Текст книги "Пан Халявский"
Автор книги: Григорий Квитка-Основьяненко
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
– Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! Человек вы умный, и умнее вас я в свой век никого не знавала и не видала, а что ни скажете, что ни сделаете, что ни выдумаете, то все это так глупо, что совершенно надобно удивляться, плюнуть (тут маменька в самом деле плюнули) и замолчать. – Но они плюнуть плюнули, а замолчать не замолчали и продолжали в том же духе.
– С чего вошло вам в голову морить бедных детей грамотою глупою и бестолковою? Разве я их на то породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли? Образумьтеся, побойтесь бога, не будьте детоубийцею, не терзайте безвинно моей утробы!.. – Тут маменька горько заплакали.
Я таки не наудивляюсь перемене и батенькиного обхождения. Бывало, при малейшем противоречном слове маменька не могли уже другого произнести, ибо очутивалися в другой комнате, разумеется, против воли… но это дело семейное; а тут папенька смотрели на маменьку удивленными глазами, пыхтели, надувалися и, как увидели слезы ее, то, конечно, войдя в материнские чувства, сказали без гнева и размышления, а так, просто, дружелюбно:
– А как же бы вы, Фекла Зиновьевна, думали: чтобы мои дети росли дураками и ничего не знали?
Тут маменька, хотя и видно было, что они решились на большие крайности, нежели очутиться даже в сенях – материнское сердце! – увидя, что батенька сохраняют против нее мягкость, приободрилися и усилили свой крик:
– Поэтому и я дура, – кричали они, – и я ничего не знаю оттого, что не училася вашей глупой грамоте? Так и я дура?.. Ложилась у вас чести за восемь лет супружеской жизни!..
– То вы, душко, а то они…
– И не говорите мне: все равно! Вы, конечно, глава; но я же не раба ваша, а подружие. В чем другом я вам повинуюся, но в детях – зась! Знайте: дети не ваши, а наши. Петрусь на осьмом году, Павлусе не вступно семь лет, а Трушку (это я) что еще? – только стукнуло шесть лет. Какое ему ученье? Он без няньки и пробыть не может. А сколько грамоток истратится, покуда они ваши дурацкие, буки да веди затвердят. Да хотя и выучат что, так, выросши, забудут.
Батенька призадумалися и начали считать по пальцам наши годы от рождения, коих никогда в точности не знали, а прибегли к этому верному средству. И видно, что маменькин счет был вереи, потому что они, подумав, почмакав, чем изъявлялась у них досада, и походив по комнате, сказали, что мы еще годик погуляем.
Маменька приметно обрадовались и, чтобы поддобриться к батеньке, сказали: "Как знаете, так и делайте. Вы мужеский пол: вы разумнее нас".
Хитрые же и маменька были! Видите, как они поступили: криком и слезами заставили батеньку отстать от своей мысли, да потом и говорят "делайте по своей воле… вы-де умнее…" Батенька поверили начистоту и заметно весь тот день к маменьке были мягкосердечны.
Да и шалили же мы и проказничали во весь льготный год! Сколько окон в людских перебили! сколько у кухарок горшков переколотили! сколько жалоб собиралось на нас за разные пакости! Но маменька запрещали людям доносить батеньке на нас. "Не долго им уже погулять! – говорили они. – Пойдут в школу, – перестанут. Пусть будет им чем вспомнить жизнь в родительском доме".
Наконец, пришло наше к нам. Не увидели, как и год прошел. Перед покровым-днем призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофтей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинать учение детей.
Пан Кнышевский, кашлянувши несколько раз по обычаю дьячков, сказал: "Вельможные паны и благодетели! Премудрость чтения и писания не ежедневно дается. Подобает начать оную со дня пророка Наума, первого числа декемвриа месяца. Известно, что от дней Адама, праотца нашего, как его сын, так и все происшедшие от них народы и языки не иначе начинали посылать детей в школу, как на пророка Наума, еже есть первого декемвриа; в иной же день начало не умудрит детей. Сие творится во всей вселенной".
Маменька и тому обрадовались, что хотя два месяца еще погуляют, и поскорее сказали: "Когда ж во всей вселенной с того числа начинают, так и нам надобно делать по ней". Маменька были неграмотные и потому не знали, что и они во вселенной живут и заключаются; оттого и сказали так… немножко… простовато… Но тут же выпросили у батеньки позволение торговаться с паном Кнышевским за наше обучение – и после долгого торга положили: вместо сорока алтын (120 коп.) от ученика платить по четыре золотых (80 коп.) и по мешку пшеничной муки за выучку Киевской грамотки с заповедями; грамотки должны быть наши. За меня же, как меньшего, мука выговорена не пшеничная, а гречишная, для галушек собственно пану Кнышевскому, и букварь его, а не наш.
Я был у маменьки «пестунчик», то есть любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков. Только лишь стал разуметь, то маменька открыли во мне это достоинство и безмерно меня за то жаловали и хвалили перед всеми, что во мне нет никакого упрямства. Если бы маменькина воля была, они меня не отдали бы ни в школу к пану Кнышевскому и никуда не отпустили бы меня от себя, потому что им со мною большая утеха была: как посадят меня подле себя, так я готов целый день просидеть, не вставая с места, и не проговорить ни слова; сколько б ни пожаловали мне чего покушать, я все, без упрямства, молча, уберу и опять молчу. Маменька не нарадовались мною. Видя же необходимость пустить меня в учение, они, по окончании торга, позвав пана Кнышевского в кладовеньку попотчевать из своих рук водкою на могорыч, начали всеусерднейше просить его, чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников. За это маменька тут же и отрезали ему пять локтей (аршин около осьми) домашнего холста, немного согнившего от неудачного беленья.
Маменька были такие добрые, что тут же мне и сказали: "Не бойся, Трушко, тебя этот цап (козел) не будет бить, что бы ты ни делал. Хотя в десять лет этой поганой грамотки не выучил, так не посмеет и пальцем тронуть. Ты же, как ни придешь из школы, то безжалостному тво ему отцу и мне жалуйся, что тебя крепко в школе били. Отец спроста будет верить и будет утешаться твоими муками, а я притворно буду жалеть о тебе". Так мы и положили условие с маменькою.
И вот наступил роковой день!.. Первого декабря нас накормили выше всякой меры. Батенька, благословляя нас, всплакнули порядочно. Они были чадолюбивы, да скрывали свою нежность к нам до сего часа; тут не могли никак удержаться!.. Приказывали нам отныне почитать и уважать пана Кнышевского, как его самого, родителя, а притом… Тут голос батеньки изменился, и, они, махнув рукою, сказали: «после», перецеловали нас, обливая слезами своими, и ушли в спальню.
Но маменька!.. вот уже истинная мать!.. Что может сравниться с нежностью материнского сердца?.. Они плакали навзрыд, выцеловывали нас, а потом принялись голосить и приговаривать, точно как над умершими: "Ах, мои деточки голубяточки! Куда же вы отправляетеся, мои соколики! В дальнюю сторону, в дьячкову школу… за этою проклятою наукою!.. Никто вас там не приголубит, не приласкает… Замучат вас глупым учением дурацких книг… Кого я буду прикармливать вкусными варениками?.. Для кого изготовлю молочную кашу?.." и много подобных тому нежностей приговаривала весьма жалко, так что и теперь, когда вспомню, меня жалость берет.
А какие же маменька были хитрые, так это на удивление! Тут плачут, воют, обнимают старших сыновей и ничего; меня же примутся оплакивать, то тут одною рукою обнимают, а другою – из-за пазухи у себя – то бубличек, то пирожок, то яблочко… Я обременен был маменькиными ласками…
Петрусь брат шел охотою; Павлуся, быв всегда весел, тут что-то повесил нос; я шел весьма равнодушно и старался итти за братьями, чтобы они не приметили, как я пожираю лакомства, маменькою мне в путь данные. "Пропала батенькина мука и четыре золотых за мое учение!" – так рассуждал я, пожирая яблоко, скрываемое мною в рукаве, куда я, запрятав рот с зубами, там ел секретно, чтобы не приметили братья. Я имел какой-то благородный характер и не терпел принуждения к тому, что мне не нравилось. Быв одинаковой натуры с маменькой, я терпеть не мог наук, и потому тут же давал себе обещание как можно хуже учиться, а что наказывать меня не будут, я это твердо помнил.
Со стороны маменькиной подобные проводы были нам сначала ежедневно, потом все слабее, слабее: конечно, они уже попривыкли разлучаться с нами, а наконец, и до того доходило, что когда старшие братья надоедали им своими шалостями, так они, бывало, прикрикнут: "Когда б вас чорт унес в эту анафемскую школу!" Батенька же были к нам ни се, ни то. Я же, бывши дома, от маменьки не отходил.
Пожалуйте, как же мы начали свое ученье? Большое строение, разделенное на две половины длинными сенями; вот мы и вошли. Налево была хата и «комната», где жил пан дьяк Тимофтей Кнышевский с своим семейством, а направо большая изба с лавками кругом и с большим столом.
Пан Тимофтей, встретив нас, ввел в школу, где несколько учеников, из тутошних казацких семейств, твердили свои «стихи» (уроки). Кроме нас, панычей, в тот же день, на Наума, вступило также несколько учеников. Пан Кнышевский, сделав нам какое-то наставление, чего мы, как еще неученые, не могли понять, потому что он говорил свысока, усадил нас и преподал нам корень, основание и фундамент человеческой мудрости. Аз, буки, веди приказано было выучить до обеда.
"А что ты мне сделаешь, если я не выучу?" – подумал я, увидев, что мне никак не шли в голову и странные эти названия, и непонятна была фигура этих кара-кулек. Я знал, что пану Кнышевскому отпущено было пять локтей холста за то, чтобы он следующее наказание мне передавал другому, и потому вовсе не занимаясь уроком, рассуждал с сидевшим со мною казацким сыном, осуждая все. "К чему эта грамота? – рассуждали мы. – Чему научат эти крючки? Хорошо маменька делают, что не любят грамоты!" Проклиная все учение и ученых, выдумавших его, мы, на зло азбуке, дали свои наименования: «аз» стал у нас раскаряка, «буки» – горбун с рогом, «веди» – пузан. Эти названия мы затвердили скоро, а подлинные забыли и не старались вспомнить.
Время подошло к обеду, и пан Кнышевский спросил нас с уроками. Из нас Петрусь проговорил урок бойко: знал назвать буквы и в ряд, и в разбивку; и боком ему поставят и вверх ногами, а он так и дует, и не ошибается, до того, что пан Кнышевский возвел очи горе и, положив руку на Петрусину голову, сказал: "Вот дитина!" Павлусь не достиг до него. Он знал разницу между буквами, но ошибочно называл и относился к любимым им предметам; например, вместо «буки», все говорил «булки» и не мог иначе назвать.
Пан Кнышевский только вздохнул; потом призвал меня.
– Что это за слово? – спросил он, указывая на аз.
– А кто его знает! – отвечал я с духом, помня тайные условия маменьки с паном Кнышевским. – Трудно как-то зовут этого раскаряку.
Гневные слова посыпались на меня из уст пана Кнышевского. Насмешка, брань, упрек за дерзость мою, что я, вместо православного наименования, приложил ругательные; наконец, изрек он запрещение, чтобы я не ходил обедать, а все бы твердил свой урок.
Мне обед не важен был, я накормлен был порядочно; при том же из запасов, данных мне маменькою в час горестной разлуки, оставалась еще значительная часть. Как же школа отстояла от нашего дома близко, а я ленив был ходить, то я еще и рад был избавиться двойной походки. Для приличия я затужил и остался в школе заниматься над своим букварем, вполовину оборванным.
Немного времени прошло, как гляжу – две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, "чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего только не нанесли мне! Пан Кнышевский по обеде отдыхал и не приходил в школу до начала учения; следовательно, я имел время кончить свое дело отличным образом.
По еде мысли мои сделались чище и рассудок изобретательнее. Когда поворачивал я в руках букварь, ника: один за батенькину «скубку», а другой – за дьячкову «палию». Причем маменька сказали: "Пусть толчет, собачий сын, как хочет, когда без того не можно, но лишь бы сечением не ругался над ребенком". Не порадовало меня такое маменькино рассуждение!
Начало ученья меня не потешило и еще более усилило отвращение к наукам. Иногда, не хвастаясь скажу, приходило как будто и желание что-нибудь выучить, но что же? – бьюсь-бьюсь, твержу-твержу, не идет в голову. Так и брошу. Братья уже бойко читали шестопсалмие, а особливо Петруся – что это за разум был! целый псалом прочтет без запинки, и ни в одном слове не поймешь его; как трещотка – тррр! – я же тогда сидел за складами. Братья оканчивали часословец, а я повторял: "зло, тло, мну, зду", и то не чисто, а с прибавкою таких слов, каких невозможно было не только в Киевском букваре, но и ни в какой тогдашней книге отыскать… Я про теперешние ничего не говорю: свет изменяется, и книги на что теперь похожи?
Нуте, пожалуйте. Вот я учусь плохо, а братья лезут вперед; пан же Кнышевский берет плату и за меня, как будто за порядочно учащегося. На мою беду, он был совестлив и, получая плату, хотел непременно научить меня всему, чему сам знал. "Не вотще же мне получать деньги, – «добьюсь» у пана Трофима премудрости". И точно, начал ее «добиваться». При первом разе, когда он нарушил свое условие с маменькою, то есть когда положил меня на ослон (скамейку)… ох! и теперь помню, как это больно!.. я, пришедши домой, пожаловался маменьке, что пан Кнышевский не только бьет меня каждый день, но сегодня уже и высек. Что же маменька? Вообразили себе, что я нарочно так говорю при батеньке, слыша от них, как они попрекали маменьке, что они упросили пана Кнышевского, чтобы он спускал их пестунчику. Так маменька, выслушавши мою жалобу, сказали: "И хорошо, Трушко, – за битого двух небитых дают". Причем и подморгнули мне, давая знать, что они поняли мою хитрость. Каково же сыграли со мною!..
Пан Кнышевский, узнав, что я жаловался на него, начал учащать наказания. Что мне оставалось делать, как молчать перед маменькою, и всякий раз, когда меня полагали, я приговаривал мысленно: "пропали, маменька, ваши пять локтей холста: меня бьют так, как будто и ничего от вас не платится".
Но что же успел пан Кнышевский со своими наказаниями? Таки совершенно ничего. Я с наукою никак не подвигался вперед. Наконец пану Тимофтею пришло на мысль, что человеку даются различные таланты: иной грамоту плохо знает, но хватается писать (в этом пункте свет, видно, мало изменился). Основавшись на этом, он изрек: "Ану, пане Трофиме! не угобзишься ли ты в писании? Несть человека без дарования; иный славен в одном, другой в другом; ов мудро чтет, ов красно пишет; иный умудряется звонить, а иный отличается в шалостях – и то талант. И самое питие горелки требует дарования: ов от чарки упивается и творится безгласен, а ов и осьмухою неодолим пребывает. Итак, пане Трофиме, восприимемся испытывать твои таланты". После чего пан Кнышевский зело засуетился, собирая что-то, и я ожидал, что он поставит предо мною штоф водки, дабы испытать, имею ли я талант к питию ее. Но все это клонилось к приготовлению для письма.
Предложили мне черную доску, разведенный в воде мел и перо. Пан Кнышевский объяснил со всем жаром пользу писания, что без него "како бы возможно было словесно помянуть всех усопших? А понеже придумано писание, то и все покойники от Адама до сего дне, все до единого переписаны и записаны в поминальные грамотки, и никто без поминания не остается. А каковый доход дается пишущим грамотки упокойные!.. Потщися, панычу, почерпнуть сию премудрость – и будеши имети мзду велию. При благоприятном случае, егда от свирепеющих болезней многие умирают, угобзится тебе не мало толико! Писание таковых грамоток одна полезная вещь, а прочее – все суета; не подобает унижати сего великого художества на таковое мизерное тщеславие". Тут следовало изъяснение, как держать перо, как писать и т. п. и моя десница пошла писать… Но что это были за фигуры вместо букв, я вам и рассказать не умею; одним словом, пробовал он учить меня писать уставом, полууставом и скорописью – и все никуда не годилось!
Пан Кнышевский справедливо заключил, что мне "не дадеся мудрость и в писании", и потому отложил свои труды; но, желая открыть во мне какой ни есть талант, при первом случае послал меня на звоницу отзвонить "на верую" по покойнику.
На колокольне нашей было колоколов всего пять, и я мог уже и один с ними управиться. Подобрав веревки и видя, что никто не оспаривает у меня удовольствия звонить, я с восторгом принялся трезвонить во все руки, а между тем читать весь символ, как наставлен был паном Кнышевским, читать неспешно, сладко и не борзяся по стихам, а с аминем перестать – забыл. "Раз-бестия Артемий! – прибавил к наставлению пан дьяк: – мог бы по случаю скончания родителя расщедриться и угобзитися на целый пятидесятый псалом, но заплатил только на символ".
Испытали ли вы, господа, наслаждение звонить, а еще того более трезвонить? Не в переносном смысле, а в прямом, буквальном! Нет? Жалею о вас. Это особого рода удовольствие! Вы взлезаете на колокольню, вы выше всех, все ниже вас. Еще взбираетесь на нее: сколько мальчиков, по сродной им склонности, обгоняли вас, не пускали, сталкивали; но вы сяк-так превозмогли все препятства, победили все, удержали место за собою. Не встречая препятствий, подобрали все веревки в руки, уладили их – и давай греметь, трезвонить во все руки. Какой восторг! По всей деревне раздается "динь-динь-динь-динь-бем-бем-бом". Всех оглушает звон, и все это производите вы, стоя на возвышении, а чернь, то есть ваша чернь, стоящая и ходящая ниже вас, слыша ваш трезвон, поглядывает на вас, подняв головы, как на нечто возвышенное. Тут удовлетворено ваше славолюбие, самолюбие и даже честолюбие! Вы плаваете в восторге! Весь этот шум производите вы, нарушаете всеобщую тишину… Не хотите перестать, повинуетесь одной необходимости, оттрезвонили и с колокольни прочь, смешались со всеми, никто и не глядит на вас, не отдает вам цены и не замечает вас в толпе… Не скорбите! вы были выше всех; шум и звон ваш слышали все. После него не осталось ничего? Нужды нет: вы наслаждались, вы шумели, вы трезвонили… Испытайте, прошу вас, это особого рода наслаждение! Спросите у бывших на колокольне и трезвонивших в свой черед: они готовы вам целый день рассказывать, как они подбирали веревки, как улаживали все, как старались громче звонить!.. Никто вам этого, кроме действовавшего, не расскажет, потому что все прочие слышали только звон, а звонившим не занимались, да и звон с последним ударом колокола забыли, – и почитают, что человек, или глупый мальчик, только за тем взбирался на возвышение, чтобы пустым звоном набить уши другим…
В таких философских рассуждениях я трезвоню себе во все руки больше полчаса, забыв все наставления пана Кнышевского, и продолжал бы до вечера, как он явился ко мне на звоницу и с грозным взором вырвал у меня веревки, схватил за чуб и безжалостно потащил меня по лестнице вниз; дома же порядочно высек за то, что я оттрезвонил более данных ему денег.
– Не имеет и в звоне таланта, – сказал пан Кнышевский, ударяя себя руками по бедрам.
В то время был благочестивый в школах обычай – и как жаль, что в теперешнее время он не существует ни в высших, ни в нижних училищах. В субботу школяры не имели уроков, но, протвердив зады и собравшись у кучу, приходили к пану Кнышевскому. Ученик, первый по учению (и это всегда был брат Петруся), возглашал за всех: "Мир ти, благий учителю наш!" "Треба бити вас", – отвечал важно пан Тимофтей, а мы должны поклониться низко. После того все ученики, без различия состояний, становились в две линии; посредине поставлялся ослон (скамейка), и у нее восстоял пан Кнышевский, имея рукава засученные и в грозной деснице держа толстый пук розог. В линиях стояли отдельно псалтырщики, часословщики и гранатники; школа делилась на три класса; писатели не отличались особо, потому что учащий псалтырь учился и писать.
Когда все было устроено, пан Кнышевский возглашал: "пане Петре!", и брат мой подходил свободно, что нужно расслабливая, дабы не задержать других… Пан
Кнышевский относился к одному из учеников: "пане Закрутинский, кая есть четвертая заповедь? Прочти нам ее повагом и не борзяся". И ученик провозглашал: "помни день субботний…" и прочее, слово за словом, медленно; а пан Кнышевский полагал шуйцею брата Петра на ослон, а десницею ударял розгою, и не по платью, а в чистоту… ударял же по расположению своему к ученику – или во всю руку или слегка; а также или сыпал удары часто, или отпускал их медленно. Я сделал расчисление, что иному доставалося ударов пятнадцать, смотря по скорости движения руки дьяка в продолжении чтения; а иному – только три. Получивший напоминание заповеди, вскакивал, кланялся пану Кнышевскому и. целуя руки его, должен был сказать: "Благодарствую, пане Тимофтее, за научение". И пан Тимофтей со всей важностью запечетлевал обряд, приговаривая; "Сие тебе за прошедшие и будущие прегрешения. Помни день субботний до грядущия субботы; иди с миром". Ученик тут же выбегал из школы и был свободен до понедельника.
Потом производилось то же действие с каждым учеником поодиночке, до последнего. И как Б иной год учеников бывало до пятнадцати благородных и низко-родных (кроме нас, панычей, были и еще дети помещиков, нашего же прихода), то мы, граматники, как последние, нетерпеливо ожидали очереди, чтобы отбыть неминуемое и скорее бежать к играм, шалостям и ласкам матерей. Ожидая очереди, мы, все должное расслабив, поддерживали руками, чтобы не затрудняться при наступлении действия.
От действия субботки не освобождался никто из школярей, и самые сыновья пана Кнышевского получали одинаковое с нами напоминание.
Зато какая свобода в духе, какая радость на душе чувствуема была нами до понедельника! В субботу и воскресенье, что бы ученик ни сделал, его не только родители, но и сам пан Кнышевский не имел права наказать и оставлял до понедельника, и тогда "воздавал с лихвою", как он сам говорил.
Действие субботки мне не понравилось с первых пор. Я видел тут явное нарушение условия маменькиного с паном Кнышевским и потому не преминул пожаловаться маменьке. Как же они чудно рассудили, так послушайте, "А что ж, Трушко! – сказали они, гладя меня по голове: – я не могу закона переменить. Жалуйся на своего отца, что завербовал тебя в эту дурацкую школу. Там не только я, но и пан Кдышевский не властен ничего отменить. Не от нас это установлено".
Узнав о моей жалобе, пан Кнышевский взял свои меры. Всякий раз, когда надо мною производилось действие, он заставлял читающего ученика повторять чтение несколько раз, крича: "Как, как? Я не расслышал. Повтори, чадо! Еще прочти". И во все это время, когда заповедь повторяли, а иногда «пятерили», он учащал удары мелкою дробью, как барабанщик по барабану… Ему шутки – он называл это «глумлением» – но каково было мне? Ясно, что маменькин холст пошел задаром!
В одну из суббот, когда пан Кнышевский более обыкновенного поглумился надо мною, до того, что мне невозможно было итти с братьями домой, я остался в школе ожидать, пока маменька пришлют мне обед, который всегда бывал роскошнее домашнего, и прилег на лавке, додумываясь, по какой причине мне более всех задают память о субботе? В это время пан Кнышевский, распустив школу, уселся в своей светлице и принялся за ирмолой протвердить ирмосы, догматики и другие напевы, требуемые в наступающую вечерню и воскресное служение. Голос у него был отличный: когда брал низом, то еще все ничего; но когда поднимал горою, так тут прелесть была! Конечно, на третьей улице слышно было это резкое, звонкое, пронзительное. пение.
До того голос его был разителен, что все слушающие его сознавались, что при его пении у них кожу на спине подирало, точно так, как при пилении железа.
Вот он как протверживал свое пение, я слушал его с наслаждением. Когда же дьячиха покликала его обедать, то я, скуки ради, начал себе лежа попевать; и далее, далее, придя в пассию, вырабатывал своим голосом самые трудные штучки.
Пропев одну псалму, другую, я оглянулся… о, ужас! пан Кнышевский стоит с поднятыми руками и разинутым ртом. Я не смел пошевелиться; но он поднял меня с лавки, ободрил, обласкал и заставил меня повторять петую мною псалму: "пробудись от сна, невеста". Я пел, как наслышался от него, и старался подражать ему во всем: когда доходило до высших тонов, я так же морщился, как и он, глаза сжимал, рот расширял и кричал с тою же приятностью, как и он.
С восторгом погладил меня по голове пан Кнышевский и повел меня к себе в светлицу. Там достал он пряник и в продолжении того, как я ел его, он уговаривал меня учиться ирмолойному пению. Струсил я крепко, услышав, что еще есть предмет учения. Я полагал, что далее псалтыря нет более чему учиться человеку, как тут является ирмолой; но, дабы угодить наставнику и отблагодарить за засохший пряник, я согласился.
Пан Кнышевский развернул передо мною ирмолой и, пробы ради, начал толковать мне значение ирмолойных крючков. Сам не знаю, как это сделалось, только я понимал всю эту премудрость и быстра следовал за резким голосом пана Тимофтея, до того, что мог пропеть с ним легонький догматик. Правду сказать, что и метода его была самая благоуспешная. Пользы ради других учеников и в наставление других учащих вообще пению, я должен открыть ее. Он держал меня за ухо: когда тоны спускались вниз, он тянул меня книзу; возвышающиеся тоны заставляли его тянуть ухо мое кверху. При самых высоких тонах он тянул ухо кверху сколько было у него силы, а я пел или правильнее – кричал что было во мне мочи. При переливах голоса он дергал меня из стороны в сторону, и я выделывал все га-га-га-га чудесно. Вот и весь секрет; я не утаиваю ничего, и говорю во всеуслышание. Советую первому учителю пения испытать эту методу над учеником или ученицею, и честью уверяю, что в несколько часов научит громкому пению. Я тому живой пример. Век открытий! Изобретены способы в несколько уроков читать, писать, рисовать, обучиться всем наукам; вот новый способ в два-три часа выучиться петь гак, чтобы далеко слышно было. Способ легкий, незагейливый и удачливый.
Дело у нас шло удивительно успешно. Но учение мое происходило келейно, тайно от всех. Пан Кнышевский хотел батеньку и маменьку привести в восторг нечаянно, как успехами и других братьев, а именно.
Петруся, как я и сказал, удивительно преуспевал в чтении; после трех лет ученья не было той книги церковной печати, которой бы он не мог разобрать, и читал бойко. В одно воскресенье, когда батенька и маменька были в церкви, вдруг выходит читать апостол… кто же? – Петруся!.. Посудите, пожалуйста: мальчик по двенадцатому году, не доучивши и девятой кафизмы – и читает апостол! Да как читает! Без лести сказать, дело давно прошедшее, и мы же с ним всю жизнь провели в ссорах и тяжбах, но именно, как бы сам пан Кнышевский читал: так же выводит, так же понижает, так же оксии… Нет, брат имел необыкновенный ум! Конечно, гортань детская, не против звонкой, резкой гортани пана Кнышевского – это также чудо в своем роде, но все-таки гортань, по возрасту, редкая!
Без умиления нельзя было глядеть на батеньку и маменьку. Они, батенька, утирали слезы радости; а они, маменька, клали земные поклоны и тут же поставили большую свечу. Пан Тимофтей получил не в счет мерку лучшей пшеничной муки и мешок гороху, а Петруся, после обеда, полакомили бузинным цветом, в меду вареным.
Горбун Павлуся также в грамоте силу знал; но как его натура была ветреная, то он все делал – как теперь говорят – «неглиже». Он склонен был более к художествам: достать ли чего нужно из маменькиной кладовой без пособия ключа; напроказив что самому, сложить вину на невинного, из явной беды вывернуться – на все это он был великий мастер; но колокольня была его любимое занятие. И, сказать по справедливости, как он звонил, так на удивление! Не подумайте, однако ж, чтобы его кто учил или показал метод пан Кнышевский или Дрыгало, наш плешивый пономарь; честью моею уверяю, что никто его не наставлял, а так, сам от себя: натура или, лучше сказать, природа. Не из хвастовства сказать, а как опять к речи пришлось, пан Кнышевский, махнув рукою, чтоб Павлусь перестал звонить и сошел.
Слезши с звоницы, брат Павлусь явился взору родителей моих – и радостный крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки, увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою, произведшею на спине его значительный горб, открылся талант и еще отличный. Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею, приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что, ни про что – потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству – батенька подарили копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.
Наступило время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем таланта. И так пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые трудные псалмы и, заведя меня и своего дьяченка, скрытно от всех, на ток (гумно) в клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья… О, да и досталось же моим ушам!
Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел наконец в желании своем, и мы в три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию, избрал он день тезоименитства маменьки, знав, что, по случаю сей радости, у нас в доме будет банкет.
В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьяченком под нашим высоким крыльцом, а пан Киышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать вволю гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан Кнышевский взял меня и дьяченка за уши, и мы начали… Внезапное изумление поразило всех трапезующих.
Батенька, как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели… Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшею, отозвались к ней: