355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Свирский » Герои расстрельных лет » Текст книги (страница 15)
Герои расстрельных лет
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:50

Текст книги "Герои расстрельных лет"


Автор книги: Григорий Свирский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ

1. "ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА" И. БАБЕЛЯ

Крестьянство несло на себе все беды России – в окопах и тюрьмах, дома и на высылке. Но его постигла особая беда – коллективизация, от которой Россия до сих пор не может оправиться. Крестьянская беда породила свою литературу и свою антилитературу, от Шолохова и Бабаевского до позднейших "дымзавесчиков" типа Михаила Алексеева или Георгия Радова. Россия наводнена этой антилитературой. "Поднятая целина" или "Кавалер Золотой Звезды" выходили астрономическими тиражами; во многих советских библиотеках книги Шолохова и Бабаевского "учитывают" не экземплярами, а метрами. "У нас восемь метров Шолохова и полтора метра Бабаевского", – сказали мне в одной районной читальне. У литературы крестьянской беды – судьба деревни. Ее уничтожали всеми способами. Она была развеяна по ветру. Исчезло вдруг даже напечатанное, широко известное. В послевоенных изданиях И. Бабеля опущены рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья"125. "Иван-да-Марья" более всего убеждает в целенаправленности этих изъятий... В рассказе повествуется о том, как с одобрения Ленина была организована экспедиция в Поволжье. Прибыл пароход менять товары на хлеб. "Торговля шла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце". Бабель не только отмечает солнце на спинах сытых лошадей, он включает в этот рассказ даже не свойственную его стилю журналистскую фразу. Чтоб никаких неясностей не оставалось: "По вычислениям ученых, этот уезд, при правильном в нем хозяйствовании, может прокормить всю Московскую область". Потоки телег с хлебом, которые тянули сытые лошади, Бабель наблюдал в 1918 году. Ровно через три года – в 1921 году – начался страшный голод в Поволжье... Изъятый рассказ стал дополнительной уликой, объясняющей, почему проза Бабеля последних лет не увидела света. ...Казалось, в подвалах НКВД пропало все. И вдруг лет пятнадцать назад были обнаружены и, как это ни странно, напечатаны страницы, которые позволяют теперь понять, какова была литература крестьянской беды. Даже простой читатель, рассеянно и изредка листающий советские издания, мог бы обратить внимание на странную суету вокруг имени Бабеля. Четверть века его замалчивали, затем дважды издали в Москве – воистину со скрежетом зубовным – и вдруг засуетились, давая "отпор" Максу Истмену, Глебу Струве и другим западным литературоведам, заметившим многолетнее молчание Исаака Бабеля... "Наш Бабель, наш! – всполошились советские журналы. – Это злодеи-советологи придумали, что Бабель, "разочаровавшись, якобы перестал писать и замолчал"126. О, это протокольно-полицейское "якобы!" Задержимся здесь. Казалось бы, прав Беляев, борец за Исаака Бабеля! Совершенно закономерно приводит он выдержку из книги Федора Левина, друга и исследователя И. Бабеля: "Может сложиться впечатление, что он (Бабель. Г.С.) мало работал, мало писал. Однако это не так. Бабель трудился необычайно много и упорно, в письмах он не раз упоминал, что доработался до крайней усталости, до головных болей. Но он не все начатое заканчивал, оконченным работам давал "отлежаться"127. Далее А. Беляев, борец за Исаака Бабеля, обстоятельно перечисляет произведения Бабеля последнего периода. "В 1927 г. Бабель заканчивает пьесу "Закат", по его сценариям в том же 1927 г. поставлены фильмы "Китайская мельница" и "Беня Крик", в 30-е годы он работает над романом о чекистах, пишет повесть "Великая конница"..." Осведомленный, как видим, человек товарищ А. Беляев. Знает не только то, что появилось в печати, но и то, что могло бы появиться, но не появилось. Почему же все-таки не появилось? До ареста Бабеля еще далеко, более десяти лет. Успел бы напечатать и о чекистах, и о "Великой коннице"... "Бабель беспощаден к себе и своему творчеству, – установил А. Беляев... В письме к Полонскому признавался: "...я не сдам рукописи ранее того дня, когда сочту, что она готова". – Эти слова, – с гордостью заключает А. Беляев, – как нельзя лучше характеризуют саму суть трудности судьбы Бабеля, художника самобытного, творчество которого оказалось ограниченным одной или, точнее, двумя темами (здесь и ранее выделено мною. – Г.С.). Исчерпав их до конца в новеллах о Конармии и в "Одесских рассказах", Бабель пережил острый творческий кризис..." Но дело-то в том, что Исаак Бабель никогда не писал повести "Великая конница". Я бы посчитал слова эти типографской опечаткой, если бы А. Беляев не обосновал на этой "опечатке" своей концепции о творчестве Бабеля, "ограниченной" одной или двумя темами". Кровавая то опечатка! Была и третья тема, главная в творчестве Бабеля тридцатых РОДОВ. За нее писателя и убили, конфисковав при аресте его архив. Она разработана в романе Бабеля "Великая Криница", которую А. Беляев перекрестил в "Великую конницу". Чтоб и следов не осталось. Тема эта тема надругательства государства над деревней. Выяснилось вдруг, что отдельные главки из книги "Великая Криница" или "Великая Старица", машинописные копии которых Исаак Бабель, видимо, давал читать друзьям, уцелели. Об этом мы узнали лишь через двадцать семь лет после ареста Бабеля. В "Избранном" Бабеля, выпущенном в 1966 году с предисловием Ильи Эренбурга в городе Кемерове, глава из книги Бабеля "Великая Криница" под названием "Гапа Гужва" увидела свет128. Изъятый НКВД, "залежавшийся" Бабель "прорывался" к читателю теми же путями, что и опальные братья Стругацкие, и другие писатели, пытавшиеся спастись от ока государева в журналах Сибири, Забайкалья, Кузбасса. Где подальше... К "Гапе Гужва" мы еще вернемся. А здесь остановим свое внимание на одной из глав "Великой Криницы", которая называется "Колывушка". Понадобилось страшное ташкентское землетрясение, чтобы пробился к русскому читателю подлинный, менее усеченный Бабель129. Произошло это так. Сразу после ташкентского землетрясения, когда вся Россия разбирала осиротевших детей, когда шли в Ташкент подарки и пожертвования, решили сделать свой подарок и столичные писатели. Они выпустили в Ташкенте безгонорарный альманах "Звезда Востока". Для альманаха собирали лучшее. Не знаю кто, возможно, тот же Эренбург предложил альманаху "Колывушку" Бабеля. Властям было не до литературы: полгорода жило в палатках. Воду развозили в цистернах. Из-под развалин доставали трупы. Характер моей книги, книги-отбора, книги-розыска подлинного, полузабытого, порой изруганного, отчасти изъятого – "залежавшегося", книги-исследования подтекста и аллюзий, – замысел такой книги не оставляет места для исчерпывающего анализа каждого отобранного произведения. В этом случае книга недопустимо разрослась бы, а круг ее читателей, соответственно, сузился. Однако в данном случае я не имею права на оглядку. "Великую Криницу" не просто замалчивают. Как видим, пытаются истребить даже память о ней. Ташкентский альманах давно стал библиографической редкостью. Широкому читателю он практически недоступен. Потому в анализе своем я буду цитировать его щедро, тем более что "Колывушка" Бабеля, занимающая всего-навсего три с половиной журнальных страницы, воистину сродни чуду воскресения из мертвых. О чем "Колывушка"? Чужие врываются в крестьянский двор и – сокрушают его. По новой терминологии – раскулачивают. Женщин увозят, мужчин пытаются убить. "Во двор Ивана Колывушки вступило четверо – уполномоченный РИКа Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады Житняк, председатель колхоза, только образовавшегося, и Андриян Моринец. Андриян двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери. Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами – они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату вслед за гостями и снял шапку. – Сколько податку платит? – вертясь, спросил Ивашко. Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо прялки... – В этом господарстве, – сказал Евдоким, – все сдано, товарищ представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано... Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки – все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющимся портфелем к выходу. – Товарищ представник, – Колывушка ступил вслед за ним, – распоряжение будет мне или как?.. Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, – вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы... Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами. ...– Тебя на высылку ... И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство". В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает неподвижность. Неподвижность эта – предсмертная. Тональность – скорбная. Прялка потемневшая; женщины – как монашки. Купол обретает дополнительное значение – монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества. В этом контексте завершающее определение воистину гениально: "Мучительная чистота"... "Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки – все отражало мучительную чистоту..." Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного. Тут напряжение предельное, порядок извечный. "В этом господарстве не может быть того, чтобы не сдано..." И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни – ощущение смертного часа. Вся материя – шкафы, лавки чувствуют свою гибель. Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости. Другая, начальствующая стихия – стихия разрушения. Уполномоченный РИКа Ивашко "побежал с вихляющимся портфелем", "вскочил в хату", "ерзал ногой, вдавливая ее в половицы"... "прижимал к бедру переламывающийся холстинный портфель"... Андриян Моринец – "нечеловечески громадный"... "двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла". Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или суетливое. Ивашка кричал, "болтая руками". "Тымыш мерил длинными ногами грязь". "Во двор Колывушки вступило четверо". Вступают оккупанты. Передовые части вступают. Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют уверенности. Хотя, казалось бы, за ними сила. Сила сталинских указаний. Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей – нелюди. "Курвы-нелюди", – через сорок лет скажет о них один из героев Галича. Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк "Колывушки" уже не оставляет сомнений в позиции автора. Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для исследования структуры "Колывушки", от начальной. Я приведу ее с небольшими сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с "Колывушкой", могло сложиться собственное отношение, не навязанное. "Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе. – Помиримось, – протягивая ей руку, сказал Иван, – помиримось, дочка... ...Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце. – Маты, – услышал Иван далекий голос, – маты, он все погубляет... Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками. – Кат, – отнимая топор, сказала она сыну, – ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?.. Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала. – Примись, стерво, – сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору... – Я человек, – сказал вдруг Иван окружившим его, – я есть человек, селянин... Неужто вы человека не бачили?.." ...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи, мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому. Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь – полстраницы. Бабель – не садист. Почему так много о мучениях лошади? Дело-то не только в лошади, хотя лошадь – опора в хозяйстве. Лошадь здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, – говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. – Помиримось, дочка". Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его, гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку убил... Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки – бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..." Жестяное небо над деревней. Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки" новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов". ...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев – так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески – смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно: "Я человек, – вдруг сказал Иван..." Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал. Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не бачили?" Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: "Примись, стерво". Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки – народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, – образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе всюду образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ. Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу – на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами. Деревня приняла удар обреченно, – с какой горечью пишет об этом Бабель! "Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой". Это конец света. Апокалипсис. "Добежав до сельрады, – люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом". "Скажи, Иване, – поднимая руки, произнес старик, – скажи народу, что ты маешь на душе..." И шепот Колывушки, поседевшего за ночь: "Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..." Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: "Нехай робит... Чью долю он заест?" Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем – основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние. Молчит мужик, шепчет Колывушка – жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить – горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство – более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная". Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили. ...Завершая чтение, мы уже не только разумом – всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все. Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху – 1930 год. В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма. ..."Ты к стенке нас ставить пришел, – сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: "Пускай робит!.." – Ты тиранить нас пришел – белой своей головой, мучить нас – только мы не станем мучиться..." Горбун, конечно же, – провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. – "Тебя убить надо... Я за пистолью пойду, униСтожу тебя", – шепчет горбун. Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины... (В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!") И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма. Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством. ...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще... Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", – появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны – об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошинпоявились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"... Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп". Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, – уважительно говорят о ней в селе. – То чёрт, вдова наша..." Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. – Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!" Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме: "Судья, – сказала Гапа, – что с блядьми будет?" – "Выведутся...". – "Житье будет блядям или нет?" "Будет, – сказал судья. – Только другое, лучшее". Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..." И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни. Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"? Беляевы все еще пытаются обмануть историю. ...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства130. 2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ" Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой. Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", – мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан – а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..." Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он – совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал. Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему – не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист. Издавна не любила Сибирь чужих глаз. Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что – непонятен, чужой. Село – переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, – говорит Клашка, тоненькая жена Степана... – А в колхозе? Человек злой, страсть жадный – в колхозе это до всех касается, будет всем беда". Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я – сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется... Вот я и еще гляжу – не заботится ли кто в моем деле об себе". Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают – войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!" А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто – матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, – спросил Нечай, – кто ее, эту самую точку, приметил?.." Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор. Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях – ненадолго, правда, – до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?" Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили – красным террором. Что произошло потом, знают все... Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти. Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно. Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит. Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом... "Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого". И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные недостатки"... Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля. У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел – "таловый мужичонка"... "руки – едва ли не по колено и туда-сюда болтаются". У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: "Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и пойдем и пойдем – до самой до счастливой жизни". Одно изменилось – автор поубавил энтузиазма власти, добавил – цинизма. "Что нам говорят в районе – я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель..." И опять поболтал руками Печура. "Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки – не ухватистые... Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый". Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться – где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды... Не отдал он последнего зерна – тут же началось заседание тройки по "довыявлению" кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: "...Вы меня... со сталинского курса не свернете!" И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. "...Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь... не сказал, что Ударцев здесь скрывается?" Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому – крышка ему. Не вымани – тоже крышка. Не донес. Корякин говорит следователю в задушевной беседе: "Вот как весной капель падает – кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. – Погладил следователя по плечу. – Вот какую мы нынче создаем идеологию!" Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!.. "Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. – Г.С.) должен стукнуть, а? говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным... – Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой – я бы его, – веришь-не веришь, – а достал бы каким стежком подлиньше... А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает – все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?" Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про "историю объясняют", они открещиваются: "Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет". "...история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать". "...Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери..." Двери Степана Чаузова. Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля. Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного: – ...правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина? – Нет, – сказал Митя, – Чаузов кулак не настоящий. – А почто же ты его высылаешь по-настоящему? – Переделка всей жизни, товарищ Нечаев... – Лес рубят, щепки летят..." Верит Митя, что слезы жены Степана – последние. "...Может быть, еще пройдет лет пять – потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!" Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в "литературе бесклассового общества" и слова человеческого – о "классово чуждых!" И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины "сидели на тюках, как окоченевшие птицы". И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева "будто морозом за душу прихваченная..." Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, на нее прикрикнули: "...Замолчь...". Точь-точь, как у Бабеля: "Примись, стерво!" Вот она, и последняя фраза повести "На Иртыше", не случайно напоминающая нам "корякинскую идеологию", чистую, как капель по весне... "Капель была – первая в году. С крыш сосульки нависли и капли – крупные такие – в наледь на земле ударялись, звенели: кап-кап! кап-кап!" ...Я не знаю писателей более далеких друг от друга – по жизненному опыту, принципам типизации, стилистике, – чем Исаак Бабель и Сергей Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же, не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) "истинным представителем партии", когда Сергей Залыгин решается на такое, он швартуется у литературного причала, как большой корабль. "Колывушка" Бабеля и "На Иртыше" Залыгина оказались порознь сопричастны правде, хотя "осадка в жизнь..." у кораблей оказалась все же различной. Прозрение Исаака Бабеля – прозрение гения, с которым покончили, как кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями. Наше поколение, от которого "Великую Криницу" Бабеля скрыли, было потрясено повестью "На Иртыше". Она открыла для всех, в ком не была убита совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов, разоре, после которого она не может подняться и по сей день. Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей "На Иртыше" под свое покровительство. Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная "табель о рангах". Чтобы "На Иртыше" Залыгина не вызвала ярость Шолохова. Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову131. Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит, доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть "На Иртыше" не затоптали. Она защищает честную книгу так: "На Иртыше" отличается от многих широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С. Залыгин поставил перед собой узкую задачу – отразить сомнения и раздумья крестьян одного села..." Спасибо доброжелательной критике, но – Бог мой! – сколько же царить в России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской батареи... Автор – тьфу-тьфу! – и не склонен обобщать! С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец Корякин... "не вдумывался в указания партии"132. И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т.к. главная опасность для правдивой книги – мир узаконенной государством шолоховской лжи: "Конечно, четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать". Что ж, это сделает время. 3. БОРИС МОЖАЕВ И ЧИНГИЗ АЙТМАТОВ Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к чистоте и правде нарастает со дня на день... Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю так прозу современных писателей, не порвавших с деревней – отчим домом своим и пишущих об отчем доме. Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем творчестве, непримиримые – Борис Можаев и Чингиз Айтматов. Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших осмысливать окружающее. Айтматова стали "поднимать" вначале официальные инстанции – за недюжинный талант и... проблематику, не выходящую за рамки дозволенного133. Однако "идейно-непорочный" Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные рамки, далеко вырвался, и... подкопаться к нему трудно: отнюдь не простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и строго проводит "официальную линию"... Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он вдруг пишет "Прощай, Гюльсары". А позже "Белый пароход" – поэтичную и сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян134. Такого смутьянства от "национала" никто не ожидал. Айтматов, с легкой руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным. Киргизские "коллеги", поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине сложное... Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь... Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный, спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и местных "князей" особого внимания не обращает: у него появился серьезный заступник – многомиллионный российский читатель, который каждую новинку Айтматова, что называется, из рук рвет. Айтматов – лирик. Лиризм его, поначалу так успокоивший власти, стал кричащим контрастом человеческой подлости, ненавистной автору. ...Гюльсары – так звали старую лошадь. А старый Танабай Бекасов, герой повести, – табунщик. Оба они не любили узды, ни Гюльсары, ни Танабай, и вот как пишет об этом Чингиз Айтматов: "...Уже сквозь дрему, сквозь полусон Гюльсары услышал вдруг, как закачались и зашумели деревья, точно бы кто-то налетел внезапно и начал трепать их и валить... Хлынул крутой дождь. Иноходец рванулся с привязи, как от удара бича, и отчаянно заржал от страха за свой табун. В нем пробудился извечный инстинкт защиты своего рода от опасности. Инстинкт звал его туда, на помощь. И, обезумев, он поднял мятеж против узды, против удил, против волосяного чумбура, против всего, что так крепко держало его здесь..." Честный Танабай бросился с вилами на председателя колхоза, из-за которого дохли ягнята. За это исключают Танабая из партии, кричат, что место ему – в тюрьме, что он "ненавидит наш строй, ненавидит колхоз..." Судьба старого табунщика, как и судьба друга его Гюльсары, – закончить свой путь на живодерне. "Белый пароход" так же, как и "Прощай, Гюльсары", впервые появился в "Новом мире". На горной прозрачной речке, впадающей в озеро Иссык-Куль, на лесном кордоне живут три семьи. Власть – объездчик Орозкул. При нем подсобный рабочий старик Момун, по прозвищу Расторопный Момун, и его внук – главный герой, поэзия и боль этой повести... Мальчик разговаривает по дороге с любимыми камнями, все камни для него живые, один называется Волком, другой – Верблюдом. Но самый любимый камень – Танк, несокрушимая глыба на подмытом берегу. Были и другие камни, вредные, хитрые, глупые. Были и добрые. Как и растения, которые он знал, как может знать лишь одинокий деревенский мальчик, ищущий вокруг друзей. Мальчик купался в дедовой запруде и мечтал превратиться в рыбу, чтобы встретить белый пароход, который он увидел с вершины горы на Иссык-Куле. Он жил в мире сказок, добрый мальчик, и потому мечтал уплыть навстречу пароходу и "чтобы все у него было рыбье – тело, хвост, плавники, чешуя только голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными ушами, с исцарапанным носом". Но самая любимая сказка была – дедова сказка. Про Рогатую мать-олениху, которую дед чтил, как святыню. Объездчик Орозкул презирал и деда, и его сказки; он решил прогнать деда. Но потом придумал казнь пострашнее: он заставляет деда стрелять в маралов; в маралов из его, дедовой, светлой сказки. Надругается над самым святым и поэтичным в жизни старика. Мальчик поражен изменой деда; его позвали на пир, и он увидал груду мяса и рога, огромные ветвистые рога, которые могли быть только у Рогатой матери-оленихи. Орозкул, наслаждаясь позором деда, пинал голову Рогатой матери-оленихи сапогом. Пьяный, терявший сознание дед бормотал что-то, лицо его было в крови Рогатой матери-оленихи... Мальчику стало дурно. Ему казалось, что кто-то метит топором в его глаза. Он тихо вышел, мальчик, весь в жару, и спустился к ледяной реке. "Не вернусь, – говорил он сам себе. – Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой..." Он уплыл навсегда. "Одно лишь могу сказать – ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение... Прощаясь с тобой, я повторяю твои слава, мальчик: "Здравствуй, белый пароход, это я..." Так заканчивает свою повесть Чингиз Айтматов, сразу становясь как писатель бок о бок с Исааком Бабелем и Сергеем Залыгиным: несмотря на все различия, различие тем и поэтических средств, сюжета и образного строя, их произведения объединяет горькая правда века: живое, чистое гибнет. Нелюдь, нежить торжествует, глумясь над заветными сказками детства, в которые поверили наши поколения. ...Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный, худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к "политесу" не только в речах, но даже в репликах. В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили лучшее, в том числе, повесть "Из жизни Федора Кузькина", увидевшую свет в журнале "Новый мир"135. Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем, отбрасывалась всеми издательствами... В рукописи она называлась "Живой". Названия испугался даже Твардовский: оно звучало вызовом мертвечине, снова входившей в силу. Год был 1966-й, предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары. "Новый мир" с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской повести пьесу; пьесу, конечно, запретили... Запретили цинично. Привезя в театр "знатных людей" Подмосковья, которые кричали, что таких живых в советской жизни и быть не может. Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот "спектакль зрителей", тогда же, на обсуждении пьесы "Живой", поэт Владимир Солоухин. Он сказал с трибуны: "Очень трудно представить, но все же представить можно, что на обсуждение "Ревизора" Гоголя созвали бы городничих..." Главный герой повести – деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он, вопреки всему, – живой... Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях "за антисоветскую агитацию": председателя колхоза через себя кинул. Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою, коня убил на скачках – все во Фролов день . . .). Отпустили Живого, как инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. "По причине отсутствия всякого подъема", как пишет Живой в заявлении. Крутится Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду. Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит. Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати... Живой и тут живой: "Извиняйте, – говорит, – гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки..." Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд. Отбился Кузькин. "Он из воды сухим выйдет! – удивлялись деревенские. Живой он и есть живой!.." Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет! А нет, живой Кузькин! Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. "Дальше полегче пошло". Автор Можаев, как и его герой, – Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: "Попытался было я продолжать, да не заладилось..." Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать – "да не заладилось". Нежить в рост идет. Все еще идет... 4. ФЕДОР АБРАМОВ Крестьянские писатели – друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз... Более других сделала, пожалуй, Вологда. Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют "ростовская рота литературы". О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И... некоторым удивлением. Как на хлеба – недород, так на писателей – урожай!.. Возможно, права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: "А когда нам действительно плохо, мы хорошие пишем стихи..." И все же почему столько талантов, и талантов крупных, смелых, печатавшихся в "Новом мире" Твардовского, лучшем журнале России шестидесятых годов, хлынуло именно из вологодского угла?! Недород не только в Вологде. Гадают литературоведы. Строят гипотезы. Пожалуй, первым приоткрыл тайну старейшина вологодских прозаиков Варлам Шаламов; еще в самиздатском рассказе "Экзамен" он поведал о своей Вологде – бывшей царской ссылке, где создан был ссыльными "особый нравственный климат уровнем выше любого города России". Здесь, в Вологде, если не началась, так пошла в рост система заложников, которую затем короткая память человеческая назвала гитлеровской системой. Вологда, застигнутая неслыханным злодейством врасплох, помолчала, перетерпела, осмыслила ленинскую шигалевщину, захлестнувшую ее ранее других краев, и – во втором поколении дала уже Варлама Шаламова, брошенного в ГУЛАГ за то, что назвал Бунина русским классиком136. Следующее поколение дало Александра Яшина, поэта, автора рассказа "Рычаги". За Яшиным, след в след, двинулся Федор Абрамов. У Федора Абрамова неулыбчивое лицо человека прямого и резкого. Я встречал Федора Абрамова редко. Он жил в Ленинграде и в Москву наезжал лишь по делам. В 65-м году он, вскоре после моего единоборства с секретарем ЦК Демичевым, подошел ко мне в Доме литераторов, протянул руку: "Я – Федор Абрамов". Я обрадовался: давно следил за каждой строкой этого человека; в 56-м году критическая статья Федора Абрамова, опубликованная в "Новом мире", была жесткой и умной. Но критик Федор Абрамов – пропал. Когда появился роман Абрамова "Братья и сестры", о лихих голодных годах вологодской деревни, а позднее его роман "Две зимы и три лета", о деревне послевоенной, и не менее голодной, я не сразу соединил в своем сознании пропавшего критика и нового прозаика. Федор Абрамов, писатель талантливый и достоверный, стал воистину заступником народным. Хотя выражение это со времен Некрасова, а особенно – разгрома народников, считается почему-то устарелым и произносится чаще всего с иронией. О страданиях и разоре деревни, о нравственном оскудении крестьянства и пишет Федор Абрамов. Действие романа "Две зимы и три лета"137, самого известного произведения писателя, происходит на реке Пинеге, в деревне Пекашино. Далекий север. Зимой "мутный рассвет в десятом часу утра". Время послевоенное. Жмутся деревенские друг к другу, чтобы выжить... "Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну". Михаил Пряслин – в многодетной семье старший, а ему еще и восемнадцати нет. Отца не помнят. Для них Миша – брательник, хозяин и кормилец. Все на нем. Председатель колхоза "Новая жизнь" Лукашин загоняет его то на лесосплав, то на другие тяжелые работы. Привез Михаил Пряслин подарки. Сестре Лизке протянул материал на платье, она разревелась от счастья. Петька и Гришка сдержанно встретили подарок синюю байку на штаны, "А вот когда он вытащил из корзины буханку – целую увесистую кирпичину ржаного хлеба – тут они взволновались не на шутку..." Где все это происходит? В деревне, где испокон веку жили хлеборобы, животноводы, где сеяли лен – самую прибыльную культуру на Севере. И по сей день вологодское масло – лучшее в России – в самой Вологде не отыщешь. Все вывозится. Что же говорить о годах послевоенных?! Беда в деревенском доме. Голод. Федька ворюгой растет, повадки волчьи... "Босые потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу – крепкие, толстые, и пальцы с нестрижеными ногтями, почти когтями, подогнуты, – "шел когтят", пишет Федор Абрамов. Глаза у него холодные, леденистые. И вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидали... "У ребят дыхание перехватило, когда он (Михаил. – Г.С.) взялся за буханку, – снова и снова возвращается к этому автор. Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства..." Голод да звериную жестокость – только это и видят пекашинские ребята всю жизнь. В сплавщики гонят точно по приговору суда... И к этому привыкают. Жестокость и бездушие становятся бытом. Несовершеннолетнего Михаила заставляют передавать в район донесение: "...один человек самовольно вышел из лесу и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу". А записывается сообщение и того определеннее: такой-то, под видом болезни, дезертировал с лесного фронта. ..."Понятно, понятно, – отвечает район. – Мы его вылечим – передадим прокурору". А через три дня "дезертир" умер. Во время операции. От рака. Нищета Пряслиных. Жестокость, порожденная нищетой. ...Кто виноват? Читатель знает... Рассказ "Пелагея" Федора Абрамова представляется мне художественным шедевром138. Однако прежде чем перейти к нему, я должен остановиться на очерке Федора Абрамова "Вокруг да около"139. Рукопись попала мне на отзыв. Я так бурно восторгался, что рукопись отвергли. Но, чтоб утешить автора, отправили в Ленинград вместе с рукописью и мой отзыв. Появившись однажды, "Вокруг да около" в первозданном виде в советской России никогда более не издавался. Его печатали и переводили лишь за пределами СССР. Вот самая первая страница очерка "Вокруг да около", посвященного "памяти брата Михаила, рядового колхозника". Приведу ее с небольшим сокращением. Телефонируют из райкома партии: "Первый звонок: – Ананий Егорович? Привет, привет. Ну, чем порадуешь? Активность, говоришь, большая? Все на пожни выехали? Хорошо, хорошо. А как с силосом? Второй звонок: – Силоса в сводке не вижу. Твой колхоз весь район назад тянет. Третий звонок: – Товарищ Мысовский? (Обращение, не предвещающее ничего доброго). Как прикажешь расценивать твое упрямство? Саботаж? Или головотяпское непонимание основной хозяйственной задачи? – Да в конце-то концов, – не выдержал Ананий Егорович, – кто в колхозе хозяин? Партия предоставила свободу колхозам, а вы опять палки в колеса". И вот решение: "1. За политическую недооценку силоса, как основы кормовой базы колхозного животноводства, председателю колхоза "Новая жизнь" коммунисту т. Мысовскому А. Е. объявить строгий выговор..." Так в России разоряют сельское хозяйство. Не случайно на Кавказе один из армейских офицеров соглашался стать председателем колхоза, как он заявил, "при одном условии: чтоб райком партии три года мне не помогал". Массовые высылки и расстрелы не прошли бесследно. Новые времена – новая тактика. Вот как рассказано об этой новой, поистине "народной тактике" спасения от голодной смерти в четвертой главе очерка "Вокруг да около": "... Прикуривая от спички, Ананий Егорович повернулся к ветру спиной, и вдруг выпрямился. По задворкам, мимо усадьбы Вороницыных, топали три бабы. С коробьями. Согнувшись пополам. – Стой! – закричал Ананий Егорович... Бабы юркнули за угол бани. Не разбирая дороги, мокрым картофельником он кинулся им наперерез, перемахнул изгородь. – Трудимся? – Он задыхался от бега и ярости. Бабы – ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли, привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их ног. – Трудимся, говорю? – повторил Ананий Егорович. – Что, не мы одни. – Кабы в колхозе копейкой побогаче, – плаксивым голосом заговорила Аграфена, – кто бы пошел в лес, Ананий Егорович? – А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет? Женщины осмелели: – Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила – сколько заробила? – А у меня ребятам в школу скоро идти – ни обуть, ни одеть. Думаешь, сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету. А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь – все какая ни на есть копейка в доме. – А самим-то жрать надо? – вдруг грубо, нахраписто вломилась в разговор Олена Рогалева. – Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала, сена навалило – заведу коровушку. Черта с два заведешь! И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на руки коробья – только ручки взвизгнули – и пошагала, пригибаясь под ношей. За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки. Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу..." По поводу этой сцены на полях рукописи, помню, появилась галочка главного редактора и холуйская скоропись завотделом прозы, которого я так подвел: "Что у нас, крепостное право? К чему типизировать недостатки? Эпизод переписать!.." Федор Абрамов не переписывал. Тем более что на дальнейших страницах редакторская галочка превратилась в восклицательный знак, что было равносильно пожарной тревоге. Рассказав о бедах крестьян и о причинах лютости и нечеловеческой тоски председателя Анания Егоровича, Абрамов пишет: Ананий Егорович "пошел – в обход вороницынской усадьбы – на переднюю улицу". В этой обойденной председателем хате живет работящий мужик, запивший вдруг в усмерть, отец троих голодных детей. Не застав его утром, Ананий Егорович спросил жену колхозника: не заболел ли хозяин? "Черт ему деется! (ответила жена. – Г.С.) Пьет-жорет котору уж неделю". Ананий Егорович, как бы оправдываясь, спросил: – А на какие деньги? Я ему не давал. Полина фыркнула: – На какие деньги! Они, пьяницы проклятые, давно по коммунизму живут. Вот те бог. Придут в лавку: "Манька, дай поллитра на карандаш". А Манька месяц к концу подойдет – и пошла собирать по деревне, из дома в дом. "С тебя, Полина, десять рублей пятьдесят копеек"... – "За что? Когда я тебе задолжала?" – "Мужик твой вино на карандаш брал". – "Ну, брал, дак с него и получай. Не торгуй по коммунизму". Как видите, не только бесстрашием анализа, но и красочностью диалога, сочностью языка вологодской деревни, не убитого советским "канцеляритом", очерк этот, местами неровный, несоизмеримо ценнее горы книг о деревне, ежегодно заполняющих книжные стенды советских выставочных павильонов. Чего только не было, к примеру, на недавней Международной книжной мессе во Франкфурте-на-Майне! Завалы пустых книг с аляповатыми обложками издательства "Молодая гвардия". Горы брошюр АПН о детанте, подъеме колхозной деревни и кознях сионистов. Биографии вождей партии в ледериновых переплетах. Все привезли. Кроме правды. Само собой разумеется, на советских стендах не было и очерка Федора Абрамова "Вокруг да около". Как и его лучших рассказов, в том числе и рассказа "Пелагея", советской критикой, по сути, замалчиваемого. "Пелагея" – одно из самых значительных произведений о советской деревне. Его тоже подписал к печати Александр Твардовский. Пелагея – женщина двужильная, глава дома: муж ее Павел Амосов, единственный из четырех братьев вернувшийся с войны, – тоже не жилец на этом свете. Чтобы прокормиться, Пелагея устроилась работать в пекарне. Работа адова. Возвращалась домой и валилась на голый крашеный пол, чтоб "охолонить". Лежала неподвижно минут пять, закрыв глаза, трудно, с присвистом, дыша. Только потом, повернувшись лицом к больному мужу, начинала расспрашивать о домашних делах. Расспросив, подымалась тяжело, выпивала пять чашек чая без сахара. И начинала хлопотать по дому. Позвали ее на семейные торжества – отказалась. Умаялась! Кликнул ее в гости Петр Иванович, начальство. Хвора – не хвора, а потащилась. Кто же окажется там, в гостях у Петра Ивановича, который ревизиями занимается? Перво-наперво, размышляет Пелагея, головка, конечно: "председатель сельсовета и председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта – этот наособицу, сын Петра Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Антоха-конюх..." Пелагея всех гостей мысленно перебирает: почему того пригласили? почему этого? И сама идет, через силу, чтобы с нужным человеком потолковать. Как вы помните, мы читали такое у Дудинцева, в романе "Не хлебом единым". У директора огромного завода Дроздова "съезд гостей". Друзей нет, одна "номенклатура". Но ведь там речь шла о разложении бюрократии. О появлении "нового класса". По следам Дудинцева советская пресса вынуждена изредка писать о вырождении нового класса. Помню нашумевшие очерки под заголовками "Плесень" и др. Этих тем пресса касается, когда уж никак нельзя замолчать. А ведь "Пелагея" – пострашнее. Расчет, черствость, бездушие покрывают ржавчиной уже самые низы, зарабатывающие хлеб свой адовым трудом. Сюда, оказывается, проникла государственная безнравственность, вот каких глубин достигло духовное перерождение! Крушение нравственных начал даже в самом низу, в народной толще – вот о чем сравнительно небольшой рассказ Федора Абрамова "Пелагея". Нет, не сразу стала такой Пелагея-труженица! Жизнь пригнула. Сила солому ломит. Чтоб с голоду не опухнуть, попасть в пекарню, пришлось ей, женщине суровых правил, искренне презирающей мужнину сестру Анисью за то, что та "за каждые штаны имается", пришлось ей, подавив гордость и женскую честь, с Олешей переспать. Сказал Олеша, "рабочий комитет": переспит с ним ночку Пелагея – место в пекарне ее. А уж Алька, дочь Пелагеи, и вовсе совесть потеряла. Один расчет остался. Задержались у них в деревне солдаты, Алька вцепилась в офицера. На солдат даже не взглянула. Сбежала с офицером Владиславом Сергеевичем на пароходе, никого не спросясь. Добив тем самым больного отца. Через три дня отец не выдержал – умер. И Пелагея от всех горестей, обрушившихся на нее, прихворнула. Пошла в пекарню, а там грязь, запустение. Тут уж вовсе Пелагея слегла. Посетил ее Петр Иванович. Думала, от добрых чувств, проведать. Какое! Оказывается, жаловал он ее, потому что сын его в Альку влюбился, Пелагеину дочку. Как Алька сбежала, с тех пор пьет сын, не остановится. "Пелагея, – говорит он тоскливым голосом. – Я тебя выручал? Не забыла еще... Ну, а теперь ты меня выручи... Парень у меня погибает... Ты бы написала Альке... (Офицер бросил Альку, об этом Петр Иванович разведал стороной.) Написала б Альке. А?" В ту ночь померла Пелагея, нашли ее утром на полу, на который она ложилась, по давней привычке, чтоб охолонить. А Альки, той и на похоронах матери не было, прикатила через неделю, все распродала да снова умчалась, чтобы не упустить веселое и выгодное место буфетчицы на пароходе. Пелагея, как видим, не потенциальная героиня, не "маяк", как окрестил деревенских героев Никита Хрущев, самая рядовая, честная, опора семьи, соседей. И она – поддалась... А уж о дочке ее и говорить нечего. Эпоха, оказывается, оставила следы и на них, следы разрушительные, необратимые. Коготок увяз – всей птичке пропасть. ...Любители сталкивать писателей лбами заговорили о скрытой полемике "Пелагеи" с "Матрениным двором" Александра Солженицына. Голоса эти усилились в дни, когда Федор Абрамов стал руководителем писателей Ленинграда, т. е. партийной номенклатурой, а Александр Солженицын изгнанником, окрещенном "Литгазетой" "монархо-шовинисто-фашистом", бранью, которая пришла на смену известной формуле: "Англо-японо-германо-диверсано..." Существует ли она, эта скрытая полемика писателей, оказавшихся на разных мировоззренческих орбитах? Александр Солженицын и его Матрена, крепкие верой своей, отрицают режим. Каждый по своему, но – отрицают! Пелагея пытается к нему приспособится: "жить-то надо..." Какая же тут полемика?! Приведись Матрене узнать о Пелагее (допустим такое!), единственное, что вырвалось бы у нее: "Да простит ее Господь"! ...Матрену сбил паровоз, шедший задом наперед, – слепое бездушное время. Оно же, время это, охолонило и Пелагею на ее деревянном ложе; не столь нищетой и болезнями, с ними-то свыклась, сколько аморализмом, с которым и ей пришлось брезгливо соприкоснуться, – охолонило навсегда. 5. ВАСИЛИЙ БЕЛОВ ...Следом за Федором Абрамовым Вологда подарила России Василия Белова. "Плотницкие рассказы" его были напечатаны в "Новом мире" летом 1968 года140 и читались под аккомпанемент танковых гусениц, крошивших брусчатку Праги. И поэтому впечатляли еще сильнее. Ироническая нота зазвучала в них сразу, она потом крепла от рассказа к рассказу, став доминирующей в вологодских "бухтинах", вышедших годом позднее. В "Плотницких рассказах" Василий Белов излагает как бы веселую и незначительную историю вековечного спора двух вологодских стариков, которые вспоминают будто невзначай о людской неправде, окружавшей их сызмальства. Одному поп на исповеди ухо драл за честность. "Надо было говорить: "Грешен, батюшка!", а я правду говорил, что в чужой огород не лазил"... За честность и отвертел ухо. Мальчонка прошел сто пятьдесят километров до города за свидетельством о рождении, а его ни с чем отправили обратно, сказали: "Никаких записей на тебя нет... Получается, ты и не рождался вовсе. Нету тебя..." Слово за слово плетутся стариковские байки, пока очередной "взрыв" не рассорит стариков. О чем же они спорят за "чекушкой" водки, сухожильный старичок-колхозник Авинер Павлович Козонков и старик Олеша Смолин, которого так до глубокой старости и прозывают в деревне Олешей?.. Кстати, чокнулся с ними и мальчонка шести лет, Славко. Выпил, как взрослый... Ну, это так, деталь деревенского быта. Рассказывает Авинер Козонков. Все про жизнь свою боевую. "У меня голова крепкая... Бывало, против религии наступление вели – кого на колокольню колокола спехивать? Меня... Полез и полез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттудова справил, с колокольни-то..." Поведав о своих подвигах, Авинер Козонков все спрашивает автора, который из самой Вологды, не дадут ли ему "персональную" (т.е. персональную пенсию). За то, что колокола "спехивал", с наганом ходил и прочее. На проводы автора опять старики сошлись, да тут же и схватились: Олеша Смолин Козонкову его бахвальства "наганной молодостью" не спускал. – А ты как был классовый враг, так и остался! – повысил голос Козонков. Подрались старики. – Я за коллектив родному брату головы не пожалею! – кричал Авинер. Автор чувствует себя виноватым в драке: вызвал из прошлого притихших было духов. Не выдержал, пошел к Олеше. А там сидят они, старики, как ни в чем не бывало. Пьют чай. Словно и не дрались. Разговор мирный: "Я уж подсчитал, на гроб надо сорок восемь гвоздей". Заказ делает один другому: "А вот чего, парень: сделай мне гроб на шипах..." "На шипах домовина, конечно, не то что на гвоздях, оно поплотнее". А потом запели старики старинную протяжную песню. Вот и весь рассказ. Ни о чем вроде. А рассказ-то очень серьезный, Об истории России, как видится она тем, кто помоложе: и чего петушились, колокола "спехивали", с наганом ходили? Все равно, одному домовина на гвоздях, другому на шипах... А крови-то, кровищи пролито, пол-России в крови. Если иметь в виду, что рассказ вышел за месяц до вторжения в Чехословакию, а читался, когда Авинеры Козонковы из ЦК продолжали "колокола спехивать", только на этот раз колокола назывались "социализмом с человеческим лицом", реакцию читателя на этот ироничный рассказ можно себе представить. Спустя год, когда счет жизни "Нового мира" Твардовского пошел уж не на месяцы, а на дни и часы, такие вещи больше не проходили. В годину бед трагедий писать не дозволено. В 1939 году – году массового террора – в Союзе писателей спорили о возможности самого жанра трагедии при социализме. Ученые оппоненты, вздрагивавшие при каждом стуке в дверь, конечно, склонялись к тому, что при социализме трагедийный жанр отомрет. К концу шестидесятых годов он начал "отмирать" снова... Если в 1964 году еще могла появиться повесть "На Иртыше" Сергея Залыгина, а в 1966, хоть и по недосмотру, но все же выскочила "Колывушка" И. Бабеля, то в 1969, смертном для "Нового мира" году, о серьезном и трагическом удалось сказать лишь так: "Бухтины вологодские (завиральные, в шести темах). "Бухтина – ложь, враки – вологодский, архангельский говоры (достоверно записаны автором со слов печника Кузьмы Ивановича Барахвостова..."141. Ну, а насколько бухтины веселые да завиральные, уж судите сами: Биография. 1. Родился. "Успел. Как раз к земельному переделу". 2. Лежу с незавязанным пупом. А они только нитку прядут... 7. Делились "богачеством". "Полкоровы мне, полкоровы отцу". Домой жена не пустила, после того как колхоз образовали: "Ночевай в любом доме, для чего и колхоз..." Началась общеколхозная жизнь. "А в ту пору все мы переживали подъем напряженных нервов..." И лишь невзначай обронил автор: "Ведь что за народ нынче! Бухтины гнешь уши развесят. Верят. Начнешь правду сказывать – никто не слушает". Что ж, вот вам тогда бухтины... "Как прожить колхознику? В избе несметный содом. Штурм Берлина, подписка на заем... Одно утешение – охота... Вдруг навстречу медведь. "Стой, кричу, шаг влево, шаг вправо считается побег!" Я ему чекушку подал, он выпил. Спрашиваю, вот ты всю зиму спишь, не кушаешь. Хлеба тебе не надо. Как это у тебя ловко выходит? Открой секрет. Семья, говорю, большая, на всю зиму завалились бы, любо-дорого..." Прибыли из города охотники. В газете потом была заметка: "Уничтожили хЫщника". "Это мишка-то хЫщник?" – удивляется рассказчик. И дальше – все про то же колхозное "счастье". "Вожжей нет, – говорят в правлении. – Вожжей нет -дела нет. Не отвезти, не привезти. Я тут же: а из паутины. Обдираем с кустов паутину. Поезжай куда хочешь, любо-дорого". А вот тема – совсем темная, предупреждает автор. Можно сказать, "светлой" памяти Никиты Хрущева. "Решил помереть. Прихожу на тот свет. Не пускают. Стучусь. "Местов нет!" Думаю: в ад или в рай. "Газеты, гражданин, надо читать, отвечают, – ни ада, ни рая давно нету. Произошло слияние ведомств". Следующая тема куда мрачней. "Разжился" – называется одна из бухтин. Совесть поехал покупать Барахвостов. Ни у кого нет. Наконец нашел. Домой приехал, сумку – в погреб (с совестью). Лежит третий год. Ждет "Новый мир" телефонного звонка. Когда прикрывать начнут. Тем и бухтины вологодские завершаются. "Конец известен" – называется последняя. Вдруг бумага из области: "Прекратить разбазаривание бухтин! Барахвостова остановить!" Приходят с понятыми: "Приказано все бухтины у вас описать, принять под расписку". – "Что вы, ребята?" – "Не разводи частную собственность". "Делать нечего – сдал. Теперь по вечерам дома сижу, помалкиваю..." Вот так представлялся порой редакции "Нового мира" ее конец. С улыбочкой. Не думали только, гнали эту мысль от себя, что когда с понятыми приходят, много не наулыбаешься. Год прошел – хоронили Александра Твардовского. Наступал конец легальной литературы. Вскоре не разрешат и бухтины. Все талантливое схоронит советский писатель в погреб. Куда Барахвостов совесть спрятал. На будущее. Или для самиздата. ...Чтобы не осталось ощущения, что Василий Белов интереснее всего именно в этом "шутейно-бухтинном жанре", что именно тут он нашел себя, вспомним горестный и умный рассказ "Мазурик", один из его реалистических рассказов, опубликование которого и выдвинуло В. Белова в первые ряды писателей, печальников русской деревни142. Главный герой его Сенька Груздев – самый веселый и беззаботный парень, инвалид войны. Жену свою, красавицу Тайку любил и хвалил. Да себе на шею. Пока он воевал, Тайка ему двойню родила, "гульнула слегка с одним из уполномоченных", спокойно сообщает автор. Спокоен и Сенька. Мудрый человек, предвидел. Когда его на фронт отправляли, он отплясывал у подводы и пел одну и ту же частушку:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю