий, сестра и… опять же она.
Все эти разноречивые чувства жили в нем во время изнурительного марша, обостряя и углубляя тоску неизведанной еще боли: погублено что-то несравнимо более необходимое и важное, чем его жизнь и жизнь этих несчастных пленных.
Перед тем как навсегда скрыться от него, трубы, похожие издали на только что погашенные, но все еще чадящие свечи, позвали его к себе. И в полусне ли, в бредовом ли жару взмахнул он руками и полетел через эти рвы, черные остовы сгоревших построек, через мятущийся огонь и дым туда, в зеленоватую тень старых ветел в изрубцованных латах коры…
Очевидно, он вывалился из строя, потому что ударом в спину его сбили с ног. Инстинкт самосохранения вскинул его на ноги, втиснул в качающиеся ряды пленных раньше, чем конвойный успел выстрелить в него, – пули сбочь дороги посекли махорчатые коричневые кочетки. Двое пленных взяли его под руки, вковали между собой в одну цепь.
– Ну что ты мятешься? Я терпел поболе, да покладистым остался.
– Не надо так, товарищ, – сказал другой. – Недолго они усидят тут. Земля горячая. Забегают, как тараканы на раскаленной сковородке.
Грустно-спокойная улыбка этого незапоминающегося, но чем-то значительного лица вернула Михаила к жизни.
– Не плачь, парень. Россия не пропадет.
VIII
Вечером на привале в сарае накидали пленным несколько снопов немолоченного овса. Михаил посмотрел, как его сосед ловко вышелушивает зерно, стал делать, как и он.
Сосед рассказывал о своих речниках, расспрашивал Михаила, откуда он.
– Тело наше они могут голодом сморить, побоями, но душу… Меня Силкиным зовут, а тебя?
– Знаешь, браток, оставь ты меня в покое, – сказал Михаил, умоляюще глядя в его курносое, с мелкими чертами лицо.
– Не имею права оставлять, ты же свой брат, рабочий. Не вижу, что ли? – Силкин прислонился щетинистым подбородком к уху Михаила: – И коммунист я… не бойся.
– Не хочу знать, кто ты. Только напрасно меня святым считаешь. Никогда я не лез в праведные и не полезу.
Михаил отодвинулся от Силкина. И хотя дыра в крыше была нацелена прямо на него и мелкий дождь беспромашно засевал лицо, он не ответил на зовы Силкина, манившего в сухой угол, ночевал мокрым. С этого раза Михаил избегал Силкина, а он – его.
Угнали далеко на шахты. Никаких отзвуков с фронта. Самоуверенно осели немцы на русской земле. Болтать не любят, умеют налаживать работу, грабить с точностью беспощадной. Михаил заметил, что давно наблюдает за ним заросший седеющей бородой коренастый человек. В забое Михаил спросил его:
– Какого черта тебе надо?
– Не серчай, дядя Миша, примечал я, что любишь ты коммунистов.
– Донести хочешь? Да, люблю. Ну и что тебе? За идеи люблю, за бесстрашие…
– За идею можно любить, идеи хорошие. Но уж больно много всяких примазалось, так что… А идеи, что ж, они и у Христа неплохие: человечность, правдивость, справедливость, жалость…
Бородатый брат был интересен, пока раскрывал христианское учение как основу европейской цивилизации и гуманизма. Михаил никогда не слыхал об этом учении из уст верующих. Проповеди атеистов отталкивали его тем, что излагали учение Христа карикатурно, властно требуя поверить им на слово, не размышляя. Некоторые атеисты-начетчики, которых ему часто приходилось слушать, ничего, кроме своего голого атеизма, не знали, и сердца их не болели в нравственных поисках. Бородатый брат однажды снял пилотку, и Михаил удивился, что при такой густой бороде может быть такая большая лысина, обнажавшая неправдоподобно белую кожу головы.
– Вспомни, дядя Миша.
– Это вы мне в дяди годитесь, – недовольно перебил Михаил, невзлюбив эту белую лысину. – И что вы привязались ко мне? За меня вы не будете жить, отчаиваться, радоваться, если, конечно, случай подвернется. Меня могут любить, обманывать при любом нравоучителе.
– Не постигну я тебя, Михаил батькович, – сказал бородатый, погасив пилоткой сияние своей лысины.
– В бога не верю.
– Но почему?
– Человек я, понял? А ты – сектант и насильник. И если ты еще есть – значит, человек пока зелен морально. Умного, наверное, совестно и опасно агитировать, пуская в ход высшую математику из трех пальцев. У меня свои внутренние вопросы, они не угрожают никому, кроме меня. И тебе их не разрешить.
В другой раз к Михаилу подошел вместе с бородатым еще один в лохмах бедолага. Холодное серое небо застыло в глазах его, он втягивал в плечи голову на тонкой шее, обратив конопатое ухо к голосу бородатого:
– Где совесть, там и родина, – говорил бородатый. – Не изменяешь совести – значит, не изменяешь родине. А Россия, что? Началась Россия давно, и не с Петра даже. И никому – ни немцам, ни японцам уничтожить ее нельзя. Ни один народ нельзя уничтожить. Россию не трогайте, братцы, она выше наших болячек, споров.
– А если Родина захочет наказать меня…
– Нагадил ей? – спросил Михаил, нацеливаясь взглядом в его конопатое ухо.
– А ты не нагадил? Все пленные виноваты.
– Всему свое предопределение, милый брат, – снова заговорил бородатый. – Как бы змея не трескала своих гаденышей, их все равно предостаточно остается, так что это есть закон природы. Родина сама знает, когда и чью жизнь на алтарь положить. Пусть нас загоняют после плена в Сибирь-матушку. И там люди, и на то предопределение. А ты, Ваньтя, не лезь, ради Христа, в пустоту, не ищи талана там, где не зарывал. Не в кармане он, а в душе. Никто не даст покоя и опоры, в себе найди. Вот Михаил тоже ищет в себе.
Михаил помолчал; что-то очень древнее вспомнилось ему: не то избенка в лесу, не то старик, схожий с пнем. И это его, а не немецкое. Русское.
Молодой едва выталкивал озябшим языком:
– Тут один вечор ходил вербовать в армию Власова. Освободим, говорит, Россию, немцев выпроводим долой, заживем частным сектором. Мне-то наплевать, какая там собственность, частная или общественная, я все равно не участник в паях.
– Кто же ты? Работал ведь? – сказал Михаил.
– В школе… Только, пожалуйста, политграмоту не вталкивайте в меня! Не приставайте с ножом к горлу, не вынуждайте считать Кумача выше Есенина, а драматурга Афиногенова мощнее Шекспира.
На другой день появился власовец. С подчеркнутой и потому особенно ненавистной Михаилу выправкой пристал к ним решительно:
– А вам некуда деваться, братья-славяне. В плену не помрете, дома упекут вас на Колыму в лучшем случае. Мы Родину не продаем. Окончится война, немцы уйдут к себе. Не знаю, какой строй установит народ, но знаю одно: колхозов не будет. Страна останется беспартийной на много лет. Мне жалко рядовых людей: они всегда страдали больше всех в религиозных войнах, в революции и контрреволюции.
Молодой с конопатыми ушами спросил удивительно вежливо:
– А теперь вы зовете нас стрелять из немецкого оружия в этих рядовых?
– Это ужасно. Но это недолго будет. Увидят наши нас – перейдут к нам. Иначе что же делать-то? Предлагайте, братцы. – И тут он перешел на шепот: – Германию нам не победить на этот раз.
Нервно сжимая пальцы, бородатый брат спросил:
– Так когда же мы Германию победим? – и похлопал по своей морщинистой шее. – Когда?
– Россия поднимется быстро, потому что за рынки ее, за ее симпатии будут драться и Европа и Америка. Золотым дождем польются займы.
Михаил шагнул к вербовщику, чуть согнув свою широкую, сильную шею.
– У тебя есть в России брат? – кротко спросил Михаил.
– Ну, допустим, есть. И что? – Офицер поднял брови.
– А если его убьют из немецкого оружия?
– Значит, вас еще не расстреливали свои.
– У меня три брата. В них стрелять не буду и тебе не позволю!
…Били власовцы Михаила спокойно, будто вытряхивали пыль из матраца.
Очнулся под дождем. Кто-то волок его по грязи. Спиной почувствовал ребристые доски. Желтый свет смыл мокрую темень. Из чьих-то рук схватил зубами кусок хлеба с опилками. Проглотить мешала горячая сухость во рту.
– Спокойнее. Как твоя фамилия-то, товарищ? – спросил Силкин. Но Михаил уже был в беспамятстве.
Силкин и его товарищи уложили Михаила на нары, он, мечась в жару, упал на пол. Хотели поднять его, но человек с водянистым, раздутым лицом обругал их:
– Охота вам возиться с этим дерьмом! Рассказывал свой товарищ, что этот танкист, по фамилии Крупнов, ненадежный. Записная книжка его оказалась у немцев. Что он в ней писал, черт его знает…
Силкин постоял над Михаилом, пристально глядя в рябое, жаром взявшееся лицо, подсунул под затылок брезентовые рукавицы. Михаил метался, перекатывая голову по доскам. Через сутки он уже встал. Глаза его жутко мерцали, когда он изредка поднимал их на людей. А через день пришел в барак автоматчик и увел Михаила. Никто не знал куда.
IX
У переправы под кустом ракитника умирал подросток, раненный осколком мины в живот. Санитарки хотели унести его на перевязочный пункт, но он тихо и скорбно попросил их не трогать его. Они положили перед ним кусок хлеба и поставили консервную банку с волжской водой. Тогда он, с усилием открыв глаза, сказал, чтобы они взяли на память его фотоаппарат.
– Как тебя зовут, хороший ты мой? – спросила конопатая санитарка и, остановив взгляд на его вздрагивающей верхней губе с едва заметным пушком, сказала: – Молчи, сынок, молчи. Тяжко ему, – обратилась к своей напарнице.
Лишь полчаса назад этот загорелый, заветренный подросток, в тельняшке и бескозырке на светлых кудрях, посадил их в свою моторку, чтобы перевезти на остров. Лодка жалась к правому крутому берегу, из щелей и траншей махали руками солдаты, знали эту моторку и ее капитана, тонкого рослого подростка. Там, где Волга влизывалась в дынной желтизны берег, парнишка повернул моторку носом на гребешки волн. Знобящим ветерком потекла навстречу заволжская синь. За Стрелецким храмом четыре взметнувшихся водяных смерча оконтурили катер. Парнишку оторвало от руля и кинуло на слани под ноги санитарок. Он по-кошачьему вскочил, вцепился в руль. Зачерпнул воду, плеснул на пылавшие щеки, смущенно глянув на женщин. Мотор не заводился. Волны гнали лодку вниз, наискосок к берегу, занятому немцами. Мины все ближе дыбили столбы воды. Парнишка греб изо всех сил, вздрагивая спиной, когда взрыв мин обдавал его холодными брызгами. Он боялся, но озорно косил глаза на санитарок. Моторку несло на мель. А на мели железная баржа, настигнутая бомбой, осела у берега. Вот ее борт, выше ватерлинии рваный, с ожогами по краям. Будто железная гангрена… Мина разворотила борт катера. Потерявшего сознание парнишку вынесли женщины на галечный песок, положили под ракитой умирать.
Подошла Юлия. Во время только что отгремевшего массированного налета воздушной эскадры Юлия потеряла все, осталась в платье и шерстяной кофте. Сама не понимала, почему, выбегая из шатающегося домика, унесла портрет отца, замок, а корзину с продуктами забыла. Не заперев двери, пошла, положив ненужный теперь замок в карман платья.
Юлия нагнулась, опустилась коленями на хрустящую гальку, сняла с себя вязаную кофту, подложила под неловко завалившуюся светло-кудрявую голову парнишки. Что-то близкое и в то же время чужое было в заострившемся, с высокими скулами лице, стушеванном тенью ракиты.
– Женя, – позвала Юлия.
Женя не слышал… Он с Леной гребет изо всех сил, а в лодке лежит кто-то, до чуба прикрытый брезентом. Грести все тяжелее, потому что прицепили огромный плот, а на плоту люди, люди, люди. И они кричат, а он боится оглянуться. И еще боится убедиться, что в лодке лежит отец, прикрытый до чуба брезентом. И он еще живой и мертвый одновременно. И Женя вот-вот навсегда будет с ним. Его так и тянет поднять брезент и припасть лицом к щеке того, кто лежит под брезентом, но делать этого нельзя, потому что это конец. Чьи-то горячие руки, спасая его, сжимают голову Жени, поворачивают лицом к городу. Не плоты, а весь горящий берег перевозят они с Леной за реку. Глянул на отца, а вместо него – бескрайняя синь… С этой синью он и слился, растворился в ней, как и отец когда-то в Испании.
Юлия упала головой на грудь Жени, под ее губами холодела его щека. Старый санитар напоил ее из кружки, придерживая голову. Потом он склонил над Женей черное лицо, качая головой:
– Не троньте его, отходит. Покой напоследок дайте мальцу.
– Бабаня! – закричал Женя. Он поднялся на локти, большие, неразумно-зрячие глаза вспыхнули странными темными звездами. Глаза эти начали гаснуть раньше, чем он упал затылком на песок мимо свернутой валиком кофты. Захрустела галька под затылком.
– Сынок, как тебя суродовали-то, – жалобным бабьим гоном сказал старик солдат. Пальцами с обкусанными ногтями он закрыл глаза Жени, положил на них круглые плоские гальки, сдунув с них пыль. Потом взял тот самый хлеб, который оставили санитарки, подул на него, украдкой перекрестился и стал есть, запивая водой из банки.
– Как звали мальца? Евгений, говоришь… Помянем его. Какой рослый! То-то матерь убиваться будет.
– У него нет матери, нет отца. Сирота он круглый, – сказала Юлия. Задыхаясь, она распрямила грудь, но что-то сдавливало ее. Перед глазами замельтешил рой мошек. Старик уговаривал ее не плакать: беременным нельзя, дите крикуном будет.
– И этого растревожили, – услыхала голос солдата.
Покатую к Волге дорогу медленно переходил слон, выжитый огнем из зоопарка. Два солдата из похоронной команды остановились около Жени.
– Жив или готов?
– Не троньте, я… мы сами похороним, – сказала Юля.
– Где? Тут всю землю бомбами изрыли. В братскую надо, там надежнее. Вот она, на берегу. Запомните, может, живы будете.
Они понесли тело Жени к братской могиле. Юля шла рядом, не отрывая руки от мягких волос его.
– Ему легко будет, сверху лег, – сказал солдат.
Юля посыпала желтой землей на грудь Жени. Какое-то отупение напало на нее. Постояла без мысли, потом тяжело пошла на детский плач, доносившийся от проломанных стен речного вокзала. На клумбе красных цветов плакал двухлетний мальчик.
Юля унесла его в овраг, в глубокую щель. В сумерках подземелья собралось много детей.
– Не плачьте, сидите тихо, – уговаривал их солдат. – По улице слон ходит, у него тоже дом сгорел и мама померла.
Юля в беде хотела быть насмешливой, ядовитой, не жалеющей ни других, ни себя. Люди прикидываются жалостливыми часто бессознательно. Она считала себя трезвой, глуховатой к людским чужим страданиям. Но такое было прежде, пока не насмотрелась на умирающих детей. И особенно – на смерть Жени. К страданиям взрослых притерпелась в госпитале, в коротких боях за город. Праведно или греховно, а взрослые пожили и, зная причины своих страданий, могли бы не стонать, не жаловаться. В утешение им дана старомодная истина: все смертны. И еще – сознание долга.
Дети и в страданиях были искреннее своих родителей: они не знали никаких теорий – ни военных, ни политических, – ни причин ужаса, ни своей вины, ни промахов отцов, не ждали ни наград, ни поругания. Им было просто больно. И потому страдания детей были безысходнее. И Юля в самой себе нашла ту же детскую безысходность, и вся ее прежняя жизнь показалась ей умненькой игрой, выламыванием. Нужно было рыдать, как дети, когда уходила семнадцатилетней от Юрия, а она насвистывала. Надо было уехать вместе с женщинами и детьми за Волгу, а она осталась геройствовать со своим-то животом. Многое делала вперекор непосредственным чувствам, воображая себя сильнее других баб. Но и это самоосуждение было лишь прикрытием чего-то главного. И это главное схоже с тем, что так и тянет прыгнуть со скалы. Юля назвала это своей судьбой, и на душе ее установилась определенность.
Мужа нашла Юлия лишь вечером на шихтовом дворе завода, на митинге. Говорил он с железнодорожной платформы, и Юля, не вникая в смысл его слов, думала: сразу сказать ему о смерти Жени или потом? С Волги тянуло на завод густым черным дымом горящей нефти. Дым заволакивал Юрия, и тогда она страшилась, потому что, не видя его, слышала его крепкий, теперь хрипловато-напористый голос.
Поднявшийся было к небу дым лишь на минуту показал в своих распахнутых полах напряженную, с поднятыми кулаками фигуру Юрия, Савву и толстого с усами генерала Чоборцова. Потом дым, оседая, свился кольцом, потопил в смрадной черноте людей, краны во дворе.
А из душного мрака все безжалостнее тревожил совсем чужой голос:
– За победу будем бороться без малодушия, но и без заносчивости… Как подобает рабочим, коммунистам!..
Через головы с железным шелестом пролетали снаряды, рвались на переправах. Послышались голоса команды, рабочие быстро, без суеты расходились по цехам и ротам.
Юля подошла к Юрию. Сама не поверила себе, как просто и буднично сказала ему о смерти Жени.
Или до этого не замечала, или только сейчас лицо его изменилось: все черты заострились, и вместо прежней веселой самоуверенности что-то общее с лицом умиравшего Жени увидела Юля. На незримую даль отодвинулся он от нее этим лицом.
– Ты… почему тут? Что еще за бабья глупость?
Юля схватила мужа за потные плечи, ударилась головой о его грудь. Жирные тяжелые хлопья нефтяного дыма пятнами красили ее красные волосы.
– Ну чего ты хнычешь? – резко спросил Юрии. – Почему не за Волгой. Милая Осень, ну держись… Всем тяжело…
– Он так изменился, я не сразу узнала его.
Юля огляделась в полутемной, забаррикадированной стальными листами комнатушке.
– Родимый мой, не гони ты меня, пожалуйста.
Помолчала:
– Вот и новоселье у нас.
Юрий достал из ящика помидоры.
– Готовь, Юлька, закусь. Ночью тебя за Волгу.
Только сели за столик, вошел Макар Ясаков, увешанный автоматом, гранатами и даже самодельным кинжалом, доложил Юрию, что пришли к нему аж двенадцать дедков. Юля скрылась за брезентом в боковушке.
Не спеша расселись на скамейке ветераны 1905 года, солдаты гражданской войны, ныне пенсионеры, услаждавшие себя кто рыбалкой, кто садом, добровольным попечительством читален, музеев, скверов до поры, пока война не помешала.
Эти спокойные, твердые лица с выражением неброского мужества были привычны для Юрия и любимы с детства. Сколько помнит, в рабочем районе никогда не переводились степенные старики, они казались вечными. Если умирал один, на смену ему незаметно появлялся другой со своими усами, с разномастной от поседения головой, умным сощуром глаз. Скамейки у домов по-над Волгой не пустовали – всегда грелся на солнце по весне или хоронился знойным летом в тени тополя какой-нибудь сказочный дед. Они не изменялись, кажется. Знал он их, а они знали его лучше, чем он думал: наверняка кто-нибудь да видел его на зорьке с девочкой, видел, как обучался ремеслу… многое они знали.
– Что мы делать собираемся? – заговорил звонкоголосо востроглазый старик Богов, по-уличному Полуночник. За пятьдесят лет работы в кузнечном цехе он малость поглох и потому в разговоре так дисканил, что в ушах свербело. – За Волгу не двинемся. Не всем нам под силу тут, но дело найдется. Сверстников из немцев вряд ли встретим, разве только среди генералов. Ладно. Будем бить ихних внуков, сыновей. Родители не сумели воспитать по-человечески, придется нам учить.
Старик Поцелуев с загадочным спокойствием на широком, как у калмыцкого медного Будды, лице подтвердил, что стрелять старики могут, а еще душевный падлом молодых сварят так, что крепче новой поделки.
– Деды, ехали бы за Волгу. У нас есть люди, – сказал Юрий.
Усмешливо покачали старики головами.
– Ну и дурачок ты, Юрас, – сказал Богов.
А Поцелуев добавил:
– Дом без домового не стоит, так и молодость без стариков.
– Расскажем, как Сталин в восемнадцатом году порядок наводил, дух подымал, когда Краснов у стен города ловчился аркан накинуть на рабочую шею. Нахальная сволота уж по городу похаживала, плечиком поталкивала красноармейцев. А Сталин собрал нас и отцов наших, сказал веское слово. К восходу солнца перестукали всю контру. И город чист, и народ голову поднял.
Маленький, хитрый, востроносый дед – механик с судостроительного – заглянул в душу Юрия: может, совестно перед миром – мол, до чего дошли, стариков в ратники сверстали? Долой сомнения! Лодками подмогнем в крайнем случае. Мы-то устоим, а вот когда к ним наши придут, не спасется Гитлер ни за чьей спиной. У германцев нет таких стариков, они больше нашептывают каверзы, эти ведьмы с яйцами.
– За Волгу от греха подальше хворых, старух. С довольствия долой лишние рты. А мы привычные, втянутые в борьбу.
Юрий велел дежурному вооружить ветеранов, отвести к Иванову.
– Вот и штурмовая бригада, вот вояки, Юлия Тихоновна… – говорил Макар Ясаков. – Окромя винтовок, имеется оружие возрастное. Сердечные капли, слабительное, каша манная. К перебежке не годятся, а сядут в траншеях и будут стрелять до последнего. Так-то китаец в гражданскую – сел в окопе и палит, пока все патроны не пережгет. Казаки рубят, а он рук не подымает, ружья не отдает: моя получил от Советской власти, ей отдаст.
Юрий заметил с улыбкой: это, кажется, не те старики, о которых надо печься, как о малых детях… корневые, двужильные волгари, земляки Ильича.