355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Квитка-Основьяненко » Пан Халявский » Текст книги (страница 6)
Пан Халявский
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:51

Текст книги "Пан Халявский"


Автор книги: Григорий Квитка-Основьяненко


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

– Не опять ли комиссару? – спросили маменька твердым голосом, не ожидая ничего неприятного.

– Какому комиссару? Подите себе с ним в болото, а слушайте меня. Всего этого отпустите сколько надобно для детей. Они завтра переедут в город учиться в школах.

Маменька так и помертвели!.. Через превеликую силу могли вступить в речь и принялись было доказывать, что учение вздор, гибель-де нашим деньгам и здоровью. Можно быть умным, ничего не зная и, всему научась, быть глупу. "Многому ли научились наши дети? – продолжали они. – Несмотря что сколько мы на них положили кошту пану Тимофтею и вот этому дурню, что по-дурацки научил говорить наших детей и невинные их уста заставил произносить непонятные слова…"

– Чудны вы мне, Фекла Зиновьевна, с вашей глупостью! Каково было бы вам слушать, если бы я начал толковать о ваших нитках или кормленных птицах? Так и тут. Наук совсем не знаете, а толкуете об них.

– Первые годы после нашего супружества, – сказали маменька очень печальным голосом и трогательно подгорюнились рукою, – я была и хороша и разумна. А вот пятнадцать лет, счетом считаю, как не знаю, не ведаю, отчего я у вас из дур не выхожу. Зачем же вы меня, дуру, брали? А что правда, я то и говорю, что ваши все науки дурацкие. Вот вам пример: Трушко, также ваша кровь, а мое рождение; но так так он еще непорочен и телом, и духом, и мыслию, так он имеет к ним сильное отвращение.

– Вы мне, Фекла Зиновьевна, не колите глаза своим пестунчиком Трушкой; он, хотя и непорочен, но из дураков дурак и из него будет не более как свинопас.

Батенька от противоречий начали уже приходить в азарт.

Тут маменька нашли удобную минуту опешить батеньку и, подойдя к столу, достали немецкую книгу и начали переворачивать листы, изукрашенные моим художеством.

– Кто… кто это сделал? – вскричали батенька, вскипев от гнева.

Маменька, не заметив в тонкости состояния духа их, а относя крик их к удивлению, отвечали таким же меланхоличным тоном, как батенька при начале разговора: "Это дурак из дураков так украсил; он не более, как свинопас!" Маменька такою аллегориею хотели кольнуть батеньку.

– Как он смел это сделать? – не кричали, а ревели батенька, до того, что окна и двери в доме тряслися. В запальчивости бросились они к маменьке, желая, по обычаю, потузить их хорошенько… И тогда мне лучше было бы. У батеньки такая была натура, что когда разлютуются, так и колотят первого, кто попадется; когда же выбьют свое сердце, то виноватому уже и слова не окажут. Тут же, к моему несчастью, маменька ушла от ударов батенькиных, оставив в дверях и епанечку свою; а я, спрятавшийся было в пуховики маменькины, вытащен и наказан чувствительно и больно.

Батенька целый день не могли успокоиться и знай твердили, что книга их по кунштам была неоцененна; что иконописец, расписывающий в ближнем селении иконостас, сам предлагал за нее десять рублей.

Маменька же, хотя и не смели на глаза показываться батеньке, но, сидя в другой комнате, переговаривали их слова тихонько: "Десять рублей, великое дело! Кажется, своя утроба дороже стоит".

Однако же это происшествие не удержало бы нас от поездки в город; но случилось нечто еще страннее. На конце отъезда, когда домине Галушкинский, по обычаю, управлялся с другою тарелкою борщу, вдруг… как обваренный, кидает ложку, схватывается за живот, вскакивает со стула и бежит… формально бежит из комнаты… Маменька насупились за такую его неучтивость, а батенька, то же подумав, что и маменька, улыбнулись, а за ними мы, дети, и особливо меньшие, расхохотались во все горло. Ну, и нужды нет, пересмеялись, подумали и принялись за следующее блюдо… как бежит наш домине, бледный как мертвец, волосы, как ни были связаны крепко в косе, однако все ж напужились от внутреннего его волнения; в руках он несет какую-то дерюгу, рыже-желтокрасного цвета, с разными безобразного колера пятнами, а сам горько плачет и, обращаясь к батеньке, жалостливым голосом говорит:

– Вот, ваша вельможность, мой милостивый патрон и благодетель, вот что учинилось с вашим даром!..

Батенька изумились таким его речам, взяли эту дерюгу, развернули ее и насилу узнали, что это было то сукно, которое они пожаловали по уговору на кирею домине Галушкинскому и которое было необыкновенно прелестного цвета, как я сказал выше, а теперь стало мерзкого цвета с отвратительными пятнами.

По миновании батенькиного удивления, они принялись расспрашивать домине, отчего сукно изменило свой цвет. И тот, то есть домине Галушкинский, среди вздохов и всхлипываний, рассказал следующий пассаж: получив он от милостей батенькиных сказанное сукно, понес, дабы похвалиться им, Ульяне, нашей ключнице, молодой женщине и дружно жившей с домине инспектором, до того, что она каждое утро присылала ему "горяченькую булочку" с маслом и сметаною ради фриштыка. Но это другая материя; отложим в сторону. В ту самую пору, когда он принес сукно, Ульяна разливала уксус, и как домине Галушкинский необыкновенно близко подошел к Ульяне, то одна мельчайшая капелька брызнула на сукно и сделала на нем пятнышко ярко-оранжевого, необыкновенно прелестного цвета. По возвращении от Ульяны домине Галушкинскому пришла счастливая мысль – все сукно превратить в такой чудесно-прекрасный цвет. На сей конец, получив от Ульяны достаточное число уксусу, намочил в нем несчастное сукно… Как намочил, а сам пошел в проходку; возвратился, поужинал, лег спать, а сукно все мокнет. Уже и утро; домине Галушкинский исполнил все должное, сел обедать, а сукно все мокнет!.. Он всегда говорил о себе, что чем бы он ни занимался, что бы ни делал, всегда имел философические мысли в голове. Так и теперь: евши борщ, он рассуждал, что малое количество пищи не может утолить сильного голода. От сего силлогизма, восходя все выше и выше, с приспособлениями и применениями, он мысленно сошел и до сукна – как вдруг озарила его свежая мысль: когда капнула капля уксуса на сукно, то он его в тот же миг стер и оттого вышел цвет неизъяснимо прелестный; но когда сукно мокнет невступно целые сутки, то не испортилось бы оно… Эта догадка, как молния, поразила его, и он, как кипятком облитый, выскочил и побежал, "оставя по себе сомнение, – так заключил он свое повествование, – насчет моей благопристойности…"

Батенька и мы все много смеялись несчастью домине инспектора, одни маменька ужасно сердито смотрели, не из сожаления к убытку «Галушки», а опасаясь, что батенька из жалости "к этому дурню" – так они его часто называли – наберут ему вновь столько же сукна. Так и вышло. Единственно в пику маменьке батенька послали в город за сукном, и пока его привезли, мы это время наслаждалися домашнею жизнию.

Нуте. Чтобы недолго рассказывать, нас, собравши, отправили в повозке в город. Кроме изобильной во всем провизии для пропитания нашего, нам дан хлопец Юрко; он должен был прислуживать нам троим и домину инспектору нашему. Для наблюдения за насыщением нашим откомандирована была «бабуся», мастерица производить блины, пироги, пирожки, пирожечки, пироженчики и тому подобные разные вкусные блюда и лакомства. Ей дано было подробное наставление – и все это от нежнейшей маменьки нашей – чем и по скольку раз в день кормить нас. В помощь ей дана была девка, стряпуха; на ней лежала обязанность мыть нам головы еженедельно, чесать и заплетать длинные косы наши ежедневно, распоряжать бельем и т. п.

Еще с вечера отъезда нашего маменька начали плакать, а с утра печального дня «голосить» и оплакивать нас с невыразимо трогательными приговорами. Само по себе разумеется, что я, как объявленный «пестунчик» их, получал более ласк, нежели старшие братья мои. Таким образом, приговаривая и лаская меня, вдруг они и в самом деле сомлели и валятся-валятся – и упали на пол… Я испугался и закричал: "Батенька, пожалуйте сюда: маменька померли!" Батенька пришли и, увидев, что они не совсем умерли, а только сомлели, дали мне препорядочного туза, чтобы я не лгал, а сами принялись освобождать от обморока маменьку, шевеля ей в косу бумажкою. Это скоро помогло: маменька чихнули раза три и встали сами по себе, как ни в чем не бывало, и принялися опять за свое – голосить.

Ну, как же не хвалить старины? Чудное дело, как – было все совершеннее! Как бы крепко маменька не сомлели, батенька, пощекотавши им в носу бумажкою, в ту же минуту приводили их в себя. Теперь же прошу покорно! Жена моя то и дело, что по слабости натуры сомлевает, но щекотать ей в носу даже и я не смею: строжайше запретила, не объяснив причины. А тут взбегаемся все: я, дети, прислуга; кто спирт к носу тычет, кто "поль-де коком" виски ей трет; кто, разведя ложку «гимназии» в красном вине, даст ей выпить, и тьма хлопот! А не успеем привести в чувство, как она вновь сомлела – и бац на пол. Пощекотать бы ей в носу, так и не было бы таких бед!

И то сказать: и различные обмороки и от различных причин бывают. В старину маменька сомлевали от всякого сильного чувства; в среднее время моя любезнейшая супруга упадает в обморок так, ни от чего, ни с радости, ни с печали, когда вздумает – бац! и возися с нею. В новейшее же, усовершенствованное – как нынешние люди думают – время вторая моя невестка, хотя ей ужасная радость или печаль, ни за что не упадет в обморок, когда не случится тут «гувернер» сына ее. Он, изволите видеть, какой-то природный маркиз, но имеет особую страсть воспитывать юношество, и, потому, сложив свою знатность, договорился у моей невестки, когда она была на чужестранных водах, образовать сына ее… О, да и взял же с нее – гунстват! между нами сказавши – очень дорого! Правда, кроме образования мальчика, он ей полезен в обмороках: никто-де так ловко не поддержит, как этот мусье гувернер. А по той причине, когда он при ней, что часто бывает, то она уже смело падает, чтобы насладиться удовольствием быть поддержанной мусье маркизом. Вот и выходит, что и обмороки и причины к ним теперь совсем отличны от прежних.

Пожалуйте, о чем бишь я рассказывал?.. Да, вот нас принялися провожать… Но я не в состоянии вам пересказать этого чувствительного пассажа. Меня и при воспоминании слеза пронимает! Довольно скажу, что маменька за горькими слезами не могли ничего говорить, а только нас благословляли; что же принадлежит до ее сердца, то верно оно разбилося тогда на мелкие куски, и вся внутренность их разорвалася в лохмотья… ведь материнское сердце!

Что же относится до батеньки, то они показали крепкий свой дух. Немудрено: они имели крепкую комплекцию. Они не плакали, но не могли и слова более сказать нам, как только: "Слушайте во всем пана Галушкинского; он ваш наставник… чтоб не пропали даром деньги…" – и, махнув рукою, закрыли глаза, маменька ахнули и упали, а мы себе поехали…

Еще мы не выехали из селения, как меня одолела сильная грусть по той причине, что я забыл свои маковники в бумажке, для дороги завернутые и оставленные мною в маменькиной спальне на лежанке. Заторопился я и забыл. Тоска смертельная! Ну, воротился бы, если бы льзя было! Но тут уже неограниченно властвовал домине Галушкинский над нами, лошадями и малейшею частицею, обоз наш составляющею.

В силу чего занял он в повозке первое место, разлегся и приказал нам размышлять о пути, о цели поездки нашей, о намерениях наших, как нам употребить время, и что встретится нам в размышлениях наших умненькое или сомнительное, объявлять ему, а он будет разрешать.

Долго царствовало между нами молчание. Кто о чем думал – не знаю; но я все молчал, думая о забытых маковниках. Горесть маменькина не занимала меня. Я полагал, что так и должно быть. Она с нами рассталася, а не я с нею; она должна грустить… Как вдруг брат Петруся, коего быстрый ум не мог оставаться покоен и требовал себе пищи, вдруг спросил наставника нашего:

– Скажите, пожалуйте, реверендиссиме домине Галушкинский, где же город и наше училище? Вы говорили нам, что где небо соединено с землею, там и конец вселенной. Вон, далеко, очень видно, что небо сошлось с землею, ergo, там конец миру; но на этом расстоянии я не вижу города. Где же он! Туда ли мы едем?

– Бене, домине Халявский! Ваше предложение глубокомысленно и вы мне показали, что голова ваша занята важными размышлениями; но я должен рассеять ваши сомнения. – Так сказал великий наш наставник и, поправив под собою подушку, продолжал ораторствовать. – Видимое нами соединение неба с землею не есть в существе, а это… просто… как биш?.. "фле… флегматический" обман. Напротив, нам надобно ехать долго, и очень долго, пока мы доедем до моря, и все нам будет казаться, что впереди нас земля соединилася с небом, но это ложь, обман, призрак. Потом и морем мы должны ехать еще долее, нежели на суше, но уже не в кибитке, а в корабле или другом сосуде (иначе назвать домине Галушкинский почитал непристойно и осуждал за то других) и тогда достигнуть до края вселенной, то есть где небо сошлось с землею. Но никто из смертных еще не достигал сего. Итак, на этом-то пространстве, которое мы переезжаем до края вселенной, встретится нам город, в коем наше училище…

– Так мы и морем поедем? – спросил Петруся живо; а я, боясь воды, уже принимался плакать.

– О, нет! – воскликнул наш реверендиссиме. – Это в описании я употребил только риторическую фигуру, то есть исказил истину, придав ей ложный вид. Но мы морем не поедем, потому что не имеем приличного для того сосуда, а во-вторых, и потому, что училище наше расположено на суше; ergo, мы сушею и поедем.

За сим домине инспектор обратился с испытательными вопросами к Павлусе, углубившемуся размышлением своим в лошадей. Повторенный вопрос наставника: о чем он глубоко размышляет? – едва извлек его из задумчивости.

– А вот, – сказал Павлуся, зевая при выходе из своих размышлений, – я нахожу, что в лошадиной упряжи много лишнего: и кожи, и ремней, и колец; так я дохожу, как бы этот беспорядок исправить.

– Во всем виден изобретательный ум! – проговорил вполголоса домине и продолжал свои вопросы.

Как ни вслушивался я в ученые разговоры нашего наставника, но меня одолел сон, и я не слыхал ни окончания на сем переезде начатого, ни в последующие затем дни в дороге нашей разговоров, потому что лишь только влезал в повозку, то и засыпал… ergo скажу по-ученому, я путь свой совершил спокойно для тела и рассудка, не обременяя его никакими рассуждениями.

Близко ли, далеко ли отстоял город; скоро ли, не скоро, – но нас довезли и расположили на квартире у какого-то обывателя. Квартира была со всеми удобствами и весьма близко от училища. Бабуся, прибыв прежде нас, расположилась со своим хозяйством и употчевала нас ужином вкусным, жирным, изобильным. Спасибо ей! Она была мастерица своего дела.

Хорошо. На другой день домине Галушкинский должен был вести нас к начальнику, помощнику и глазным учителям школ; для чего одели нас в новые, долгополые суконные киреи. Новость эта восхищала нас. В самом деле, приятно перерядиться из вечного халата, хотя бы и из китайки сделанного, в суконную, в важно облекающую нас кирею, изукрашенную тесьмами, снурками и кистями.

Домине Галушкинский, осмотрев нас и повторив уроки, как мы должны были отвешивать вперед руки при поклоне помощнику и как еще более оттопыривать их при нижайшем поклоне начальнику, сказал нам следующее наставление:

– Вашицы, не забывайте, что начальник есть все, а вы – ничто. Стоять вы должны перед ним с благоговением; одним словом, изобразить собою —? вопросительный знак, и премудрые его наставления слушать со вниманием. Избавь бог противоречить! Речет: "ложися!" – исполняй немедленно, хотя бы ты был раз-пере-прав и раз-пере-невннен. Вытерпливай наказание в мере, числе и виде, какое соблаговолит назначить премудрое правосудие его, и не смей ни малейше и никогда возроптать и попрекословить. Угодно будет ему полунощь признать полуднем? Сознавайся и утверждай, что солнце светит и даже печет. Благоволит глагол обратить в имя? Bene – признавай и утверждай. Его власть и сила. К помощнику сохраните все то же. Часто помощник бывает глагол действительный, а начальник – точка, знак сильный, но безгласный. В школе, в каковую по мере знаний ваших поступите, учителя уважайте и отноеитеся как бы к самому начальнику; но – при глазах самого реверендиссиме – учителя уже ставьте ни во что. Пред товарищами держите себя по-шляхетски как —! – знак удивительный, бодро, гордо, важно, и все вас почтут. В ссорах спешите отгрызаться и заганивайте своих противников; иначе они унизят вас хуже запятой. В драку сами не вступайте, но напавшего колотите вволю, остерегался делать явные боевые знаки: для этого есть волосы, ребра, спина и др. Ходя по рынку, не решайтеся ничего своровать; а наипаче вы, домине Павлуся, имеющие к тому великую наклонность: здесь не село, а город; треклятая полиция тотчас вмешается. Одни не напивайтеся, но пригласив кого или быв приглашены от кого. Вы, домине Петруся, одарены особым, счастливым талантом; можете выпить бездну и пребыть на ногах тверды, с непомраченною головою, но запах вина может вам изменить. Для сего имейте всегда в «кишене» пшено или чеснок. Когда вас, находящегося в таком положении, призовут к начальнику, поспешите пожевать пшена или чесноку и смело представайте к реверендиосиму: нос его не услышит; на опыте известно. Дале, о прочих подробностях, как вам вести себя и как поступать, скажу во оное время.

Мы так глубоко тронуты были назидательным для нас наставлением нашего наставника, что невольно, по сердечному влечению, отдали ему поклон, довлеющий одному начальнику, и при изъявлении вечной благодарности все его мудрые правила обещали навек запечатлеть в юных сердцах наших и следовать им. Само собою разумеется, что я не говорил таких слов, потому что не знал о существовании и значении их, но говорили это братья мои; а я только кланялся, отвешивая руки вперед и, касаясь длинными рукавами нарядной моей киреи до полу, восхищался.

Убрав отличный завтрак, попечением бабуси приготовленный, мы пошли к начальнику, а – гостинцы, привезенные для него, несли за нами люди, привезшие их из дому. Мы шли по улице… Незабвенные минуты! Что могло равняться с восторгом моим, когда я шел в кирее синего сукна, коей кисти на длинных снурках болталися туда и сюда! Не знаю, смотрели ли на меня проходящие, – я не заботился; я смотрел сам на себя, шевелил плечами, болтал руками – все для того, чтобы болтались мои кисти. Истинно скажу: при женитьбе моей я был разодет хватски, идя в паре с своей, тогда прелестною, новобрачною, но я не был так восхищен, как болтающимися кистями у моей киреи… Ах, кирея!.. ах, кисти!.. Но все прошло!.. обратимся к предмету.

Мы пришли к начальнику.

Когда мы еще жили дома, то батенька говаривали нам, чтобы мысами себя готовили к тому званию, какое кому нравится, исключая Павлуся, которого предназначил он по бумажной части, говоря: "Горб не помешает тебе быть хорошим юристою".

И вот, когда я вошел еще только в прихожую начальника, то уже не решился не быть ничем более, как начальником училища. Это было окончание вакаций, и родители возвращали сыновей своих из домов в училище. Нужно было вписать явку их, переписать в высший класс… ergo, с чем родители являлись? То-то же. Я очень благоразумно избрал. И так решено: "желаю быть начальником училища!"

Наконец, после многих, допустили и нас к самому. Отвесив должные высокому его сану поклоны, домине Галушкинекий начал объясняться, что он не даром провел время на кондициях: приготовил трех юношей, имеющих сделать честь училищу и даже веку. Начальник удостоил нас обозреть, но несколько меланхолически. Домине инспектор поспешил подать письмо, писанное самими батенькою.

Начальник прочел и взглянул на нас внимательнее. Потом сказал руководителю нашему: "Ну, что ж?"

– Сейчас, – сказал Галушкинский и начал «действовать».

Первоначально внес три головы сахару и три куска выбеленного тончайшего домашнего холста.

Начальник сказал меланхолично: "Написать их в синтаксис".

Домине Галушкинский не унывал. Поклонясь, вышел и вошел, неся три сосуда с коровьим маслом и три мешочка отличных разных круп.

Реверендиооиме, приподняв голову, сказал: "Они могут быть и в пиитике".

Наставник наш не остановился и втащил три боченочка: с вишневкою, терновкою и сливянкою.

Начальник даже улыбнулся и сказал: "Впрочем, зачем глушить талант их? Когда дома так хорошо все приготовлено (причем взглянув на все принесенное от нас домашнее), то вписать их в риторику".

Домине Галушкинский остановился, поклонился низко и начал говорить с ним на иностранном диалекте…

"О, батенька и маменька! – думал я в то время, – зачем поскупилися вы прислать своей отменной грушевки, славящейся во всем околодке? Нас бы признали прямо философами, а через то сократился бы курс учения нашего, и вы, хотя и вдруг, но, быть может, меньше заплатили бы, нежели теперь, уплачивая за каждый предмет!"

Тут я начал прислушиваться к разговору реверендиссима начальника с домине Галушкинским. Первого я не понимал вовсе: конечно, он говорил настоящим латинским; домине же наш хромал на обе ноги. Тут была смесь слов: латинского, бурсацкого и чистого российского языка. Благодаря такого рода изъяснению, я легко понял, что он просил за старших братьев поместить их в риторику, а меня, вместо инфимы, "по слабоумию", написать в синтаксис, обещая заняться мною особенно и так, чтоб я догнал братьев.

Реверендиссиме кивнул головою и сказал: "Bene, согласен. Ты знаешь, что должно делать, исполни". И, проговорив еще чистых латинских слов несколько, коих я не понял, отпустил нас.

Домине Галушкинский обходил с нами помощника и других учителей. Мы кланялись им, подносили гостинцы, соответственно званию и весу их в училище, и возвратились в квартиру – братья «риторами», а я, мизерный, синтакщиком: что делать!

О, благословенная старина! Не могу не похвалить тебя! Как было покойно и справедливо. Например, дети богатых родителей – зачем им беспокоиться, изнурять здоровье свое, главнейшее – истощать желудок свой, мучиться вытверживанием тех наук, которые не потребуются от них через весь их век? Подарено – а подарить есть из чего – и детям приписаны все знания и приданы им ученые звания без потери времени и ущерба здоровья… Теперь же?.. Мороз подирает по коже! Головы сахару, штофы, боченки, хотя удвойте их – ничто, ничто не доставит вовсе ничего. Бедные молодые люди теперешнего века! Хотя тресните, а должны все науки выучить, как буки аз – ба. А сколько умножилось наук. Сколько выражений, слов, над изобретением которых иной просиживал целые ночи, – и в награду значения их никто, и даже сам он, выдумщик, никак не понимает и изъяснить не может! O tempora, o more! Невольно восклицаю я (ученую фразу, невольно уцелевшую в памяти моей!.. Обычаи начальства изменились в приеме ищущих света учения… Где ты, блаженная старина?.. Возвратишься ли?.. Грустно!..

Но будем продолжать. Тут увидите, какая разница последовала в течение двадцати пяти лет, и что я должен был вытерпеть, определяя в учение Миронушку, Егорушку, Савушку, Фомушку и Трофимушку, любезнейших сыновей моих.

Наступил день открытия ученья. Не евши, не пивши, мы поведены в школы. Братья, как риторы, пошли особо, а я в препровождении вышесказанного хлопца Юрка поплелся в свой синтаксис, который и называть с трудом мог. В школу вступил я очень равнодушно, предоставляя все случаю, а сам решился, по наставлению нежнейшей маменьки, не перенимать ни одной из всех наук, вообще глупых и глупыми людьми от праздности выдуманных. Итак, я принял твердое и непоколебимое намерение "не учиться с жаром", а жить свободно, как хочу, по вольности моей шляхетской природы. Будут наказывать? Правда, больно и даже, утвердительно скажу, очень больно, но и пан Кнышезский и домине Галушкинский говаривали, что "все начинающееся оканчивается", а потому хотя и начнут сечь, но по естественному порядку, как по опыту знаю, перестанут. Притом же после сечения как бывает человек или мальчик жив, одушевлен, развязан – ссылаются на всех, кто испытал на себе сечение. До сих пор не знаю настоящей тому вины: физическое ли это следствие, что от эксперимента кровь придет в быстрое кругообращение, и оттого человек делается веселее, быстрее в своих действиях, или тому причиною душевное состояние человека, когда он знает, что его наказали и больше сечь не будут. Но что бы ни было, только после сечения положение восхитительно! Но оставим одну половину этого ученого рассуждения: выгодно ли не учиться? И обратимся к другой: какую пользу принесет учение?

Положим, что я в молодых летах поглотил всю премудрость, изучен всему отличнейшим образом, достоин во все ученые степени. Но, вступив в свет, скажите, пожалуйста, когда и на что пригодятся науки? Жить своим домом в хозяйстве, на охоте – скажете? Тут их совсем не спросят. При женитьбе и того более. Хотя проглоти всю халдейскую премудрость, а египетскою закуси, так все не распознаешь нрава в невесте до брака и потом не применишься к капризам, когда станет женою твоею. Есть на свете и неученые, и живут себе изряднехонько. И я туда же пойду, куда и выслушавшие всю премудрость. Когда батенька и маменька помрут и мы с братьями разделимся имением, так на мою долю придется порядочная часть, и тогда к чему мне науки? Меня почтут люди, навещающие меня, так же, как и ученого.

Скажете, нужно учиться для того, чтобы читать книги?

Вот еще что выдумали! Что из того, если они достигнут цели, для какой пишутся, то есть чтобы нас усыплять? И правду сказать, как усыпляют! А особливо – канальские! – с пышными заглавиями, с цветистыми обертками, с значительными точками, с умышленными пробелами… Это чудо что за книжки! Полагаю, что не родился человек, чтобы их до конца дочитал; уснет – будь я каналья, когда не уснет – по опыту говорю, – знатно уснет. Так неужели для того, чтобы самому уснуть или усыплять других, губить в принуждении золотую молодость, тратить время, нужное на игры и веселья, расстраивать здоровье принужденным сидением и удалением от пищи? На что это похоже? Меня и простой сказочник так же усыпит, как и лучшая повесть или роман в четырех (уф!) частях.

Притом же маменька моя правду говаривали: ничто так человеку не нужно, как здоровье; с ним можно все и много кушать; а кушая все, поддерживаешь свое здоровье. Пирог сделан для вмещения начинки, а начинка сдабривает пирог; так и человек с своим желудком. Науки же – настоящие «глисты»: изнурят и истощат человека, хоть брось.

Основавшися на таком ясном и справедливом заключении моей маменьки, женщины хотя и неученой, но с большим количеством здравого рассудка и потому видящей все вещи в настоящем виде, цвете и мере и сходно с моими понятиями, я всем моим рассуждениям произнес следующий результат: «тьфу» и, произнеся это маменькино любимое выражение, и, по примеру их, плюнув в самом деле, вступил "в синтаксис" с видом самодовольства.

Нас, синтаксистов, было большое число, и все однолетки. До прихода учителя я подружился со всеми до того, что некоторых приколотил и от других был взаимно поколочен. Для первого знакомства дела шли хорошо. Звон колокольчика возвестил приход учителя, и мы поспешили кое-как усесться. Имея от природы характер меланхоличный, то есть комплекцию кроткую, застенчивую, я не любил выставляться, а потому и сел далее всех, правда, и с намерением, что авось либо меня не заметят, а потому и не спросят.

Учитель открыл класс речью, прекрасно сложенною, и говорил очень чувствительно. О чем он говорил – я не понял, потому что и не старался понимать. К чему речь, написанную по правилам риторики, говорить перед готовящимися еще слушать только синтаксис? Пустые затеи! При всякой его остановке для перевода духа я, кивая головою, приговаривал тихо: "говори!"

Речь кончилась, и учитель каждому из нас заметил, что мы должны были назавтра выучить. С тем нас и распустили.

"Напрасно беспокоитеся, домине учитель! – рассуждал я, поспешая к трудолюбивой бабусе, с рассвета заботившейся о пирожках к завтраку нашему. – Учить вашего урока не буду и не буду". О, да и позавтракал же я в тот день знатно!..

Домине Галушкииский целый день не обратил ни малейшего внимания, твержу ли я свой урок и чем занимаюсь. А в силу того, я в книгу и не заглядывал, а целый день проиграл с соседними ребятишками в бабки, свайку и мяч.

Утром домине приступил прослушивать уроки панычей до выхода в школы. Как братья училися и как вели себя – я рассказывать в особенности не буду: я знаю себя только. Дошла очередь до моего урока. Я ни в зуб не знал ничего. И мог ли я что-нибудь выучить из урока, когда он был по-латыни? Домине же Галушкинский нас не учил буквам и складам латинским, а шагнул вперед по верхам, заставляя затверживать по слуху. Моего же урока даже никто и не прочел для меня, и потому из него я не знал ни словечка.

Домине инспектор принялся меня ужасно стыдить: напоминал мне шляхетское мое происхождение, знатность рода Халявских и в conclusio – так назвал он – запретил мне в тот день ходить в школу. "Стыдно-де и мне, что мой ученик на первый класс не исправен с уроком".

Я для приличия потупил голову, якобы устыдясь; а – ей богу! – по совести и чести говоря внутренно радовался, что не обязан итти в школу. Вот еще нужда мне до знаменитых Халявских, предков моих! Мне к ним дела нет, и они меня не знай. С чего я буду мучиться над проклятыми именительными и родительными? Что тут общего с заслуженною славою предков моих? Предки мои не знали этих пустяков, то и не взыщут, хоть домине инспектор тресни себе с досады, что потомок их презирает всю учебную галиматью. Так я размышлял, а бабуся, между тем, украшала стол пирожками, блинами, варениками… Ну, прелесть, заглядение!.. Как вдруг жестокосердный домине изрек приговор: "Домине Трушко не вытвердил урока, зато в класс не пойдет: а когда в класс не пойдет, – ergo, – не должен участвовать в завтраке".

Вообразите мое положение! Я был как громом поражен и, быв маменькиной комплекции, хотел сомлеть, но меня прорвало слезами… да какими?.. изобильными, горькими… Я ревел, кричал, вопил, но домине Галушкинский оставался непреклонен и с братьями моими сокрушил все предложенное им. Чем меньше оставалось прелестей на столе, тем сильнее я ревел, теряя всякую надежду позавтракать вкусно.

Наконец жестокий Галушкинский усилил скорбь мою, дав слезам моим превратный, обидный для меня толк. Он, уходя, сказал: "Утешительно видеть в вашице благородный гонор, заставляющий вас так страдать от стыда; но говорю вам, домине Трушко, что если и завтра не будете знать урока, то и завтра не возьму вас в класс". С сими словами он вышел с братьями моими.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю