Текст книги "Герои расстрельных лет"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Начинаются дни золотые Воровской непроглядной любви. Эх, вы кони мои вороные!.. Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:
Мы уйдем от проклятой погони, Перестань, моя крошка, рыдать... Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу – Марию. Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: "Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду. Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья... И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант... Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец..." Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал – почему же эта тема смертельно опасна для автора? ... Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, – вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой. Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни – тень. Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала. "... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме..." В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств. Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" – лагерная судьба его известна всем. Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!.. Однако что же такое – тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор. Нет, не трибуналы! – доказывает он. Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, – пишет автор, – решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!" Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..." Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их? Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора. Но-он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, – должно произойти, потому что это справедливо". Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие. Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке: – А ты-то, советский, за что сюды попал? Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала – еще до разбирательства его дела нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..." Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: "Лес рубят – щепки летят!" Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание. За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над каждым ее жителем. ... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы на Западе. Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт. Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма. Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял его. Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой9 Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного мятежа. Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана Денисовича". Всего за несколько месяцев... И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса... 3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ Виктор Платонович Некрасов – явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда", вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита...10 Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В. Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента "Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного" сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа... Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху. Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: "Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!" Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком. Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы "пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях. Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что открывшему Казакевича... Да будет славен старый небритый Келлер! Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать. Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись. Однако и такие записи – писательские; действуют на все органы чувств: "Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи, вздрагивающие от каждого выстрела. А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем. Подтянутый, сухой, – вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все умолкают. Чтобы не казаться праздными – инстинктивное желание в присутствии начальника штаба выглядеть занятым, – копошатся в планшетках, что-то ищут в карманах". И ведь кто это суетится – добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а вот начальник штаба!.. Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а – все сказано... И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки. Странно, что Максимов не делает ему замечания..." – как бы удивленно сообщает автор. И сразу ясно. Комбат Ширяев – опора, надежда. Ему, кадровику, даже это прощается. Одна вскользь брошенная фраза – аккорд, вводящий в характер. Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру, немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не они, солдаты: "У ворот стоят женщины – молчаливые, с вытянутыми вдоль тела тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят". Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра, разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода, торопливо от нас открещивалось... Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул написать "о бандитской мамке". Одной-единственной... Некрасов увековечил молчание. У каждого дома – молчание. Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика, близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не могло. Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет! Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и Казакевич. Поэтому книга "В окопах Сталинграда" многослойна, как сама земля. И я попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному. Верхний слой повествования – бои под Сталинградом, героизм, ставший бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: "В полку сейчас сто человек, не более". Вместо 2-3 тысяч активных штыков. Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство спрашивает, вынимая блокнотик: – А какими ресурсами вы располагаете? – Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, – вырывается у комбата Ширяева. – В атаку пойдет четырнадцать человек. Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, "в кепке с пуговкой", режет вдруг: Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с трехлинейкой образца девяносто первого года. ... Что вы хотите этим сказать? – Что воевать не умеем. – А что такое уметь, Георгий Акимович? – Уметь? От Берлина до Волги дойти – вот что значит уметь. И далее, опять он, всеми уважаемый, "в кепке с пуговкой": "Перед Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет – нет хлеба. Донбасса нет – нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи заводов в руках немцев... В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в силах?" Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А тут они не в личном письме... На поверхности повествования – бесчеловечность войн. "справедливых" и "несправедливых". "Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас – смерть". Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, "потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками". Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят. Это – обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта, веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали... Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов. Пленный офицер предлагает солдату огонька: "Битте, камрад!" Ладно, битый, сами справимся, – и подносит огонь. – Па-а-а щелям! – кричит один из героев. Лисогор, когда родная артиллерия начинает обстрел немецких позиций. – Прицел ноль пять, по своим опять! Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст... В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев, сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо: "Гансы летят". А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически: "Фриц". А украинцы – "Хриц!" И какое презрение вкладывалось в это "Хриц"! Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари – на десятки лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками "жарг", "обл.", "техн." и пр. Но пойдем дальше. Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега – замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. "О себе он ничего не говорит, – пишет Некрасов. – Я только знаю, что отца и матери у него нет... За что-то судился, за что – он не говорит. Сидел. Досрочно был освобожден. На войну пошел добровольцем..." Образ простодушного Валеги – один из самых обаятельных образов солдата в советской литературе. И вдруг – сидел Валега. Кого же на Руси сажают? С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не видавшие... "Лопата – та же винтовка, – весело говорит офицер из "Окопов Сталинградэ", собрав на берету бойцов, – и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, – сейчас же трибунал". – Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы". Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину Некрасов, могут и за лопату. И за кирку. Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как думалось ранее. Проезжают столб с надписью "Сталинград – 6 км". Столб накренился, табличка указывает прямо в небо. "Дорога в рай", – мрачно говорит Валега. Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал". Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим. И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все пристальнее, все глубже и разностороннее. Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские – втрое меньше. "Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт", сообщает Некрасов. – Кто его подбил – неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений сбит самолет противника". Итак, сбито три самолета... Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: "А скажи... было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было..." Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни); приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти, пригрозить: "Если потеряется еще хоть один человек – расстреляю из этого вот пистолета". Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с подводой и солдатом. Хотят выжить. "Народный монолит", как принято было тогда писать, подточен, и давно, встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым "пиром во время чумы" в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен). Бегство Калужского, помощника по тылу, который – по должности – обязан снабжать начальство "всем необходимым", – отражение разброда, бездушия и своекорыстия в штабных "верхах": ничто так не действует на человека, как пример высшего начальства. Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут? Какое! ... Матросы еще есть?– спрашивает поверяющий перед боем. – Есть, человек десять, – ответили ему. – Ну, тогда возьмешь, – успокоение говорит поверяющий. "Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах! Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было смерти подобно, не то что высказать... Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец, специалистам... Харьков – больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет об этом сказать? Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, – пишет он. – Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым, как спрут, пятном Харькова в левом углу...". Но это лишь присказка... В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то – молодого, кудрявого, с открытым симпатичным лицом. Это кто?.. – Джек Лондон. – Вы любите Джека Лондона?.. – А его все любят. Его нельзя не любить. Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет: "... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. – Г.С.). Его даже Ленин любил. Крупская ему читала...". Ну, это почти полное алиби. Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя портрет Джека Лондона, взятый из опустелой землянки. "Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала". А портрет Сталина как же? А вот так, остался в брошенной землянке. Не перенес его к себе лейтенант Керженцев. Без надобности портрет. Таких эпизодов немало, и каждый из них вызывал тихий ужас у всех генералов увещевательных и карательных служб. Не было, скажем, в те годы мысли еретичнее, чем мысль, что не гений Сталина, а горы солдатских трупов да – напоследок – второй фронт привели к победе. Виктор Некрасов высказывает эти мысли, правда, осторожно, как бы сомневаясь вместе с солдатами, можно ли считать африканские события вторым фронтом. Однако отмечает: "Сталин выступал шестого ноября... (со своим провидческим посулом "Будет и на нашей улице праздник". И – каков провидец!) "...Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране... Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград... И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина... Выдохся фриц. Это ясно". А. вот уже и вовсе без обиняков. "Ширяев говорит, не поднимая глаз: "А все-таки воля у него какая... Ей-богу!" "У кого? – не понимаю я". (Ишь ты – не понимает Некрасов... Г.С.) – У Сталина, конечно... Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай... Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезаешь, матюгом покроешь, ну, иногда там пистолетом потрясешь... А у него карта. А на ней флажки. Иди разберись... И вот смотри – держит всех нас..."* Испуг официальной критики был таков, что поначалу они подходили к книге, как к заминированному предмету. "Держит всех нас..." Что автор хочет этим сказать? На что намекает?! Никто не смел выговорить публично, но все думали об одном и том же, зашептались в редакциях, в Союзе писателей; объяснено ведь черным по белому: "пистолетом потрясешь..." Значит, получается по Некрасову, Сталин держит... трибуналами, заградотрядами МВД, расстрелами перед строем и на дорогах, пистолетами комбатов. Словом террором... Каратели-то знали, сколько миллионов солдат расстреляно и брошено в лагеря – и во время войны, и после нее, когда стали возвращаться эшелоны с несчастными военнопленными! Сколько миллионов сгноили голодом и холодом! Но трибунальские бумаги хранились за семью печатями. С грифом "СС" (совершенно секретно). Что же делать? Отдавать автора под суд, конечно, закрытый, а книгу немедля изъять? Или не заметить? Тут уж как прикажут. На всякий случай начали в печати шельмовать, исподволь, осторожно. Зловеще замелькало на обсуждениях, в начальственных кабинетах расхожее словечко судебных следователей и номенклатурных критиков: "якобы..." Якобы страхом держит! Якобы расстрелами! Ан не вышло... Виктор Некрасов был награжден Сталинской премией за 1947 год – для этого разъяренный бульдожистый Всеволод Вишневский всех на ноги поднял; понимал: уступит Фадееву, вычеркнувшему Некрасова из списка награжденных, отдаст молодого писателя на растерзание – самому головы не сносить... Забыть ли Некрасову те дни? Он сам пишет об этом: "Вы знаете, – сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала "Знамя", где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, – Вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстывать газеты"11. Но уж более столь еретический текст не публиковался, так и остался – лишь в журнале "Знамя", десятом номере за 1946 год. Гора последующих лауреатских изданий погребла смертельно опасный оригинал раз и навсегда. Вот каким он стал уже через год, в книге, вышедшей в 1947 году, в издательстве "Московский рабочий", которым руководил добряк Чагин, некогда покровитель Сергея Есенина: роковая фраза "держит нас всех" уточнена: "И вот смотри – держит же, держит... Весь фронт держит..." И хотя повесть отдельной книгой вышла через два года после победы, редактор на всякий случай – пронеси, Господи! – добавляет комбату Ширяеву веры и прозорливости: "И до победы доведет (Сталин то есть. – Г.С.). Вот увидишь, что доведет..." Сличаешь журнальный и книжный тексты, и видишь – книга испещрена, перепахана редакторской рукой. Виктор Некрасов даже присвистнул, когда я недавно показывал ему тексты. В те дни он, автор первой книги, и подумать не мог, что его смеют так "улучшать..." Сейчас, из дали лет, особенно отчетливо понимаешь, что Виктор Некрасов прошел буквально по лезвию ножа. Ни одной опасной темы "не забыл". Ни одной. ...Началась вакханалия официального сталинского шовинизма. Автор намеренно одного из главных героев вывел под фамилией Фарбер, да описал подробно, что он, Фарбер, "особо остро чувствует свою неполноценность"... Правда, Фарбер тут же увел разговор в сторону, мол, завидует Фарбер комбату Ширяеву, его силе и ловкости. Но чтоб читатель, вдумчивый читатель, не дал себя увести в сторонку и ощутил направленность подтекста, Некрасов написал диалог Керженцева с резким правдивым разведчиком Чумаком. "А теперь расскажите о танках. Как фамилия того, второго, который подбил?" – спрашивает Керженцев. "Корф", отвечает Чумак. – "Рядовой?" – "Рядовой". – "Это его первый танк? – не унимается Керженцев. – Награжден?" – "Нет". – "Почему?" – "А хрен его знает, почему. Материал подавали..." Оказывается, порой неуютно было на антифашистской войне людям с нерусскими фамилиями Корф и Фарбер, сообщает бесстрашный Некрасов – подумать только! – в 46-м году. В этом новом глубинном пласте почти все – аллюзии, недомолвки, как бы случайные реплики, постижимые только при дальних отсветах разбросанных, как бы не связанных между собой фактов; понятные, впрочем, в России всем, жаждущим правды. В этих сценах уже тогда поднялся во весь рост русский писатель и русский человек Виктор Некрасов, ярый ненавистник великорусского шовинизма, разбуженного Сталиным. Тот Некрасов, который позднее всколыхнул всю Россию своим публичным протестом против киевских помпадуров, вознамерившихся превратить Бабий Яр в Парк культуры и отдыха. "В Бухенвальде поставили колокол, – писал он в "Литературной газете" в 59-м году. – Набат его предупреждает о том, что подобное не должно повториться. А в Киеве? Бальные танцы на могилах расстрелянных?.." К концу "Окопов Сталинграда" читатель проникает в такие глубины подтекста, которые критики не просто обошли. Обежали, зажмурясь... Случайно ли кровавая бойня, устроенная начальником штаба Абросимовым, тупым, жестким истериком, – эпизод, завершающий повесть? Это – последний эмоциональный, психологический удар. Место в сюжете рассчитано с такой точностью, с которой сапер Керженцев обезвреживал мины: неточное движение – и тебя нет... Комбат Ширяев готовит атаку. Противник так близок, что и у немцев, и у русских ходы сообщения оказались общими. Ширяев и Керженцев решили взорвать завалы, разделяющие проходы, и ворваться в немецкие окопы, не выскакивая наверх, под огонь немецких пулеметов, бьющих в упор. Только приблизились к завалам, бежит Абросимов. "Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы. Я вас спрашиваю – думаете вы воевать или нет, мать вашу?!.. – Думаем, – спокойно отвечает Ширяев. – Разрешите объяснить. Абросимов багровеет. – Я те объясню... Хватается за кобуру. – Шагом марш в атаку!.. Где ваша атака? – Захлебнулась, потому что... – Я не спрашиваю, почему... – и вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. – Шагом марш в атаку! Пристрелю как трусов! Приказание не выполнять... Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях. – Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу вам, как свою шкуру спасать... Траншеи какие-то придумали себе... Пулеметы нас почти сразу укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки... Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет – веером – справа налево, слева направо..." "Война все спишет!" – любили говорить на фронте преступники, посылающие людей на убой. Вспоминая многочисленные эпизоды: карту Харькова, портреты Сталина и Джека Лондона, ширяевское "Всех нас держит..." и другие подобные, мы отчетливо понимаем, что Виктор Некрасов судит в те страшные годы не подсудное никому – сталинские методы, сталинских выучеников, которых олицетворяет образ Абросимова. И – прозрачно намекает, слишком прозрачно, чтоб уцелеть, кому обязана Россия гибелью двадцати миллионов человек... Итак, четыре живых слоя... На поверхности – военный быт и народный героизм, а в самом низу – глубоко запрятанный бунт против человеконенавистнической идеи "человека-винтика", за здравие которого только что поднял тост "великий организатор наших побед товарищ Сталин". Если дозволено сравнивать мужество двух писателей, рванувшихся навстречу огню, – Казакевича и Некрасова, – думается, армейский разведчик Казакевич отчетливее представлял себе, что его ждет. Виктор Некрасов в те дни напоминал мне счастливого киевского парубка, который выскочил на лесную опушку, не ведая вполне, что опушка эта – минное поле. Но он, Виктор Некрасов, оказался покрепче. Казакевича – сломили. Виктора Некрасова – нет. До самого последнего часа – нет. Когда выхватили из рук перо, изъяли, арестовали все написанное, скрутили руки писателю – он вырвался в эмиграцию. Вырвался – продолжать бой... * * * Хотелось бы здесь поставить точку. Заманчиво поставить. Но тогда останется в тени главнейший вопрос, который не вправе обойти исследователь литературы сопротивления. Тем более книг, увидевших свет на закате сталинской эры, когда уже почти все чувствовали себя как бы в колонне зэков: "шаг влево, шаг вправо – считается побег. Конвой стреляет без предупреждения..." Как вообще могли появиться такие книги? К каким приемам, намеренным или полуосознанным, прибегали авторы, чтобы обойти – нет, не главных редакторов типа Твардовского или Вишневского, которые все понимали и, порой рискуя головой, помогали таким книгам пробиться к читателю; как удавалось обойти даже военную цензуру, – а все книги о войне непременно посылались, кроме обычной политической цензуры, Главлита, еще и в военную, чтоб автор повести или стихотворения не выболтал ненароком военной тайны. ..Как удавалось антисталинским книгам прорваться сквозь оборонительные полосы сталинской цензуры?.. На это существовали свои нехитрые приемы, которые вдумчивый читатель в России прекрасно знал. Они были нехитры, немудрящи, эти приемы, как немудрящи были запреты, наглядные, как забор из колючей проволоки.