Текст книги "Пан Халявский"
Автор книги: Григорий Квитка-Основьяненко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хорошо. И так, пока еще до чего, приступлю к сравнению, как влюблялись в наш век и как теперь.
Домине Галушкинский, редкий наставник наш, говаривал, что любовь есть неизъяснимое чувство; приятнее, полезнее и восхитительнее паче прочих горячих напитков; так же одуряющее самую умнейшую голову, вводящее, правда, часто в дураки: но состояние глупости сей так приятно, так восхитительно, так… Тут у нашего реверендиссиме кровь вступала в лицо, глаза блистали, как метеоры, он дрожал всем телом, задыхался… и падал в постель, точно как опьянелый.
Сыновья мои – уж это другое поколение – конечно, также наслышавшиеся от своих наставников, говорили, что любовь есть душа жизни, жизнь природы, изящность восторгов, полный свет счастья, эссенция из всех радостей; если и причинит неимоверные горести, то одним дуновением благосклонности истребит все и восхитит на целую вечность. Это роза из цветов, амбра из благоуханий, утро природы… и проч. все такое.
Нынешнее – или теперешнее, не знаю, как правильнее сказать поколение, уже внуки мои, имея своих Галушкинских в другом формате, то есть костюме, с другими выражениями о тех же понятиях, с другими поступками по прежним правилам, от них-то, новых реверендиссимов наслушавшись, говорят уже, что любовь есть приятное занятие, что для него можно пожертвовать свободным получасом; часто необходимость при заботах тяжелых для головы, стакан лимонаду жаждущему, а не в спокойном состоянии находящемуся, недостойная малейшего размышления, не только позволения владеть душою, недостойная и не могущая причинять человеку малейшей досады и тем менее горести. "Отцы и предки наши, как во всем, так и в любви, были дураки и занимались ею как чем-то серьезным, вздыхали, даже плакали, и – верх дурачества! – умирали волею и против воли, – когда следовало бы на любовь смотреть, как на ничто". Так говорят внуки мои.
Не знаю, кто из всех, так различно умствующих, был прав, и что еще о любви скажут вперед; но я, живший в век домине Галушкинского и им руководимый, я любил сходно правилам и чувствам сего великого педагога.
Приятельница моей маменьки, вдова, имела одну дочь, наследницу ста душ отцовских с прочими принадлежностями. Эта вдова, умирая, не имев кому поручить дочь свою Тетясю, просила маменьку принять сироту под свое покровительство. Маменька, как были очень сердобольны ко всем несчастным, согласилися на просьбу приятельки своей и, похоронив ее, привезли Тетясю в дом к себе. Это случилось перед приездом нашим из училища.
Приехав к святкам домой, я увидел Тетясю и меньше обратил на нее внимания, нежели на маменькин самовар. Не знаю, наружность ли Тетяси была так обыкновенна или судьба моя не пришла, только я видел ее и не видел, смотрел на нее и не смотрел. Она была с моими сестрами, с которыми я, по причине различных занятий, редко видался, исключая Софийки, которую я обучал играть на гуслях и петь кантики.
В самом деле, чему было обратить мое внимание? Тетяся была лет пятнадцати девочка, рост ей выгнало, худа, но после я заметил, что она складывается… Лицом ни черна, ни бела, середка на половине, щечки полные, румяные, но изредка рябоватые, глаза серые, вначале будто и ничего, но после… канальские глазки! ручка полная, с длинными пальчиками… и, право, ничего больше, что бы значительно бросилось в глаза! Внуки мои, описывая красоту женщины (о девицах, по неприличию, они и не думают и не обращают на них внимания; замужних только удостаивают заметить и искать их благосклонностей), всегда начинают с ножек, ими пленяются, ими любуются, ими восхищаются, а прочее все – прибавление. У нас бывало так, что прежде рассматриваем голову, а тогда уже смотрим на всю.
Вот эта Тетяся и была для меня ничто, как ровно и я для нее. Мы бывали и вместе с нею, да как ничего, так ничего и не было.
Отошли святки, надобно было приниматься за работу. У маменьки не дремли никто. Бабы и девки и дворовые сами по себе, а дети само по себе. Панночкам, уже начинавшим именоваться «барышнями», задана была работа "выбирать пшеницу". Эта пшеница нужна была для сделания из нее муки "на пасху" к будущему «великодню» (воскресению Христову). Для такой муки надобно было, чтобы пшеница была зерно в зерно, и для того барышни садились за стол и, рассыпав по нему пшеницу, все нечистое из нее до последнего выбирали и выкидывали, а потом чистую, уже выбранную пшеницу откладывали особо. Занятие полезное, приятное и склоняющее к меланхолии.
Я, как маменькин пестунчик, месяца три ими невиденный, не отпускался от них к братьям в панычевскую, а все большею частью сидевший в их опочивальне на лежанке и непременно чем-нибудь лакомившийся, не отпущен и после святок к братьям, а посажен вместе с сестрами выбирать пшеницу. Маменька меня тем урезонили, что надо-де уже мне приучаться к хозяйству, а эта часть самая хозяйственная и преполезная. Я не скучал подобными занятиями, зная, что маменька не перестанут услаждать меня разными заедками. С нами вместе занималась этой хозяйственною и преполезною частью Тетяся, а сестра Верка забавляла нас разными веселыми сказками и приказками.
Вот мы выбираем пшеницу день, два – и ничего. На третий день нас рассадили по разным столам: по две сестры сели на особых столах, а Тетяся села особо, и когда я пришел к ним, то очень натурально, что я должен быть сесть за один столик с Тетясею. Маменька, как уже известно, были довольно где нужно – хитренькие. Прошлое дело, а в этом случае чуть ли они не схитрили, как покажут последствия. А тут еще к их хитростям вмешался всесветный шалун, проказник, утешающийся мучениями смертных, крылатый божок, слепец, все зрящий, одним словом – Амур, балованный сынок, Венеры.
Вот, когда я сел за один стол с Тетясею с намерением выбирать пшеницу, садясь коснулся своим коленом ее колена… Кажется, и ничего: мало ли случается столкнуться коленом или иначе как с кем бы то ни было, и ведь ничего же; подите же, что случилось со мною!.. При этом столкновении меня вдруг словно снегом обдало: я задрожал, но эта дрожь была не от холода и озноба, а от сильного жару, который вдруг воспламенился во мне… Я ничего не взвидел: ни пшеницы, рассыпанной передо мною, ни Тетяси, сидящей против меня… в голове сделался шум, а сердце так и колотилося. Домине Галушкинский потом уже изъяснял мне, что это последовало со мной от первого поражения Амуровой стрелы, которую он – бестия! – омокает для сего в водах реки Стикса.
Хорошо. Вот как я это все уже перенес, то и чувствую, что туман проходит, пшеница передо мною так и прыгает и направо и налево; я хочу схватить какое-нибудь зерно, так рука моя дрожит сильно и не может настигнуть зерна ни пшеничного, ни ячменного и другого какого, в ней находящегося. Скамейка подо мною дрожит, печь, хоть и большая, а дрожит, стол, окна, сестры, стены, Тетяся, – все, куда ни гляну, все дрожит. Не подумайте, однако же, чтобы это в самом деле дрожало, – о нет! все стоит спокойно и находится благополучно; но это я один дрожу всем корпусом и духом, или, как домине Галушкинский говаривал, трепещет во мне вся физика или естественность, равно и мораль или нравственность. Вот как передрожала моя нравственность, и я мало-помалу начал приходить в себя, то есть в рассудок, то и принялся за выбор пшеницы.
Но, продолжая заниматься, я сгрустнул и с удовольствием вспомнил о бывшем со мною сладкотягостном положении. Как бы его возродить в себе еще?
Известно, как и отчего произошло первое волнение; итак, я, притаив дыхание, будто выбираю пшеницу, а сам только лишь пересыпаю ее и исподлобья гляжу на Тетясю… и, была не была!.. толк ее тихонько коленом… она покраснела… о, верх счастия!.. покраснела, губками зашевелила, как будто приготовляясь с кем целоваться, задрожала… а на меня не смотрит.
Конечно, и ее божок поранил своею стрелою, как и меня, потому что она после моего толчка поминутно то краснела, то бледнела, то тяжело дышала… Я же был в большом недоумении, как мне далее продолжать открытие пламенной любви своей? Я был неопытен и невнимателен ко всем рассказам об этом предмете, передаваемым нам реверендиссиме Галушкинским. Наконец, сама природа помогла моему недоразумению и вступила в права свои: она указала мне на прелестные, беленькие, тоненькие, длинные пальчики предмета моей страсти, коими она перед глазами моими – не выбирала, а перебирала как и я, пшеницу… Прелесть их меня поразила, я любовался долго… потом, сам себя не помня, подвинул к ней свою руку… подвинул… и своим пальцем задел за ее пальчик… задел и держу… Уф! как она стала красна! я думал, что кровь брызнет из щек ее… но я ничего, все держу, и крепче… наконец, завладеваю другим пальчиком… далее третьим… четвертым… и вся ручка ее – дрожащая – в моей торжествующей… я сжимаю ее… она еще более краснеет… я сжимаю крепче… она взглядывает на меня… как? И что за глазки!.. жмет мою руку и едва внятно лепечет: "серденько мое!.." Я, едва помня себя, удержался, чтоб не вскрикнуть, но шопотом сказал ей, страстно смотря в ее серенькие глазки: "душечка!"
Вот ровно пятьдесят девять лет, как это восхитительное событие случилось со мной, но я все живо помню, помню каждое биение сердца моего и силу удара, каждое движение души, т. е. нравственности моей, каждый помысл ума моего… И воспоминание сладко, что же было в существенности! Семнадцать раз я объяснялся в любви девушкам, разумеется, разным, но ни при одном объявлении не чувствовал такой сладости! Пари держу, что нынешние молодые люди и сотой доли того не чувствуют при объявлении любви – если они еще и объявляют ее? – что я и другие в наш век чувствовали. То была истинная любовь, а теперь – тьфу!
Сестры мои не могли слышать наших любовных изъяснений или заметить восторгов наших; они, переслушав Верочкины сказки, за что-то поссорились между собою, после побранились, потом дрались, наконец, помирились и с шумом спешили оканчивать выбор своего урока; каждому из нас дано было по большой миске пшеницы, чтобы перебрать ее.
Мы забыли не только о пшенице, но не помнили, существовала ли вселенная: так нам было хорошо, сцепив наши пальцы, сжимать их один другому и страстно взирать друг на друга… Мы были вне мира, нас окружающего!
– Пойдем в снежки играть – закричала сестра Любка. – А вы кончили ли свой урок? – спросили нас сестры.
Куда! мы начали было прилежно, но прелестный Амур помешал нам своими сладостными занятиями. Тетяся сказала, что уже немного остается, что мы скоро доберем и выйдем к ним играть, а они чтоб, нас не ожидая, шли бы себе играть. Сестры шарахнули из комнаты.
Тут нам, оставшимся вдвоем с глазку на глазок, была своя воля. Лишь только затворилась за сестрами дверь, я, полный любовного пламени, забыв всякий порядок и не наблюдая постепенности, вместо того, чтобы прежде расцеловать ручки моей богини, я притащил ее чрез стол к себе… начал действовать прямо набело… протянул к ней свою пламенную голову… и уста наши слились на добрую четверть часа!.. Невыразимое блаженство!.. Отдохнем, переведем дух; я скажу:. "серденько!" она промолвит: "душечко!" и сольются наши счастливые уста!.. Потом она скажет: "серденько!" а я уже отвечаю: "душечко!" и опять целуемся… Тут-то я нашел, что моя Тетяся несравненная красавица и что ей подобной в мире быть не может. Все в ней казалося мне восхитительно, и я предпочел бы ее в тот час всем красавицам на свете.
Пожалуйте же, что из этого выйдет. Вот, как мы себе так утопаем в блаженстве от взаимных поцелуев и забываем всю вселенную, я, в каком ни был восторге, а заметил, что дверь, против меня находящаяся, все понемногу отворяется, и видно, что кто-то подсматривает за нами; я сделался осторожнее и уже не притягиваю к себе Тетяси, но невольно наклоняюсь к ней, когда она меня к себе тащит. Она заметила мою уклончивость, начала осматриваться и также увидела подсматривающего нас. Смутилась немного, отняла у меня свою ручку, мы утерлись и принялись прилежно заниматься пшеницею.
Видя наше спокойствие, подсматривавшая особа, не надеясь более что заметить, отворила дверь и вошла… Судите о нашем замешательстве! Это вошли маменька! Это они и подсматривали за нашими деяниями. Мало сказать, что мы покраснели, как вареные раки! Нет, мы стали гораздо краснее; и света не взвидели, не только пшеницы.
Нуте. Они вошли – и ничего. Походили по комнате, и вдруг подошли к нам и спросили, отчего мы до сих пор не выбрали пшеницы. Мы молчали: что нам было отвечать? Как добрейшая из маменек, помолчав, сказали со всею ласкою: "Видно, вам некогда было, занимались другим? А?" Мы, от смущения, продолжали молчать. Маменька подошли к нам, поцеловали Тетясю и меня в голову и сказали с прежнею все ласкою: "Полно же вам заниматься: у вас не пшеница на уме. Оставьте все и идите ко мне".
Мы с радостью оставили пшеницу и пошли за маменькою в их опочивальню. Они нас усадили на лежанке, поставили разных лакомств и сказали: "Ешьте же, деточки; пока-то до чего еще дойдет". Мы ели, а маменька мотали нитки: потом спросили меня: "Что, Трушко, как я вижу, так тебе хочется жениться?"
– Хочется, маменька, нестерпимо! – отвечал я, обсасывая пальцы, запачкавшиеся в медовом варенье.
– И мое желание такое есть, и мне лучшей невесточки не надо, как моя Тетяся, – сказали маменька и поцеловали ее в голову. – Так что же будешь делать с Мироном Осиповичем? Вбил себе в голову, чтобы сделать из тебя умного; об одном только и думает; а
6 здоровье твоем и о моем счастье ему и нуждушки мало. Нечего делать, Трушко, поезжай с Галушкою еще в город, да не учись там, а так только побудь; я Галушке подарю еще холста, так он будет тебя нежить; а я тут притворюсь больною, пошлют за вами, и я уже до тех пор не встану, пока не вымучу у Мирона Осиповича, чтобы тебя женил. Чего нам дожидать? Разве, чтоб расшалился, как Петрусь, и чтобы и тебя так же окалечили, как Павлуся? Скорее сама в гроб пойду. Нечего же плакать, Трушко (при маменькиных словах я плакал навзрыд, не от восторга, что скоро женюсь на Тетясе, предмете моего сердца, но что должен еще ехать в город и продолжать это проклятое ученье); потерпи немножко, – зато после навсегда свободен будешь. Женатого уже не можно учить.
– Нельзя ли, маменька, меня теперь поскорее женить, чтобы не ехать! сказал я, продолжая хныкать.
– По мне, – сказали маменька, – я бы тебя сего же дня оженила; ужасть как хочется видеть сыны сына моего, – так что же будешь делать с упрямым батенькою твоим?
– Так лучше я притворюсь больным, – сказал я, утирая слезы. – Я умею так притвориться, что и сами батенька поверят.
Маменьке очень понравилась моя выдумка, и они, обрадовавшись, расцеловали меня, обещали поддерживать хитрость мою и дали слово, когда я останусь и как похоронят Павлуся – уже не надеялись, чтоб он выздоровел то и приступить тотчас к батеньке и поставить на своем. В заключение приказали мне с Тетясею при них же поцеловаться, как жениху с невестою. Восторгу нашему не было границ.
Теперь я только понял маменькины хитрости, что им очень хотелось, чтобы я женился именно на Тетясе, как на невесте довольно богатой; и для этого, чтоб дать нам повод влюбиться друг в друга, засадили нас за один стол выбирать пшеницу, а сами подсматривали, как мы станем влюбляться. Как же им было не любить меня паче всех детей, когда я не только исполнял все по воле их, но предугадывал самые желания их!
Кончивши с Тетясею любовные наши восторги, я приступил притворяться больным. Батенька слепо дались в обман. При них я, лежа под шубами, стонал и охал; а чуть они уйдут, так я и вскочил, и ем, и пью, что мне вздумается. С Тетясею амурюсь, маменька от радости хохочут, сестры – они уже знали о плане нашем – припевают нам свадебные песни. Одни только батенька не видели ничего и, приходя проведывать меня, только что сопели от гнева, видя, что им не удается притеснить меня.
Блаженное было время, как вспомню! А вспоминаю часто, особливо достигши старости. Первая любовь – рассказывал мне Миронушка, один из сыновей моих – есть истинная любовь и остается у человека на всю жизнь его. Правда истинная! Нас судьба не соединила с Тетясею, но я всегда и в супружестве вспоминал об ней. Быть может, и потому, что ни одна из любимых мною, даже и Анисья Ивановна, моя законная супруга, так не любила меня, как незабвенная Тетяся, и из всех любимых мною, коих могу насчитать до тридцати, я ни с одною так приятно не амурился, как с Тетясею, оттого и незабвенною.
Хорошо. Вот, как я так восхитительно болею, а батенька и отправили Петруся, а тут и Павлуся похоронили, я приступил к маменьке, чтоб женили меня.
В один день маменька, собравшись с духом, пошли к батеньке, чтоб переговорить о моем благополучии. Куда! я думаю, и десяти слов не успели сказать, как бегут со всех ног назад и еще простоволосые!.. Батенька, по своей горячности, турнули их и сбили платок с головы… Маменька, прибежав без памяти, чем попадя покрыли поскорее голову и принялись жестоко плакать. Потом приказали мне играть на гуслях и петь кантик уж я мучение злое терплю, а сами все плакали. Тут я догадался, что батенька заупрямились и не соглашаются меня женить, а оттого и сам плакал.
Маменька – из всех маменек добрейшая – забыв, что они сами претерпели, принялись утешать меня и уговаривали следующими словами: "Не тужи, Трушко. Будь я канальская дочь, когда не переупрямлю его. А не то, поеду в Корнауховку (другая наша деревня) да там вас и свенчаю. Пусть после того разведет вас".
Но план маменькин не состоялся по следующим причинам.
Батенька, как разозлились на маменьку, то сильно вскипела у них кровь и произошла жажда. Вдруг навстречу им несут кувшин тернового квасу, резкого, холодного. Они, не рассуждая долго, схватили кувшин и тут же, не сходя с места, выдули его почти наполовину. Выпивши и заохали… ох, да ох! Недолго ходивши, слегли в постель.
Лечили батеньку и знахари, и даже лекарь из города – все ничего. Послали за Петрусею и взяли его с домине Галушкинским из училища. Батенька, умирая, приказывали мне и не думать о женитьбе до тридцати лет, а прежде служить. Петрусе определиться, по окончании учения, в русские полки, что около нас квартировали – и туда же взять и меня. Меньшие же братья очень недавно отвезены были в кадетский корпус, даже в самый Петербург, то про них батенька ничего и не говорили. Маменьке поручали наблюдать за хозяйством и потом разделить нас и дочерей выдать замуж, наградя вещами и платьями, коих, NB, у маменьки было до пропасти, еще от их бабушек оставшихся. Потом крепко-накрепко приказывали маменьке, устроив все это, постричься в монахини, чтобы сохранить верность к ним, и в гробе лежащим.
Распорядив все это, батенька прекрасно, тихо и спокойно умерли. Маменька, приказав все, что нужно устроить к погребению и послав оповестить соседей о таком случае в нашем доме, пошли в анбар что-то выдавать, а тут приехали соседки некоторые навестить маменьку в горе. Маменька пошли к ним, и как пришли к телу батенькиному, – тут были и гости, – охнули громко, сомлели и покатилися на пол. Так нежно любили они батеньку! Мы не знали, что делать с ними; хотели пощекотать в носу, как делывали батенька в таком случае, но одна из соседок, видя беду, бросилась и закричала: "воды, воды!" Женщина наша, тут же стоявшая, как брызнет на маменьку… Маменька как вскочит, как даст ей туза, да такого, что та и сама уже хотела сомлеть. "Экая дура!" так закричали на нее маменька: "брызнула как будто из ведра, да еще холодною водою! Так ты меня на смерть простудишь". После того исправили этот беспорядок: приготовили тепленькой водицы, и как только маменька сомлеют, – а они сомлевали при всяких вновь приезжающих гостях, то на них этою водою брызнут чуть-чуть, а они лупнут глазами и очувствуются. Ужас, как они убивались по батеньке!
А как только жалко маменька приговаривали, плачучи над батенькою, так это прелесть! Хоть сейчас на бумагу пиши. Я думаю, ни один сочинитель не напишет так жалко, как маменька приговаривали; а они же были неграмотные. Если бы они жили в наш век, когда нет стыда женщинам знать грамоту, то, я думаю, из них был бы такой сочинитель, что ну! Кроме жалких слов всякого разбора, они еще при всех торжественно говорили, что "какая бы ни была моя жизнь за ним и сколько я от него, моего соколика, претерпела, а не нарушала моей супружеской верности ни однажды. В помыслах-де человек не властен, но делом я не провинилася". Все предстоящие плакали, слушая ее жалобные стоны и приговорки.
Откуда у них слова брались!
Когда было все готово к выносу, домине Галушкинский, усердствуя чести нашего дома, просил позволения произнести надгробное слово, им самим сочиненное. Все присутствующие обрадовались случаю услышать что ни есть умненькое, просили его проговорить, и реверендиссиме, взлезши на стул, начал по тетрадке:
– В мире существует много действий; а каждому действию есть своя причина. Собравшееся многое множество сюда вельможных, благородных и подлых особ есть действие, а причина сему действию не что другое, как распростертый пред нами – их вельможность, Лубенского казачьего полку подпрапорный Мирон Осипович, знаменитый пан Халявский! Что их вельможность лежат распростерты, очи их смежены, уста слипнуты, руки окостенели – сие есть действие, но действию сему какая причина? Их вельможность умерли. Их вельможность, пани подпрапорная, с чады и домочадцы плачет и рыдает, и сие есть действие, а действию сему причина та, что знаменитый пан подпрапорный, их вельможность, умерли. Когда же пани подпрапорная так плачут и убиваются, то неужели так действуют по-пустому? Нет, слушатели! тут есть причина: их вельможность, пан подпрапорный, были человек доброй души и благодетельных чувств. Когда же пани подпрапорная плачут, то нам ли молчать, как камениям безгласным? Ничуть! Итак, плачьте, великовельможные, плачьте, вельможные, плачьте, благородные, плачьте, подлые, плачьте, старшина, плачьте, козаки, плачь, гетьманщина, плачь, Россия, плачь, вселенная! Их вельможность, знаменитый пан подпрапорный Мирон Осипович Халявский, гробу предается! Плачу и я и – умолкаю!
И подлинно, все, слушавшие это красноречивое надгробное слово, все плакали навзрыд. И камень бы заплакал, если бы мог слушать! Маменька же то и дело брякали на пол, но, быв вспрыснуты водою, паки вставали на новые слезы.
Чтобы не разжалобливать читателей, скажу коротко, что батеньку похоронили прекрасно, как долг требовал. А какие были поминальные обеды, так чудо! Всего много и изобильно. Притом же гости, чтоб не давать маменьке горевать, жили безвыездно с семействами. Соседки, имеющие дочерей, советовали маменьке поскорее женить Петруся, чтобы хозяин был в доме, но маменька были себе на уме: они соглашались женить, да не Петруся, а меня, и ожидали только, чтоб поминальные дни отошли, чего и я ждал с нетерпением. Петрусь настаивал, чтоб его прежде женить, как старшего, но маменька ссылались на последнюю волю батенькину, что ему должно служить. Тут и Петрусь напоминал, что батенька приказывали мне не жениться до тридцати лет; так добрая маменька уверяли и божилась, что батенька это говорили в жару и без рассудка. Неизвестно, чем бы это все кончилось, как новое несчастье постигло наше семейство.
У батеньки был большой приятель, армейский – не пан, а господин полковник, по соседству квартировавший у нас с полком. У! да и бойкая голова была! Он так возобладал батенькою, что даже заставил ввести за столом стеклянные стаканы и рюмки, а также ножи и вилки. Уговорил меньших братьев отправить в кадетский корпус и сам письма писал о приеме их. Что бы он еще наделал с нами, если бы батенька не померли так скоро. Однако же этот злой человек не унялся, а принялся горем убить маменьку. Вот послушайте, что произошло.
В один день пишет к маменьке, что будет к нам завтра и привезет к Софийке жениха, какого-то поручика. Маменька и ничего: еще обрадовались, что-де невестку берем, то есть Тетясю за меня, так надо с хлебов одну дочку долой. Ожидают господина полковника с женихом… Да, кстати сказать, что этот господин полковник не то, что пан полковник: нет той важности, нет амбиции, гонору; ездит один душою на паре лошадей, без конвою, без сурм и бубен; не только сиди, хоть ложись при нем, он слова не скажет и даже терпеливо сносит, когда противоречат ему. Маменька справедливо про него говорили: "Он такой полковник против нашего ясновельможного пана полковника, как дворовый индик против выкормленного".
Хорошо. Вот и ожидают их приезда. Софийка, как завидела, что уже едут, спряталась прямо на чердак. В самом деле, ее положение ужасное! Как ей показаться, когда приехали смотреть ее? Но, прячась, поручила сестрам и девкам высмотреть, каков ее жених.
Приехал наконец полковник и жених; маменька усадила их против дверей, идущих в их спальню. Дверь эта отворялась из спальни сюда и состояла из двух половинок и запиралась крючком. Вверху этих дверей была щелочка. Это описание нужно.
Вот, как уселись и разговаривают об урожае, о смерти батенькиной, о скотском падеже, и тут полковник начал закидывать насчет Софийки и жениха и принялся рассказывать о достоинствах жениха… Как вдруг дверь, описанная мною, с шумом разорвавшая державший ее крючок, с треском отворяется к гостям и из нее, как из мешка огурцы, кучами выпадают сестры мои, девки, бабы, девчонки и все замарашки, какие могли быть в дворе. Это они любопытствовали рассмотреть жениха в дверную щель. Как же щель была вверху дверей, так они наставили столов, скамеек, и на них взмостились, налегая одна на другую. Тягости от них дверь не могла выдержать, обломилась, растворилась… и все зрительницы полетели, кувыркаясь одна чрез другую… Весьма естественно, что падавшие после, упираясь на лежащих уже, должны были перекувыркиваться вверх ногами и ими задевать гостей. Любопытная сцена была! Не только такой, я и подобной в Петербурге не видал в театре – хоть и там много смешного, но все не то: куда!
Насмотрелся и нахохотался полковник с женихом! И маменька с трудом удерживались, чтоб не хохотать, но им неприлично было смеяться, а следовало сердиться за такой беспорядок; они так и сделали: давай колотить, по чем попало, лежащих и уходящих от нее. А полковник хохочет и, заметив, что между павшими жертвами было несколько лиц опрятнее одетых (то были мои сестры и моя богиня Тетяся), подумал, что между ними должна быть и Софийка, хотел удержать Надю, но та отбила ему все руки и таки вырвалась и ушла. Маменька объяснили ему, что это еще не старшая, и промолвили: "Та совсем запряталась, и куда же бы вы думали? На чердак. Ведь то-то детский ум: теперь прячется от жениха, а после замужем сама будет за ним бегать".
Послали однако же за Софийкою.
Куда! она всех посыльных переколотила, и, если бы не обманом, не свели бы ее оттуда в целый день. А то как сманили с чердака и ввели в особую комнату, да туда и жениха впустили. Софийка (так была научена маменькою) от него и руками и ногами, знай кричит: "Не хочу, не пойду!" Но жених, рассмотревши ее внимательно, сказал маменьке: "Моя, беру! Благословите только". Как бы и не понравиться кому такой девке? Крупная, полная, румяная, черноволосая, и как будто усики высыпали около больших, толстых, красных губ ее.
Маменька очень обрадовались, что дочь их понравилась такому достойному человеку, и потом с полковником располагали, когда сделать свадьбу и прочее, и тут уже, кстати, начали расспрашивать: кто жених, как зовут, откуда, что имеет, не имеет ли дурных качеств, то есть не пьяница ли он, не игрок ли, не буян ли и прочее такое. В наш век прямо обо всем таком старались узнавать всегда до свадьбы, чтобы после не тужить.
Это еще не был сговор и не то, чтобы, по-теперешнему, слово дано: совсем нет. Часто случалось, что так обнадеженный жених, возвращаясь с восхищением, находил у себя в экипаже тыкву; после чего, как ясного отказа, не смел более в дом показаться. А потому и маменька, хотя и ласково обходились с женихом и будто бы и таво, да были себе на уме: они хотели прежде все обстоятельно узнать касающееся до жениха и достатка его, и тогда уже решить по обстоятельствам. Это в наш век была уловка: иметь жениха наготове. Часто три, пять женихов вместе, всем дано слово, обо всех собирают сведения и потом одному отдают дочь, а прочим подносят тыкву. Само по себе разумеется, что невеста ничего не знает и не имеет права выбирать, а получает и любит того, кого ей поднесут. И прекрасно было! никто не брал на себя разбирать сходства характеров, доискиваться сочувствий, наблюдать симпатию душ – ничего не бывало! Живут да живут. Только разве при похоронах одного из них услышишь, что другое лицо хвалится ли счастливой жизнью, с "им проведенною, или высчитывает бедствия, от него перенесенные. При жизни же их никто ничего за ними не замечал: шли за добрыми людьми. Теперь же, батюшки мои!.. на другой день свадьбы знаешь, счастливы ли супруги друг с другом, или как кошка с собакой. Обратимся же к своей материи. Только какого же промаха дали маменька при этом разговоре с полковником, так я не науди-вляюсь, а особенно знавши их тонкий ум и природную хитрость, посредством которой они иногда даже и батенькою управляли. Говоривши о сватовстве сестры, они сказали, что желали бы поспешить выдать Софийку скорее затем, что им нужно сына женить…
– Какого сына? – спросил с удивлением полковник. – Неужели Петра?
– И, нет, – отвечали маменька, – этот болван, пожалуй, только о том и думает, но вот ему (при сем маменька в ту сторону, где был Петрусь, показали большой шиш)! Я своего сына любимчика, Трушка, хочу женить.
– Помилуйте, сударыня! (Полковник с матушкою был политичен и всегда величал ее сударынею, как будто какую особу). Помилуйте, как его женить? Он еще мальчик, дитя.
–. Ого! – возразили маменька. – Да у него уже не детское на уме. Раньше женить, так он и понятия не будет иметь о разгульной жизни и поневоле будет постоянным мужем. Притом же он уже влюблен в ту барышню, на которой я располагала женить его.
– Вы погубите его и ту несчастную девушку, на которой жените его, сказал полковник с жаром. – Лучше определите его в училище, пусть он продолжает учение.
– И, мой батюшка! (Так маменька выражались против уважаемого ими лица. Было за что уважать врага нашего семейства! Вот послушайте далее). Как ему продолжать, когда он и не начинал еще учиться? – Тут они рассказали полковнику все штучки: как подкупали домине Галушкинского, чтобы меня не отягощал учением, и как я ловко притворялся больным, чтобы не ходить в училище. – И к чему, мой батюшка, ученье? – промолвили маменька: – голова не желудок. То желудок, чем хочешь, отягощай, все пройдет, можно считать; как же голову отяготишь грамматиками и арихметиками (маменька, по безграмотству, (не могли правильно называть наук), и они там заколобродят себе, так уже александрийский лист не поможет. – NB. Нужно было очень маменьке входить в такие рассуждения. Они себя этим убили. Вот послушайте.