355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Квитка-Основьяненко » Пан Халявский » Текст книги (страница 8)
Пан Халявский
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:51

Текст книги "Пан Халявский"


Автор книги: Григорий Квитка-Основьяненко


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

Тот, давно скучавший на медленность учения и с нетерпением ожидавший обеда, отвечал прилично занимавшим его мыслям: "Изволите видеть: от человека до окота; а я сих панычей уподоблю птицам. Примером сказать: возьмите гусака, индика и селезня. Их три, и панычей, стало быть, три. За сим: птицы выкормлены, панычи воспитаны; птицы зажарены, панычи выучены; вот и выходит, что все суть едино. Теперь поставьте перед меня всех их зажаренных, разумеется, птиц, а не панычей. Избави бог, я никому не желаю смерти непричинной; за что их жарить? Вот, как подадите мне их, я допускаю, всех их съем, но не беруся решить, которая птица вкуснее которой. Разные вкусы, разные прелести. Так и с панычами. Разные умы, разные знания, а все порознь хорошо, как смачность в гусаке, индике и селезне".

Алексей Пантелеймонович остолбенел от такого умкого уподобления, и, смотря на него долго и размышляя глубоко, опросил с важностью: "До какой школы вы достигали?"

– Записан был в инфиме, – меланхолично отвечал Кондрат Данилович, – но при первоначальном входе в класс сделал важную вину и тут же отведен под звонок, где, получив должное, немедленно и стремительно бежал, и в последующее время не только в школу не входил, но далеко обходил и все здание.

– Чудно! – сказал Алексей Пантелеймонович, вздвигая плечами. – А вы свою диссертацию произнесли логически и конклюзию сделали по всем правилам риторики.

В ответ на это Кондрат Данилович почтительно поклонился Алексею Пантелеймоновичу.

Батенька, слушая наше испытание, вспотели крепко, конечно, от внутреннего волнения. И немудрено: пусть всякий отец поставит себя на их месте. Приняв поздравление со счастием, что имеют таких необыкновенных детей, погладили нас – даже и меня – по голове и приказали итти в панычевскую.

Во время нашего испытания домине Галушкинский был в отлучке: ездил к знакомым. И без него братья мои были в восторге от удавшихся им пассажей их. "Вот как мы этих ученых надули (провели, в дураки ввели. Это слово самое коренное бурсацкое, но, как слышу, вышло из своего круга и пошло далее), – почти кричал в радости брат Оетрусь. – Прекрасное правило домине Галушкинского: когда люди, умнее тебя, уже близки изобличить твое незнание, так пусти им пыль в глаза, и ты самым ничтожным предложением остановишь их, отвлечешь от предмета и заставишь предполагать в себе более знаний, нежели оных будет у тебя в наличности. Благодарю Platon'a, Ciceron'a и Sokrat'a. Они прикрыли мое невежество и – будь я гунстват – если по времени не будут мне в подобных случаях подражать, чтобы за глупостью укрыть свое невежество".

Что же делали маменька во время нашего испытания? О! они, по своей материнской горячности, не вытерпели, чтоб не подслушать за дверью; и, быв более всех довольны мною за то, что я один отвечал дельно и так, что они могли меня понимать, а не так – говорили они – как те болваны (то есть братья мои), которые чорт знает что мололи из этих дурацких наук; и пожаловали мне большой пряник и приказали поиграть на гуслях припевающе.

Я пропустил сказать о важном пассаже в жизни моей, коим доставил маменьке особенную радость, когда возвратился из училища домой.

В городе, в меланхоличные часы, домине Галушкинский поигрывал на гуслях, как-то им приобретенных и на которых он мастерски разыгрывал восемнадцать штучек. Пробуя меня, по части учения, в том и другом, он вздумал; не возьмусь ли я хоть на гуслях играть? И принялся испытывать" мое дарование. И что ж? Я взялся, понял и выигрывал целых пять штучек и половину шестой, и все очень исправно и без запинки, а особливо отлично гудели у меня басы, минут пять не умолкая.

С этим новым, открывшимся во мне, талантом прибыл я в дом, привезя с собою и гусли, ставшие моею собственностью чрез мену на одну вещь из одеяния. Хорошо. Вот я, не говоря ничего, и внес их в маменькину опочивальню. Они подумали, что это сундучок, так, ничего – и ничего себе… Но надобно было видеть их изумление и, наконец, радость, восторг, исступление, когда я, открыв гусли, начал делать по струнам переборы, дабы показать, что я нечто на гуслях играю.

Отерши радостные слезы и расцеловавши меня, они заставили меня играть. Я поразил их! Я заиграл и запел. Голос мой против прежнего еще усовершенствовался и, перейдя из дишканта в тенор, стал звонче и резче. Я играл и пел известный кантик: "Уж я мучение злое терплю для ради того, кого верно люблю". Маменька плакали навзрыд и потом объяснили мне, что эта-де песня как нарочно сложена по их комплекции, что я терплю от твоего отца, так и не приведи господи никому! и все ради того, заключили они с стихотворцем, что верно его люблю! Повтори, душко, еще этот усладительный кантик. И я пел, а они рыдали.

Потом я запел другой кантик: "Рассуждал я предовольно, кто в свете всех счастливей?" Он им понравился по музыке, но не по словам: "Цур ей, душко! Это мужеская, не играй при женщинах. Я, да, я думаю, и весь женский пол не только сами, чтобы рассуждать, да и тех не любят, кои рассуждают. Не знаешь ли другой какой?"

Я заиграл: "Где, где, ах, где укрыться? О, грозный день! лютейший час!" Слушали они, слушали и вдруг меня остановили. "Не играй и этой, сказали они, – это, видишь, сложено на страшный суд. Тут поминается и грозный день, и лютый час, и где укрыться!.. Ох, боже мой! Я и помыслить боюсь о страшном суде! Я, благодаря бога, христианка: так я эту ужасную мысль удаляю от себя. Нет ли другого кантика?"

Я умел живо разыгрывать «Камарицкую», под которую, как мне говорили, и мертвый бы не улежал, а поплясал бы; но не играл при маменьке из опасения, чтобы подчас не разобрала их музыка и чтобы они не пошли плясать, что весьма неприлично было бы в тогдашнем их меланхолическом восторге. Итак, я заиграл и запел: "Владычица души моей, познай колико страстен мой дух несчастен". Как вижу, встали от меня, начали ходить по комнате, что-то шептать с большим чувством и, ударяя себя в грудь, утирали слезы. Они, как были неграмотные, то и не разобрали, что это слова любовные, а понимали их в противном смысле. Особливо же, когда при кончике этого кантика я должен был, почти вскрикивая, петь: "неисцелима страсть моя!" то и они тут, крепче ударив себя в грудь, возглашали: "Ох, точно неисцелима страсть моя. Вот уже близ шестидесяти лет, а страсть пылает".

Пользы ради своей, я молчал и не растолковывал им прямого смысла песни. Зачем? Меня, за мою усладительную музыку, всегда окармливали всякими лакомствами, и всегда чуть только батенька прогневаются на маменьку, им порядочно достанется от них, они и шлют за мною и прикажут пропеть: "Уж я мучение злое терплю", а сами плачут-плачут, что и меры нет! Вечером же, на сон грядуще, прикажут петь: "Владычица души моей", а сами все шепчут и плачут.

Не только маменьке нравилася моя игра и пение, но и старшая из сестер, Софийка, уж года два назад, то есть, когда ей исполнилось четырнадцать лет, надевшая корсетец и юбочку, а до того бегавшая в одной лёлечке (рубашке), только кушачком подпоясанная, так и Софийка очень полюбила это упражнение и чистосердечно мне говорила: "Хорошо брат Павлусь звонит, очень хорошо, – я всегда заслушиваюсь его; но ты, Трушко, на гуслях лучше играешь". Из благодарности я принялся ее учить; но или я не мог научить, или она не могла перенять, она не взялась на гуслях, а только пела со мною и, вместе со мною услаждая горести маменькины, услаждалась и лакомствами. Ах, как мы громко и выразительно пели "Владычицу!" Да что? Теперь таких нот и подобного стихотворства не услышишь… Все миновалось!

После сделанного нам испытания, слава о нашей учености пронеслась далеко, и соседи приезжая к батеньке, поздравляли их с таким счастием, за что батенька были к нам очень милостивы. Они дали нам во всем полную волю и, надеясь на степенность домине Галушкинского, ни малейше не заботилися, где мы находимся и в чем упражняемся. Удальцам Петрусе и Павлусе то было на руку. Святки – веселье, гульба. Брат Петрусь дал волю геройскому своему духу: завел кулачные бои, для примера сам участвовал, показывал правила, занятые им на кулачных боях в городе во время учения в школах, ободрял храбрейших. Противною стеною командовал наш реверендиссиме наставник, отпущенный для повторения с нами уроков. Но он не исполнял сей обязанности по причине других занятий: днем на кулачном бою, а по ночам подвигами на вечерницах, которые им и братьями были посещаемы с новым жаром; причем введены были ими и новые права, также городские и также служившие только к их пользам.

Такие нововводимые обычаи на вечерницах и право сильного, помещичьего сынка, паныча, законодательство на кулачном бою Петруся, притом поддакивание и ободрение к дальнейшим действиям домине Галушкинского, равно и все содеянное художественными способами Павлуся, весьма не нравилися большей части парубков. Ропот усилился, и они приступили к мщению, в чем и успели.

В один вечер – злополучный вечер! – реверендиссиме Галушкинский, пригласив наставляемых им юношей, Петруся и Павлуся (я не участвовал с ними по особенной, приятной сердцу моему причине, о которой не умолчу в своем месте), пошли на вечерницы и как ничего худого не ожидали и даже не предчувствовали, то и не взяли с собою других орудий, кроме палок для ради собак.

Ничего не подозревая, подходили к хате, где обыкновенно бывало сходбище, как вдруг из-за углов и плетней раздалось: "Сюда, наши, бей, валяй, кого попало!" и вместе с криком выбежало парубков двадцать с большими дубинами и с азартом бросились к Петрусю и реверендиссиму, а другие, схватив брата-горбунчика, по предприимчивому духу своему ушедшего вперед, начали по горбу Павлуся барабанить в две палки, с насмешками и ругательствами крича: "Славный барабан; Ониська! бей на нем зорю!"

Петрусь, при первом раздавшемся крике парубков, следуя внушению геройского духа своего, хотел было бежать, но, как нежный брат, видя бедствующего Павлуся, бросился с отчаянием в кучу злодеев, исхитил его из их рук, принимая и на себя значительное число ударов, одушевляемый храбростью и неустрашимостью пустился бежать что есть духу. Почтенный наставник, разжигаемый тем же духом мужества, бежал вместе с ним. Павлусь тоже пустился было по следам храбрых, но как был слабосилен, а тут еще отбарабанен порядочно, не мог никак бежать за героями. Но что значит ум, талант, изобретательность, творчество! Сии дары и" в самом опасном, отчаянном положении избавляют от бед человека, одаренного ими. С таковыми талантами Павлусь в критическую минуту нашелся и произвел, к своему спасению, следующую хитрость, едва ли не знаменитее всех прежних своих, но… увы!.. и последнюю!.. Собрав остаток сил, он догнал бегущего реверендиссима, подскочил и ухватился ему за шею, а ногами обвил его и таким образом расположился на хребте наставника своего, как на коне или верблюде, очень покойно. Домине Галушкинский как ни старался освободиться от седока, но никак не мог, находяся в необходимости улепетывать от разъяренных парубков, которые не переставали преследовать бегущих и щедро осыпать ударами Петруся и самого реверендиссима с ношею его.

Избитые, испуганные, измерзшие герои мои едва могли дотащиться домой; бедного же Павлуся, жестоко избитого по чувствительному месту, едва могли снять с хребта наставника и тут же уложили в постель.

Батенька, узнав о ночном приключении, поступили весьма благоразумно. Во-первых, пострадавшим дали по большой рюмке водки с перцем для согретия тела и исправления желудка по причине всего претерпенного, приказали лечь в постели и закутаться, чтобы вспотеть. Средство это очень помогло: герои мои к полудню чувствовали себя совершенно справившимися и могущими еще снова перенести подобное действие. Во-вторых, принялися отыскивать дерзких, осмелившихся поднять руку на кровь их в лице Петруся и Павлуся. И как, перебирая, не находили виновного, то и приказали всех парубков до единого, – был ли кто из них или не был в экспедиции, участвовал ли в чем или нет, – собрать во двор и под наблюдением Петруся и под руководством почтенного наставника нашего управиться с ними по своему усмотрению. Будут же они помнить мщение оскорбленных ими!..

Батенька имели такой нрав, а может и комплекцию, что, сделав дело, потом обсуживают, хорошо ли они это сделали. Так и тут. Они принялися рассуждать – и, не знаю отчего, пришла им вдруг мысль, что не парубки, уже наказанные, а братья и инспектор виноваты, зачем не училися, для чего из училища отпущены, а пошли на вечерницы, чего никто не поручал. А того батенька и не рассудили, что это были святки, праздники – какое тут учение? можно ли заниматься делом? надобно гулять, должно веселиться; святки раз в году; не промориться же в такие дни над книгами! чудные эти старики! им как придет какая мысль, так они и держатся ее, – так и батенька поступили теперь: укрепясь в этой мысли, начали раздражаться гневом все более и более, и придумывали, как наказать детей?

Вот как они о том обдумывали, маменька, между тем, по сродной чувствам и сердцу их нежности, хотя и о нелюбимом за его уродливость сыне, но видя его потерпевшего так много, плакали все равно, как бы и обо мне, пестунчике своем, если бы это случилось со мной. Сердце матери – неизъяснимая вещь!..

Оплакав страдающего Павлуся и видя, что слезами ничего нельзя помочь, они принялись лечить его и на таков конец призвали сельскую знахарку. Женщина в своем мастерстве преискусная была! Могла в ряд стать с лучшим немцем-лекарем. Она, когда, было, скажет, что больной не выздоровеет, а умрет, то как раз так и случится. Впрочем, и сама говорила, что она к выздоровлению не имела дара лечить, разве больной сам по себе догадается и выздоровеет. Пожалуйте же. Эта умная и опытная женщина принялась укреплять ослабевшего сильно Павлуся. И, признаюся, средство ее было самое близкое к натуре. Она, выкупавши его в разных травах, распаренного приказывала немедленно выносить, на мороз, пока хорошенько продрогнет. Знав свое дело, она доказывала, что и железо таким же образом закаливается и оттого делается крепче; то же железо бездушное, а то же человек, создание другого рода, лучшее, следовательно, ему скорее поможет. Но, несмотря на это и другие подобные средства, Павлусь не получал облегчения, а изнемогал все более и более. Такая уже, видно, была слабая его натура!

После первого опыта с Павлусем, маменька принялись обсуживать, отчего это их сынки, почти дети еще – что там: Петрусе 18, Павлусе 17, а мне 16 лет – возымели такую охоту ходить на вечерницы, и решили: "Это никто как «Галушка»! Это он их всему научил, чего детям на их невинный ум никогда бы не взошло". С подобными жалобами на инспектора они хотели итти к батеньке и, как всегда это делали, прежде подсмотрели в дверную щелочку, чем они занимаются и в какой пассии. Те же, как я сказал выше, приходя все в большее сердце, наконец, взбешены были до чрезвычайности, а отчего? маменька не знали.

Известна же им очень хорошо была батенькина комплекция, что в такой час не подходи к ним никто, ни правый, ни виноватый – всем будет одна честь: кулак и оплеухи. Так потому они и не пошли, а рассудили залучить к себе батеньку и для того поднялись на обыкновенные свои хитрости. Громкого плача батенька терпеть не могли и более еще сердились; но когда маменька плакали тихомолком и горестно, тогда батенька, лишь бы увидели, тотчас расчувствовывались и захаживали уже сами около маменьки. Видно, в те поры в батеньке пробуждалась любовь, а оттого и сожаление. Конечно, прожив около двадцати лет в беспорочном супружестве, они обое уже налюбилися и излюбилися; но все-таки при виде скорби близкого лица пробуждается какое-то особенное чувство, вроде любовного воспоминания, и рождает уже одно сожаление. Я это ныне испытываю на себе.

Так вот маменька, по обычаю, и принялися в соседней от батенькиной комнате хныкать, будто удерживая себя от плача. Когда батенька это заметили, то и пришли в чувство, описанное мною. Где и гнев девался! Они, по своему обычаю, стали ходить на цыпочках около маменькиной опочивальни и все заглядывали в непритворенную с умыслом дверь, покашливали, чтобы обратить их внимание.

Но маменька были себе на уме: не вдруг поддавалися батеньке, а раз десять, заметив выказывающийся из-за дверей батенькин нос – у батеньки был очень большой нос – они, бывало, тогда только спросят: "А чего вы, Мирон Осипович? Не желаете ли чего?"

Тут батенька войдут смело и объясняются, о чем им надо.

Так случилося и теперь, но батенька не изъявили желания ни на что, а начали говорить так:

– Я пришел с вами, Фекла Зиновьевна, посоветоваться. Как бы ни было, вы мне жена, друг, сожительница и советница, законом мне данная, а притом мать своих и моих детей. Что мне с ними делать? присоветуйте, пожалуйте. Закон нас соединил; так когда у меня режут, то у вас должно болеть. Дайте мне совет, а у меня голова кругом ходит, как будто после приятельской гульни.

– Когда б я знала, Мирон Осипович, – сказали маменька хитростно, – что вы на меня не рассердитеся, на мой глупый женский ум, то я дала бы вам преблаго-разумный совет.

– А нуте, нуте, что вы там скажете?

– Знаете что? Сыны наши уже взрослы, достигли совершенных лет, бороды бреют: жените их, Мирон Осипович!

– Чорт знает таки, что вы, маточка, говорите! Кого женить?

– Петруся и Павлуся; да и Трушка бы я оженила, чтобы отвратить от разврата.

– С чего такое дурачество в голову вошло вам, душечка?

– Это не дурачество и совсем не глупая мысль. Женится человек – и все свои шалости, даже глупости оставляет. Недалеко ходить: вам живой пример вы. Вспомните, какие проказы в здешних местах строили? Уши горят и вспомнивши про них. Вас везде считали за распутного, и ни одна панночка не шла за вас. Прошлое дело, и я бы не пошла, как бы меня, почитай, связанную не обвенчали. Вот же, сякая-такая, лыками сшитая жена, а, женясь, вы исподволь переменили свое скаредное поведение и под старость стали порядочные. Вот то же будет с нашими сынками. Как мы их оженим, да возьмем им жен гораздо постарше их, да зубатых, чтоб им волю прекратили, так, во-первых, скорее дождемся сынов от сынов своих и увидим чада чад своих; а во-вторых, не бойтеся, не пойдут больше по вечерницам и нас порадуют счастьем своим.

– Удивляюся вам, Фекла Зиновьевна, как вы даже и в эти лета подвержены мехлиодии, и у вас все любовное на уме (при сем маменька плюнули и так поморщились, как будто крепкого уксусу отведали). Как вы располагаете женить детей? что из них будет?

– Теперь покуда дети, а после будут люди.

Батенька остановилися против маменьки и смотрели на них долго-долго; потом покачали головою, присвистывая: "фю-фи-фи!.. фю-фи-фи!" и начали говорить с возрастающим жаром: "Как я вижу, так ваш совет женский, бабий, не рассудительный, дурацкий!" И при последнем слове, выходя из комнаты, стукнули дверью крепко и, уходя, продолжали кричать: "Не послушаю вас, никогда не послушаю!.. Женить! им того и хочется".

А маменька, оставшися себе одни, начали рассуждать критически, но все вполголоса, все еще потрушивая батеньки, чтоб не воротилися: "Как же себе хочете, так и делайте, а я вам другого совета не дам. Хотя они и моя утроба и вскормлены моим сердцем, а не вашим, но вы моя глава и я – о-ох! – должна повиноваться. Хотя, по-вашему, я и глупо рассуждаю, но чувствую, лучше иметь одну невестку, которая бы и нам помогла держать их в руках, нежели сотню чорт знает каких – тьху!" При сем восклицании маменька плюнули, оборотяся в ту сторону, где было село.

Весь описанный мною разговор батеньки с маменькою я слышал один – и, признаюся, мысль маменькина, мысль остроумная и благоразумная, восхитила меня. Женить нас! Что могло быть лучше этого? Маменька же так справедливо, живо, искусно доказывали необходимость того… С горестью услышал я несогласие батеньки, но и решительный отказ. А я уже чувствовал такое стремительное, непреодолимое желание жениться, потому… потому что со мною последовала перемена, которую изъясню словами нашего реверендиссиме наставника, домине Галушкинского.

Божок, мал телом, но велик делами, нашел средство опутать меня своими сетями. Для чего достал он из колчана своего острейшую из стрел, намазал ее ядом, им же составленным: ядом сладким, горьким, восхищающим, умерщвляющим, возвышающим и унижающим; таковую стрелу сей плутишка положил на свой лук и, поместясь в несравненные, серенькие, плутовские глазки, пустил из них свою стрелу, которая, полетев, попала мне прямо в сердце и пронзила его насквозь. Тоненькие же, длинненькие, беленькие пальчики, принадлежащие той, кому и те глазки, теплотою своею распалили всю мою внутренность… Увы! я познал любовную страсть к моему восхищению и вместе к лютому мучению!.. Начало или рождение ее, возрастание и действия я расскажу в следующей части. Теперь же кончу период юной жизни моей тем, что случилося.

Батенька решился отправить нас пока в училище. Домине Галушкинский, за произведенное развращение (так думали батенька) нравов наших, должен был заниматься с нами целый год без жалованья, на одних харчах наших, и как ему обещали, что не объявят начальству его о происшедшем, то он был рад и обещевал уже наблюдать за нами, как за зеницею ока своего.

Нас снаряжали к отправлению. Бедный Павлусь, не только ехать с нами, но если бы сказали жениться, то он не мог бы, ибо изнемогал все более и более. Наконец, и знахарка объявила, что он не так болен, чтоб ему выздороветь, а оттого и перестала лечить его. Я должен был отправляться в город для продолжения так удачно начатого учения. Но снедающая меня любовная страсть и воззрение на слезы страждущего предмета души моей заставили меня прибегнуть к хитрости, в моем состоянии извинительной. Заблаговременно я притворился больным; маменька поддерживали обман мой. Я лежал в теплой комнате под шубами, ничего не ел явно, а всеми возможными явствами, при секретном содействии бабуси, маменька меня упитывали. Батенька сильно сердились на мою болезнь, но не подозревали обмана, и мы его препорядочно надули, до того, что когда пришло время, то брат Петрусь с домине наставником уехал. Я же, оставшись, пронемогши для приличия несколько дней, выздоровел и встал для любовных, приятно невинных наслаждений…

Брат Павлусь после отъезда Петруся недолго страдал. Он умер, к огорчению батеньки и маменьки. Как бы ни было, а все же их рождение. Батенька решительно полагали, что смерти его причиною домине Галушкинский, рано и преждевременно поведши их на вечерницы; а маменька, как и всегда, справедливее батеньки заключали, что домине Галушка тем виноват, что часто водил их в это веселое сборище; я же полагаю, что никто смерти его не виною: она случилась сама по себе. Такая, видно, Павлусина была натура!..

По приказанию родителей я, разлинеяв бумагу, написал к Петруее сам: "Знаешь ли, брат, что? Брат Павлусь приказал тебе долго жить". Маменька прослушали и, сказав, что очень жалко написано, прослезилися порядочно. В ответ мне Петрусь пространно описывал – и все высоким штилем – все отличные качества покойного и в заключение, утешая себя и меня, прибавил: "Теперь нам, когда батенька и маменька помрут, не между шестью, а только между пятью братьями – если еще который не умрет – должно будет разделяться имением".

Я говорю, что это был необыкновенного ума человек! Он везде и во всем хватал вперед.

Похоронивши Павлуся, батенька и маменька принялися советоваться, как устроить нас. И, видно, батенька в ту пору были склонны к жалости, потому что скоро согласились с маменькою, чтобы уже прекратить мое учение. Они приняли в резон, зачем убыточиться, домине Галушкинскому платить лишние пять рублей каждый год, а пользы-де не будет никакой: видимое уже дело было, что хотя бы я все возможные училища прошел, и какие есть в свете науки прослушал, толку бы не было ничего. Откровенно скажу, не пришлиея науки по моей комплекции. Батенька в заключение совещания сказали: "Пусть и не учится, а будет дураком, пусть на себя жалуется; увидит, какое зло ему принесет его незнание".

Хорошо. Какое зло принесло мне нежелание мое учиться? Совершенно ничего. Я так же вырос, как бы и ученый; аппетит у меня, как и у всякого ученого. Влюблялся в девушек и был ими любим так, что ученому и не удастся; причем они не спрашивали меня о науках – и у нас творительное, родительное и всякое производилось без знания грамматики. В службе военной незнание наук послужило мне к пользе: меня, не удерживая, отпустили в отставку; иначе лежал бы до сих пор на поле чести. Зато теперь жив, здоров и всегда весел. Не потребовалися науки и при вступлении моем в законный брак с нежно-любящею меня супругою, Анисьею Ивановною, с которою – также без наук – прижито у нас пять сыновей и четыре дочери живьем, да трое померших. И имение у брата отстояно, и новое приобретено – все без наук, просто.

Посмотрите же вы, что делается с учеными, хотя бы и с сыновьями моими? Знают, канальи, все; не токмо сотни, да и тысячи – куда! я думаю, и сотни тысяч рублей раскинут на гривны, копейки и скажут, сколько денежек даже в миллионе рублей. Удивительные познания! Волос стал бы дыбом, если бы я прежде того не оплешивел! Мало того: как знают все прошедшее! какие есть в свете государства, какой король где царствовал, как звали его, жену и детей; а сами и ногой в том государстве не бывали, да знают. Все, все знают от сотворения мира по сей день. Неимоверно! А не больше, как мои дети, и в том же городе училися; только и разницы, что не в том училище, где я. Вот и поглотили, кажется, всю премудрость; но зато как испитые, голубчики мои! Ни маленького брюшка, ни у одного аппетитца порядочного, и, вдобавок, никогда не ужинают. Словно не мои дети! Дослужилися в полках до чинов, и орденов набрали, правда; но нахватали же ран и увечья. Побрачилися все на бедных; только и смотрели, чтоб были обученные… Тьфу ты, пропасть! Требуют, чтоб и женщины имели ум! Вот век! Маменька, маменька! что, если бы вы до сих пор не умерли, что бы вы сказали о письменных женщинах?..

Это же сыновья мои единоутробные; а что со внуками делается, так и ума не достанет понять их! Ведь все беги небесные знают, звезды у них наперечет и куда какая идет; не заглядывая в календарь, скажет прямо, когда какая квадра луны настанет. Не только мужеский пол поглощает премудрость, – самые женщины. Ну, что они такое? Ничего больше, как женщины, а поди ты с ними! Что уже против своих матушек! прямо в превыспренности вдаются. Уж не только на гуслях, но и ка клавирах режут, да как! что даже на вариации поднимаются, поют кантики, совсем отлично от прежних сложенные, – и я вам скажу, соблазнительно сложенные. Моя Анисья Ивановна заставила однажды нашу Пазиньку спеть что-нибудь хорошенькое и слушала ее, раскладывая гарпасию; слушала-слушала – что ж? не выдержала и, подошед ко мне, страстно поцеловала; а уж бабе 52 года! Что же молодые должны чувствовать от их кантиков? А речи и разговоры их? Ведь и говорят и пишут все университетским штилем; понимай их! А та же Пазинька да Настинька, обученные – по прихотям жены моей – иностранным диалектам, при нас битых два часа разговаривали с офицерами на проклятом французском. Как усердно ни прислушивался, а не поймал ни одного слова; нет и похожего, как нас учил домине Галушкинский, покой душе его! Какой же из того их разговора последовал «результат», как говорит сказанный гувернер, услуживающий невестке моей? Пазинька в ту же ночь, с тем же офицером, без ведома нашего, ушла и, за непрощением нашим родительским, ездит где-то с ним по полкам. Настинька в частных переписках с различными молодыми людьми ловится, бранима бывает, да не унимается. А как бы по-старинному?.. Да чего? малолетки, внучки мои, то и дело у окна: тот-де хорош; вот прошел пригож; вот у того усики прелестные и т. под., а еще цыплята 11 и 12 лет. Тьфу ты, пропасть! скажу я, как маменька говаривали, и плюнул бы при этом слове, да не знаю, куда плюнуть особенно: везде одно и то же!

Вот эти-то обучения, эти научения переменили весь свет и все обычаи. Просвещение, вкус, образованность, политика, обхождение – все не так, как бывало в наш век. Все не то, все не то!.. вздохнешь – и замолчишь. Замолкну и я об них и стану продолжать свои сравнения нашего века с теперешним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю