Текст книги "Герои расстрельных лет"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Был ты видом довольно противен, Сердцем подл. Да не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь. Манделя отправили в ссылку прямо со студенческой скамьи. Он был счастливым и редким исключением: среди ортодоксальной и законопослушной писательской молодежи он, как и Аркадий Белинков, прозрел еще в годы сталинщины. Его автобиография, опубликованная ныне на Западе, отражает это подробно и точно73. Хотя стихи Коржавина знали и ранее, это, по сути, его первый выход к широкому читателю. Появились новые произведения тогда уже известных поэтов Давида Самойлова, Бориса Слуцкого, Владимира Корнилова. И, конечно, новые стихи Николая Заболоцкого, загубленного большого поэта, дерзнувшего сказать здесь и такое:
Соединив безумие с умом, Среди пустынных смыслов мы построим дом... В "Тарусских страницах" впервые представлен читателю прозаик Владимир Максимов. Сколько подлинных талантов, влюбленных в жизнь и в Россию, поднялись словно бы с ладони Константина Паустовского! И что же их ждало? Какова их судьба? "Тарусские страницы" опубликовали, скажем, маленькую повесть Владимира Максимова "Мы обживаем землю". Владимира Максимова, как известно, вытолкали в эмиграцию. Что произошло?! С чем он пришел к Паустовскому, Владимир Максимов, молодой писатель? Может быть, он любил Россию и людей ее лишь абстрактно, а на самом деле пришел в литературу измученным и обозленным? Повесть "Мы обживаем землю" беспощадно правдива. Владимир Максимов правдив прежде всего к самому себе, бескомпромиссно правдив. Не всякий писатель решится так казнить героя повести – самого себя – за нравственную слепоту... Он нанимается в экспедицию, маленькую экспедицию, которая движется по таежной реке, с ее валунами и перекатами. В экспедиции, кроме него, еще двое рабочих. Димка, паренек из амнистированных, который "просыпается лишь затем, чтобы отхлебнуть из фляжки", и Тихон, мужичок из-под Вологды, молчун, занятый лишь своим вещевым мешком. Спустя несколько дней герой повести пишет письмо своему воспитателю из детдома, которого продолжает любить. О своих товарищах по работе он пишет: "А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: "Борются за существование". Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия". С такими мыслями и чувствами герой отплывает по таежной реке под руководством местного жителя Колпакова, который нанимает еще цыгана (мора по-таежному) и его жену на сносях. Далее происходят события простые и трагические. Завязывается любовь Димки и Христины, жены цыгана; цыган случайно слышит разговор влюбленных и, когда лодка переворачивается, он не выплывает. Остается на дне таежной реки. Хотя пловец он превосходный... Димка, да и автор, понимают, что цыган покончил жизнь самоубийством. Димка, который был в той же лодке, выплыл; увы, и он вскоре умер; застудила его ледяная река. Экспедиция больше не может двигаться, нет гребцов, нет припасов. Колпаков и автор оставили Тихона и беременную Христину в землянке, а сами побрели по тайге за помощью. Колпаков не дошел. Когда поднятые по тревоге люди приходят за Христиной и Тихоном, то узнают, что Тихон, почувствовав приближение смерти, уполз в тайгу – идти он уже не мог, сказал Христине: "Я уйду, а то развоняюсь я тут, как помру, а ты слабая будешь, не вытащишь..." Словом, выяснилось, что каждый, пошедший в эту экспедицию, – человек цельный, гордый, жизнелюбивый и преданный своим случайным товарищам – и все переворачивается в душе молодого Максимова: люди-то оказались совсем иными, чем представлялось ему с первого взгляда... Вот с чего начал Владимир Максимов! Открыл для себя, как прекрасны люди, которых порой трудно распознать в будничной суете. "Мы обживаем землю" – заявка на большую прозу. В большой прозе Максимова далеко не все ровно. Я еще буду говорить о ней. Тут я хочу лишь сказать, что он ушел в изгнание, чтобы сохранить чувство внутренней свободы. Без этого, по убеждению Константина Паустовского, писателя не существует. Верным себе оказался и поэт Владимир Корнилов. Он не солгал ни единым словом, ни единой строкой – ни в прозе, ни в стихах – речь об этом еще впереди. Булат Окуджава. Вся страна пела его песни. За это власть пыталась доконать его, как Александра Галича. Юрий Казаков, любимец Паустовского, спился – и замолчал на годы... Судьба Бориса Балтера еще страшнее: израненный герой войны, бывший командир полка, он не выдержал придирок, травли фильма, поставленного по его книге "Трое из одного города", и умер после двух инфарктов. Отчего не щадили его, зверствовали в райкомах и горкомах? Он подписал письмо, протестующее против практики закрытых политических процессов в России. Он хотел суда по справедливости – только и всего – и был убит! Наум Коржавин (Мандель) не подписывал и письма протеста. Его стихи были найдены в столах арестованных студентов, не желавших повторения сталинщины. Этого было вполне достаточно, чтобы вытолкать его из России. Чем талантливей автор "Тарусских страниц", тем круче с ним расправлялись. Если мы вспомним судьбы остальных, отнюдь не начинающих авторов "Тарусских страниц" – Марины Цветаевой, Николая Заболоцкого и других, – то судьбу русской литературы советского периода можно постичь без особых усилий. Кто любил Россию, для кого она была дороже жизни – того и добивали тюрьмой или изгнанием. "Тарусские страницы" помогли создать редкую в России обстановку некоторой терпимости властей к правде; но не только они одни. Прямыми "тематическими мостками" к Солженицыну стала повесть Вениамина Каверина "Семь пар нечистых"74. Как известно, Александра Солженицына впервые напечатали в "Новом мире" в том же году. Спустя 9 месяцев. В повести "Семь пар нечистых" поражает достоверность лагерных деталей – до Солженицына так мало знали об этом. Вот грузят заключенных. Пересчитывают, поставив на одно колено. В трюме, по обыкновению, хозяйничают уголовники. Бандит Алемасов, "пахан" уголовников, решил захватить пароход "Онега" и угнать его в Норвегию. Все подготовлено для захвата парохода. Банда терроризировала зэков-бытовиков, политических. И вдруг над "Онегой", идущей по Кольскому заливу, пронесся самолет с черными крестами. Убил часового, и тот свалился в трюм Так зэки узнали о том, что началась война. Война, решил Алемасов, облегчит захват судна. А все произошло наоборот. Даже у тех, кто сочувствовал Алемасову, пробудилось, окрепло чувство тревоги за Россию. Захват судна стал невозможным. Когда зэки стали выгружаться в районе, к которому подходили гитлеровцы, они с ходу вступили в бой, застрелив бандита Алемасова... Повесть "Семь пар нечистых" перекликается с повестью Казакевича "Двое в степи". Пятнадцать лет понадобилось для того, чтобы снова пробилась к людям тема Казакевича, вызвавшая ярость Сталина: осуждают патриотов России. Тема эта появилась и у Твардовского, и у Ольги Берггольц, и у Галины Николаевой. Откликнулись на нее, не могли не откликнуться, и литераторы "от палаческой гильдии" – А. Чаковский, например, в своей книге "Год жизни"75 пишет: "Когда-то Хомяков был начальником строительства... Его судили. И вот уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным "до поры, до времени". И ничего путного из него уже не получится..." Александр Чаковский невольно выдает мысли испуганных палачей, захвативших места преданных ими людей. Так же пытается, как говорится, набросить тень на плетень и серый, бездарный Михаил Алексеев, один из руководителей Союза писателей, "оплот режима". Но попытки обратить реку вспять ни к чему не привели. Возвращались бывшие зэки, среди них – таланты, писавшие о пережитом. Выходили книги давно известных писателей, которые заставляли людей думать... Среди таких книг была и повесть Павла Нилина "Жестокость", прорвавшаяся в печать вскоре после XX съезда партии76. Герой Павла Нилина, работник угрозыска Венька Малышев твердо убежден, что советской власти обман не нужен. Он дает возможность бежать из заключения крестьянину Лазарю Баукину. Веня поверил в невиновность Баукина. Лазарь Баукин и его односельчане повязали главаря банды Воронцова, как Баукин и обещал Вене Малышеву, и привезли в город. А начальник угрозыска приказал расстрелять и атамана-бандита, и Лазаря Баукина, и других крестьян, чтобы присвоить себе, а заодно и Вене, заслугу поимки опасного бандита. Еще до этой трагедии Веня Малышев спорит с партийным журналистом "при органах" Узелковым, который совестливость относит к категории чуждой большевикам "христианской морали". Спор этот перекликается с темой "Гедали" Исаака Бабеля и многих других рассказов. И немудрено: спор этот о судьбе России, о погибели Русской земли, поверившей, путь ненадолго, Смердяковым и смердяковской морали: мол, коль бога нет, то все дозволено. После расстрела Лазаря Баукина и его односельчан Веня Малышев кончает жизнь самоубийством. ...Художественные образы П. Нилина, основанные на подлинных наблюдениях, несут в себе, однако, гораздо большую нагрузку, чем это может показаться с первого взгляда. Галина Николаева в своих книгах винит в произволе "органы". Вениамин Каверин обрушивается на доносчиков, в кляузах которых, убедительно пишет он, "было все – и расчет на невежество, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самое сердце". Приближается к глубинной – нилинской правде, пожалуй, лишь писатель Валентин Овечкин, который пытался умереть как Веня Малышев, выстрелив себе в висок из охотничьего ружья. В нашумевшей очерковой повести "Трудная весна"77 есть у него партийный работник Холодов. Из "органов" он, а теперь – партийный секретарь, да все по привычке доносы пишет. "Как волка ни корми, он все в лес смотрит", пишет Валентин Овечкин. Откуда эта укоренившаяся привычка писать доносы, ставшая второй натурой холодовых?.. Как мог привыкнуть такой Холодов к праву на оговор? Ответы на эти жгучие вопросы и дает повесть Павла Нилина "Жестокость". Дело в том, что действие повести происходит в начале двадцатых годов, при жизни Ленина. Сталина как организатора террора еще не было. И хотя Нилин писать открыто об этом не мог, не мог поступить так, как, скажем, Василий Гроссман в своей самиздатовской, вышедшей за рубежом повести "Все течет"78, – тем не менее само время действия нилинской повести подтверждает: честные люди, попавшие в "органы", вынуждены были стреляться и в начале двадцатых годов, при Ленине, и в тридцатых-сороковых – в дни сталинского террора. Необходимо напомнить о высоком уровне мастерства, достигнутом литературой в эти годы. Именно тогда появились рассказы Василия Аксенова "На полпути к луне", Владимира Тендрякове "Тройка, семерка, туз"79 и "Вологодская свадьба" Александра Яшина80. Авторы этих и некоторых других произведений зачерпнули из глубин современного языка, крестьянского или полублатного, заполонившего города; приучили читателя-пуриста не чураться городского сленга, на котором говорит почти вся молодая Россия. И тем самым невольно приблизили читателя к восприятию солжени-цынской прозы, подготовили его – и своей глубиной, и новым ракурсом привычных тем. Путь Солженицыну был открыт. Впереди его ждали тысячи случайностей, решавших, быть или не быть Солженицыну. Но эти случайности были административного, чиновного порядка. Литература свою роль выполнила. Остается ответить на крайне важный для истории современной культуры вопрос. Чем объяснить, что именно эти два года стали для литературы сопротивления годами "полураскрытых дверей"? В марте 63-го года Хрущев снова захлопнет тяжелую дверь, грубо обругав приглашенных к нему писателей. В чем причина двухлетнего благодушия властей? Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем, вернувшимся с войны. Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился советский спутник, затем – ракета с человеком. Что по сравнению с баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена? Понадобится – в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на короткое время воистину "космическое благодушие". В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: "Руководите нами!" – Хрущев ответил писателям еще в мае 59-го года: "...вы знаете, нелегко сразу разобраться в том, что печатать, а что не печатать... Поэтому, товарищи, не взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами, по-товарищески..." Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет. Кроме редактора "Нового мира" Александра Твардовского. Как видим, многим, очень многим компонентам – литературным, политическим и даже космическим – мы обязаны большому, сложному явлению Солженицына голосу погубленных поколений, голосу погубленной России, которому нельзя не внимать. 2. СОЛЖЕНИЦЫН БЕССМЕРТНЫЙ И СМЕРТНЫЙ... Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. "Это не он! – сказал я окружавшим меня людям. – Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента... Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем..." Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: "Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!" К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги. Однако когда я познакомился не только с Солженицыным – крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным – "огнепальным Аввакумом" XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: "Не он..." Словно бы подменили автора "В круге первом", хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции... Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? "Не он..." Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР, 1973), насчитывает 2465 ссылок. Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно, моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному государству... Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах – ради истинной веры... ...Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в отдел прозы "Нового мира" очередную рукопись, которую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные – немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили... Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но – глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. "У него мягкое лицо", – сказала в те дни Анна Ахматова. Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм "из сельмага". Таким он оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя. Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные "Один день...", "Матренин двор", который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем "Один день...". "Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног", – говорили перетрусившие "маститые", а тут ясно – пришел огромный талант..." Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка. "Он живет на семьдесят пять копеек в день", – сказал мне в те дни о нем Лев Копелев. Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным? Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством... Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, "предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность" и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме – и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель – говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли... Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины – они именуются "подвижный патруль" – нередко стояли возле нашего дома, "оберегая" писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные "Волги" от случайных машин, но эта черная "Волга" с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в "Волге" находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев литературовед, германист, жена его Р. Орлова – специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии – молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: "Кто?" Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте. Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: "Мы старые зэки..." И тут же оживленно и громче: "Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница..." Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке. Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал. Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом "верху", в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоyxoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему – вставит аппаратик, не хочет – вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне". Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим... Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: "Тебя сейчас будут убивать!" ...Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: "Держись!" Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали "социализм с человеческим лицом". На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто – барским. Я, помню, сказал себе мысленно: "Барин..." Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: "Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он – останется. Как Россия.." Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным... Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: "Не одолеть им его, не сломать". Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями. Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от "слухачей". Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи. ...Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в "Круге первом". Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. "Музыка отрезает от меня грохот самосвалов", – объяснял он. Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников. Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А. Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об "озвенелом зэке" с дорогим воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал устойчивее... Но, более всего– о принципах типизации, воплотивших в себе особенности личности писателя. Эта тема огромна. Думаю, она будет исследована заново – после выхода биографических книг Л. Копелева "Хранить вечно" и Д. Панина "Записки Сологдина", которые дали возможность скрупулезно, с научным тщанием проследить, насколько вымысел соответствует правде. Биографии вымышленных героев – биографиям прототипов. Приближал ли вымысел правдоподобие к правде? Или уводил от нее? Сологдин, к примеру, далеко не тот реальный Дмитрий Панин, католик и одержимый реформатор, с которым тоже свела меня судьба. Солженицын безоглядно трансформирует жизнь в соответствии со своим нравственным и религиозным мироощущением. Никогда не остается в плену правдоподобия. Если надо, он "лепит" своего героя из трех-пяти окружавших его прототипов. Так был создан, скажем, Руська Доронин, который пошел в "стукачи", чтобы выяснить, кто в "шарашке" "стучит..." И выяснил, как вы помните, – в день, когда выдавали деньги и всем "стукачам" переводили по 147 рублей... В образе Доронина объединены, по рассказу самого Руськи – П. Герценберга, три человека, три узника. Внешний облик Доронина напоминает зэка по фамилии Гусев. Любовные истории героя пережил зэк Витковский. Однако характер Доронина, его поступки и приключения, собственно Руську Солженицына "взял" у Переца Герценберга, который сидел вместе с Солженицыным с 1948 по 1951 год. Жена Переца Таня, бывший доцент Рижского университета, вспоминает, что Солженицын советовал им эмигрировать в Израиль: "Был бы я евреем, я стал бы сионистом", – сказал он ей. Этот разговор происходил в мае 1966 года. Он крайне важен для, понимания мироощущения Александра Солженицына, когда оно еще 1 не было отчетливо выражено: уже тогда он националистам сочувствовал, националистов одобрял... Знаменательный разговор! На Руське-Герценберге и кончается известная схожесть героев и 1 прототипов, которую я мог наблюдать, ощутить вживе. Однако как только правдоподобие не соответствует замыслу Солженицына, оно отметается им начисто, с решительностью человека, твердо знающего, зачем он взялся за перо... Главный герой почти всего творчества Солженицына – Иван Денисович. Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В лагерях Иванов Денисовичей было – не счесть. Если Гюстав Флобер мог сказать, что его Эмма (из "Госпожи Бовари") плачет в двадцати городах Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней. Однако откуда в "шарашке", привилегированным лагере для ученых и инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее "В круге первом" появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как подчеркивает Солженицын, скажем, в главе "Князь-предатель". Когда Рубин и другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик Спиридон "улыбается лукаво..." На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон – народный характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? – невольно спрашиваешь себя. – Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно... Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации. Герой прозы Солженицына – сам Солженицын. Не бросит ли это новый и резкий свет на личность автора? Александр Солженицын, как справедливо заметил профессор Жекулин82, словно бы и Родион Немов ("Олень и шалашовка"), и Глеб Нержин из "Круга", и Олег Костоглотов из "Ракового корпуса", и Алекс Кориэл из "Свечи на ветру". И... Иван Денисович Шухов... Конечно, умению жить уверенный и резкий Костоглотов выучился у простого крестьянина Ивана Денисовича Шухова. Он словно вобрал в себя его качества. Переход от ищущего, сомневающегося Нержина к куда более уверенному Костоглогову, "озвенелому зэку", был возможен лишь тогда, когда Иван Денисович стал "вторым я" и писателя Солженицына. Наконец, образ рассказчика в "Матренином дворе" представляет собой вместе с тем и бегло набросанный эскиз Костоглотова в первые дни его возврата в жизнь, когда рассказчика-героя потянуло в "кондовую Россию", в которой Солженицыну поначалу "хотелось затесаться" и "затеряться". Не является ли это ответом на многие наши недоумения, которые вызывали столь резкие возражения и большой западной прессы, и православных священников, и еврейских националистов, и еврейских социал-демократов, не говоря уже о деятелях андроповского разлива?.. Эгоцентричность прозы оказалась лишь одной из сторон мироощущения Солженицына. Куда бы ни обратил он взор свой. Фигурально выражаясь, он возвращается к системе Птолемея... "Сумеем ли и посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили (недалекую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полностью показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было. Потому что без всей правды – не литература"83. Стало быть, не было ни Казакевича, ни В. Некрасова, ни Яшина, ни Тендрякова, ни Нилина, ни Паустовского, ни Бабеля, ни Зощенко, ни Пастернака, ни Николая Заболоцкого... Увы, Солженицына тогда не было. Ни как писателя, ни как читателя: в окопах да в ГУЛАГе много не почитаешь. Александр Исаевич вместе с водой выплеснул ребенка. Это наложило, не могло не наложить особого отпечатка на интереснейшую книгу "Бодался теленок с дубом", созданную рукой литературного Птолемея, вообразившего себя в центре мироздания. В оправдание Солженицыну нельзя не сказать, что воды в литературе было действительно много. И все же... начинать литературное летосчисление с 1962 года?! С выхода "Одного дня..."?!. И тогда лишь заметить краем глаза, к примеру, "живые имена" печальников деревни с их творениями преимущественно послесолженицынского периода?! В "Теленке...", как никогда, пожалуй, выкристаллизовалась главная особенность творческого лица Солженицына, родная стихия которого – проза. Публицист Солженицын утверждает, прозаик Солженицын сплошь да рядом опровергает. С убедительностью несоизмеримой. Клеймит Солженицын, к примеру, последнюю эмиграцию: де, оставили Россию в беде, "чужие России люди". В открытых письмах, выступлениях, репликах, запечатленных репортерами. Публицист неистовствует. А прозаик, со свойственной ему бесстрашной открытостью, рассказывает нам, в данном случае в "Теленке...", как в лефортовской камере, еще не зная, что на другой день его выбросят из России, он тосковал-сетовал ночью: почему не уехал в эмиграцию в 70-м году, когда звали через Стокгольм?.. Зачем сам себя привел в тюрьму? Ведь "открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как и мои предшественники могли... Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни – не написаться, а сам я еще три года побездомничал и пришел околевать в тюрьму. И я пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал"84. Почти вся интеллектуальная часть эмиграции семидесятых – это люди, вырвавшиеся из тюрьмы или от угрозы тюрьмы или "дурдома". От гнусных допросов следователей ГБ или партследователей, хрен редьки не слаще! От многолетнего шельмования и дискриминации, от страха за участь детей, которым мстили за инакомыслие родителей. От невозможности высказать, написать, сделать главную работу своей жизни. Почти каждый диссидент этой эмиграции уходил из своего Лефортова, куда более безнадежного, чем лефортовская ночь Солженицына: Александра Солженицына охранял мир и – охранил. Рядовых диссидентов стреляют, давят, морят голодом, сводят с ума чаще всего ч полной глухой немоте. Благословен бегущий с каторги! Благословенна исповедальная проза Солженицына, пусть даже вкрапления ее в его мемуарах и речах, которые порой, как бы мимоходом, опровергают или уточняют Солженицына – публициста и футуролога. Однако и "тюремная" проза Солженицына, как известно, вызывает ныне кривотолки, нападки – и Запада, и Востока, – и наладки, на первый взгляд серьезные. В самом деле, между жанрами нет глухих переборок. Писатель – не подводная лодка, разделенная на отсеки. Публицист Солженицын, футуролог Солженицын (о чем разговор впереди) – не привел ли он и свою большую прозу к националистическому крену, возможно, сам того не замечая? Россия – страна многонациональная. Недалек от истины воинствующий националист И. Шафаревич, сказавший, что "в смутную эпоху классовая ненависть, вероятно, не сможет больше стать той спичкой, которая подожжет наш дом. Но национальная – вполне может. По подземным толчкам, которые слышатся сейчас, можно судить, какой разрушительной силой она способна стать, вырвавшись наружу"85. Потому изо всех нынешних претензий и вопросов к Солженицыну-писателю я выбрал эту: не шовинист ли бессмертный Солженицын? Автор "Одного дня...", "Ракового корпуса", "Круга...", "Архипелага...". Не антисемит ли? Если шовинист, то он бессмертный поджигатель, бессмертный стравливатель, – мне, автору "Заложников", книги о государственном шовинизме в России, исследователю "дружбы народов" в советском государстве, негоже уходить от этого вопроса... тем более что мне и не дают от него уйти: не было еще у меня ни одного публичного выступления или лекции, на которой мне бы его не задавали... Если большая проза Солженицына – проза разобщителя, проза, хоть в малой степени, стравливателя, то мы все ошиблись в Солженицыне, тогда уж он воистину – "не он!". ...Когда Солженицын был в России и его жизни угрожала опасность, я считал своим человеческим и писательским долгом ограждать его от хулы и напраслины, даже если бы мне и хотелось его в чем-либо упрекнуть. Когда человек стоит на железнодорожных рельсах и мчится поезд, который вот-вот задавит его, глупо говорить человеку, что у него, скажем, одна штанина выше другой или рубашка задралась... Надо стаскивать человека с рельсов, спасать его. Теперь Солженицыну, слава Богу, ничто не угрожает. Теперь обо всем, связанном с ним, можно говорить спокойно. ...Есть такое понятие в художественном творчестве, которое известно профессионалам и знания которого нельзя требовать от каждого. Понятие это – впечатляющая сила произведения. Впечатляющая сила, скажем, второй части "Архипелага ГУЛАГ" не оставляет двух мнений. Евреи-палачи написаны выпукло, с разящей силой, даже портреты их представлены для усиления впечатления, а евреи-жертвы, о которых тоже сказано, упомянуты то тут, то там, бухгалтерский баланс сходится, а вот впечатляющая сила различна. И вот уже поднялись во всех частях земного шара, и в России, и во Франции примолкшие было голоса юдофобов или просто обывателей – "такальщиков". "Все, все от евреев. И революция, и всё..." А с другой стороны пополз неостановимый слух о злостном антисемитизме Солженицына; о Солженицыне поистине "советском человеке", который из тюрьмы вырвался, да только тюрьму унес в себе... И закрывать глаза на такие суждения глупо, а иной раз – преступно... Никакими "обеляющими" анализами и подсчетами положительного-отрицательного количества героев по национальному происхождению, как это попытался сделать недавно в статье "Кольцо обид" ученый-кибернетик Р. Рутман86, никакими литературно-математическими выкладками клеветы на писателя не развеешь, ибо подход этот, благородный по замыслу, не учитывает главного компонента художественного творчества – впечатляющей силы произведения, а он-то все и определяет. И в самом деле, А. Солженицын оставил без внимания – словно этого не было никогда, – следующее. Октябрьская революция, только сам ее кратковременный акт, унесла в могилу 600 тысяч евреев, главным образом коммерсантов, больших и маленьких, однако все равно подлежащих экспроприации. 600 тысяч – это десять процентов еврейского населения России в то время (всего было около шести миллионов). Затем были умерщвлены или заточены в тюрьмы почти все раввины-хаббатники и раввины прочих религиозных ответвлений, коих в еврейской религии всегда было немало. Взяли, как известно, даже Любавичевского ребе, и только бурный протест Америки вызволил его из тюрьмы (в обмен на что-то или кого-то, уже не помню). В двадцатые годы были схвачены все бундовцы, затем сионисты и прочие полуорганизованные в профсоюзы евреи-рабочие и ремесленники – число схваченных и умерщвленных, в процентном отношении, огромно. Были запрещены – постановлением советского правительства два языка: старославянский и иврит как языки реакционные, "языки церковников... " Священнослужителей, как и народ, били на равных. Я, к примеру, писал в армейских анкетах о том, что мой дед по матери "резал кур и был за то лишен избирательных прав". Как хохотали командиры эскадрилий и начальники строевых отделов, доходя до этого места. "Ха-ха, резал кур..." А уж как было сметно, когда всю семью деда выкинули по этой причине из квартиры, всех – деда, бабку, шестерых дочек, их мужей, внуков. Точно так же, как за пятнадцать лет до этого, в 1914 году, вышвырнули прадеда – бывшего николаевского солдата – и всю огромную семью прадеда из его дома на Виленщине, на основе указа Николая Николаевича, наместника царя, распорядившегося выселить всех евреев из прифронтовой полосы (в 400 км) как "потенциальных немецких шпионов"... А прадед мой пролил кровь за Россию еще во время первой обороны Севастополя, имел награды и как николаевский солдат, отслуживший царю и Отечеству 25 лет, получил даже клочок земли под Вильно, тот самый, с которого его и вышвырнули, окруженного конвоем казаков... Кольцо обид!.. Кольцо обид!.. Вырвемся из этого кольца, продолжим спокойно. Имел право Солженицын-писатель написать так, как он написал? Имел! У каждого писателя есть, по выражению Толстого, своя больная мысль, есть она и у Солженицына, которому страдания русского народа и русской церкви ближе, больнее, чем страдания еврейского народа и еврейских священнослужителей. Я, например, в России выступал в защиту моих друзей, не выделяя их по национальности, даже мысленно не выделяя. Среди них были и русские – их было большинство, и евреи, и литовцы. Я выступал против преследования крымских татар как народа. Но написал я роман-документ "Заложники" – о нарастании в России государственного антисемитизма, о горькой судьбе русского еврейства, ибо это, видимо, было моей больной мыслью. Значит ли то, что я не написал книги об истреблении крымских татар, хотя проклинал их палачей, – значит ли это, что я в душе – татарофоб или "с татарофобским душком", как теперь любят говорить, заменяя слово "татарофобский" любым другим? Отнюдь не значит. Видит Бог, трагедия крымских татар – и моя трагедия. Но больная мысль (применяя все то же мудрое выражение Толстого) – одна. Одна, естественно, в какой-то определенный исторический отрезок времени, когда писатель вынашивает то или иное произведение, живет им. Почему же я-не татарофоб, а Солженицын-романист – антисемит на все времена? Солженицын, автор романов "В круге первом" или "Архипелаг ГУЛАГ", не виноват, что рядом с ним не существовали другие Солженицыны, которые о страданиях и жертвах других народов могли бы написать с такой же впечатляющей силой и тем уравновесить общественный резонанс. Однако сегодня он один, и это, именно это вызвало крен общественной мысли, и, так сказать, кружение сердца – исстрадавшегося, исполосованного еврейского сердца... Писатель вправе писать о главной своей боли, он не универсальный магазин, где выставлено все. И не надо Солженицына защищать, надо объяснить его право сказать то, что он сказал. Это святое право писателя!.. Тем более сталкивать его с Горьким, как это сделал тот же Р. Рутман, находя несовместимыми точки зрения Солженицына и Максима Горького на вековые обиды еврейского народа. Ныне модно – на Западе – плевать на Горького. Кстати говоря, в какой-то мере он заслужил это, сформулировав во времена сталинского террора свои крылатые наставления: "Если враг не сдается, его уничтожают". Он поддерживал сталинщину и был уничтожен ею (см. воспоминания художника Ю. Анненкова, воспроизведшего факты отравления Горького Сталиным, известные в России многим). Но бессмысленно, неумно размещать Солженицына и Горького на различных чашах весов, как бы Солженицын ни относился к трагедии Горького. Дело в том, что Горький на этой чаше весов не один. Рядом с ним, на той же чаше весов, Короленко. А за ним стоят рядом – Герцен и Щедрин, который написал самые прозорливые слова о трагедии еврейского народа: "Даже поднятие уровня образованности, – пишет он в "Неоконченных беседах", – как показывает антисемитское движение в Германии, не приносит в этом вопросе осязательных улучшений". Что же нужно? "... чтобы человечество окончательно очеловечилось. А когда это произойдет?" И ведь написал это Щедрин чуть ли не за столетие до газовых печей и Освенцима... Потому нецелесообразно, мягко говоря, огород городить – выстраивать, "защищая Солженицына", новую теорию о правоте Солженицына и неправоте Горького в национальном вопросе. Не с Горьким, в таком случае, пытаются столкнуть Солженицына. Не только и не столько с Горьким. А со всей общественно-чуткой русской классикой XIX и XX веков; прежде всего с Короленко, Герценом, Салтыковым-Щедриным... Если мы хотим для России, многонациональной России, светлого будущего, мы должны сейчас додумывать все вопросы до конца. Иначе кровопролитие не будет остановлено. Никогда. Существует два Солженицына. Александр Солженицын бессмертный. Автор "Одного дня...", "Матренина двора", "Круга...", "Ракового корпуса", "Архипелага ГУЛАГ". Вызвавший сдвиг в литературе и общественном сознании. Давший толчок целому направлению в искусстве – словом, породивший время Солженицына. И Александр Солженицын – болезненно-субъективный, остервенелый от боли за попавшую в тупик Россию. Солженицын смертный... Солженицын бессмертный не противостоит ни Щедрину, ни Короленко, печальникам и борцам земли Русской. Он – рядом с ними. Солженицын смертный... Эгоцентричность прозы Солженицына, явление самобытное, справедливо осознанное как достоинство, оказалось, как видим, лишь одной из сторон восславленной личности. Дало себя знасть и в эмоциональной футурологии, и в "огнепальной" публицистике, не идущей в своих размышлениях до конца. Но об этом в своем месте. 3. ФРОНТ ВОЕННЫЙ И ФРОНТ ТЮРЕМНЫЙ Литература – дело партизанское. Где отпор – там фронт... Он возник из-за панического противодействия властей, самиздат отвергнутых рукописей. Задолго до Солженицына. Года через два после смерти Сталина, помню, пришла в журнал "Новый мир" рукопись бывшего чекиста. Мне дали пробежать несколько страничек: "Ежов в Свердловске..." "Железный нарком" Ежов, сообщалось в рукописи, прибыв в Свердловск, собрал работников госбезопасности. Свердловск не выполнил ежовской разверстки, плохо искоренял "врагов народа", и нарком стучал по трибуне кулаком. Едва он сел на свое место, к трибуне пробился парень в гимнастерке. Лицо простое, крестьянское. Работник органов. В руках он нес чемоданчик. Не выпуская из рук чемоданчика, он произнес в микрофон твердым, низким от волнения баском, что в Свердловске уничтожают верных Родине людей, патриотов. И начал рассказывать о пытках... Договорить ему не дали. Вывернув руки назад, стащили с трибуны и тут же во дворе застрелили. Тогда в зале поднялся второй паренек, тоже с чемоданчиком (ребята готовились к тюрьме), и сказал, что он разделяет взгляды своего товарища и может подтвердить, что уничтожают ленинцев. Его застрелили в том же дворе через десять минут. Больше никто не протестовал... История Веньки Малышева, рассказанная Павлом Нилиным в повести "Жестокость", немедля получила, как видим, документальное подтверждение, хотя Павел Нилин не мог знать этой непошедшей рукописи: "Новый мир" не был "Новьм миром" Твардовского. Главным только что стал К. Симонов... Рукопись отправили обратно, куда-то в провинцию, как впоследствии и сотни и тысячи произведений – документов "тюремной прозы", от которых уже и не знали, как избавиться*. Рукописи профессионалов возвращались не всегда. Уходили "на консультацию". Приходили порой без некоторых страниц. К примеру, из моей рукописи исчезла главка о ханжеском призыве вождя: "Нам Гоголи и Щедрины нужны!" Перекочевала, видно, в "седьмую" комнату милиции: в России еще не было копировальных аппаратов. Впрочем, будь и они, – чего стесняться в своем отечестве! " Терялись" страницы и у моих друзей. Страшнее всех пострадал, однако, Василий Гроссман. Вот как, по рассказу Гроссмана, был конфискован его сталинградский роман, о котором "донес" в ЦК Вадим Кожевников, в то время главный редактор журнала "Знамя". Явились на квартиру писателя на Беговой улице среди бела дня два человека и сообщили будничным тоном водопроводчиков, которые пришли чинить прохудившийся кран: "Нам поручено извлечь роман". Дознание в КГБ велось точь-в-точь, как и двадцать лет спустя, когда искали "Архипелаг". Бросили на следовательский "конвейер" больную женщину-машинистку. "Конвейер" – это когда следователи меняются, а подследственный – нет. Несчастного человека, вовсе еще ни в чем не обвиненного, истязают все подряд, весь следовательский отдел попеременно, – и двадцать часов, и сорок. Вплоть до обморока, сумасшествия, смерти или признания... Вырвали на конвейере признание и у машинистки Василия Гроссмана. "Сколько печатали экземпляров? Кто помогал?" Затем опергруппы КГБ провели широкую операцию: в разных областях СССР были проведены обыски – у родных, друзей, знакомых Гроссмана – и извлечены все экземпляры рукописи, черновики, записные книжки, даже ленты пишущих машинок. Вызвали в ГБ Василия Гроссмана, спросили со скрытой издевкой: "Ну, как? Всё у нас? "Все", – глухо ответил Гроссман. "Нехорошо быть неискренним перед органами", – усмехнулся тучный гебист и достал последний, семнадцатый экземпляр, который хранился у двоюродного брата писателя в дальнем городе. Секретарь ЦК КПСС Суслов согласился принять убитого горем писателя. "Нет, – сказал он вежливо, почти благодушно, угощая писателя чаем, – это не то, что мы ждем от вас. Такую книгу можно будет издать, думаю, годиков через двести-триста... Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция". Писатели избегали Василия Гроссмана, как прокаженного. Как страшился талантливый прозаик Борис Ямпольский, потерявший всех друзей в тридцать седьмом году, переступить порог своего "поднадзорного" соседа! Но – преодолел свой страх, единственный из немногих пришел и, тщательно затем закодировав свои записи, оставил последующим поколениям предсмертные слова Василия Гроссмана: "Меня задушили в подворотне"87. И все-таки он не дал придушить себя в гебистской "подворотне". Вопреки повальным обыскам, у друзей и редакторов остались отдельные главы, черновики, которые попали на Запад88, но главное – он успел, буквально за несколько дней до смерти, завершить повесть "Все течет", о которой речь впереди, – ударил своих убийц из-под крышки гроба. Биолог Жорес Медведев не ждал, когда за рукописью приедут. Человек науки и точного расчета – недаром ему позднее была уготована властями калужская психушка, – он развез рукопись сам. И быстро. По квартирам ученых, редакциям, друзьям. Его рукопись о разгроме биологической науки, о многолетнем палачестве Лысенко стада первой рукописью, широко разошедшейся по стране89. Высочайшее одобрение (Хрущевым) солженицынской темы и успех "метода Жореса", который обошелся вообще без печатного станка, совпали по времени и вызвали последствия необратамые. Широко известны радостные восклицания Александра Твардовского, Григория Бакланова и других писателей: "Теперь нельзя писал" по-старому!", не очень пугали ЦК – КГБ: печатной литературе всегда можно свернуть шею, как куренку. "Свернули шею" – изругали-"проработали", изъяли из библиотек честную, мужественную книгу историка А. Некрича "1941"90. Под ней мог подписаться любой фронтовик, начавший войну первые дни и отступавший затем до Москвы или Сталинграда. Книгу "обсудили" в инстанциях. Это "обсуждение" попало в самиздат. Разошлось по России, возможно, большим тиражом, чем сама книга. В спор с государственным враньем включались все новые авторы, среди них несколько позднее генерал Григоренко. Москвичи в те годы таскали рукописи в авоськах и хозяйственных сумках: самиздат весом и объемен. Его читали и те, кто, по обыкновению, редко раскрывал книги: писатели и историки стали, неожиданно для самих себя. Верховным судом, вскрывавшим преступления, не слыханные в истории. В том числе, преступления Верховного суда государства... Не успели одолеть еще толстущий том историка Роя Медведева о злодеяниях И. Сталина – загуляла по рукам рукопись писателя Марка Поповского о судьбе академика Николая Вавилова, уничтоженного по навету Лысенко и "лысенковцев"^. Марк Поповский уличил "лысен-ковцев" в кровавой лжи – всех до единого. Представил копии подписанных ими доносов... Позднее появились блистательные эссе знатока Востока Григория Померанца, затем рукопись повести "Квартира ? 13" талантливой Анны Вальцевой; стоило этой повести, сокращенной, почти погубленной, увидеть свет в журнале "Москва", как из него тут же изгнали главного редактора, прозаика Николая Атарова. Посадили, вместо профессионального писателя, армейского полковника из Политуправления, который ввел в литературоведение две новых научных категории: "Рукопись ай-ай-ай!" и "Рукопись не ай-ай-ай!". Полковник забил тревогу: кругом было сплошное "не ай-ай-ай!". Особенно когда по стране загуляли запретные романы Солженицына, а вскоре "Воспоминания" Надежды Мандельштам. Их читали по ночам, в поездах, на работе, прикрыв странички рукописи официальными бумагами. Ох, как встревожила власти Ниагара самиздата! Возле писательского дома задержали жену знаменитого драматурга, несшую тяжелый сверток. В нем оказалось белье из прачечной. Молодцы в шляпах, обыскивавшие "подозрительных", были отозваны. Их место заняли другие. Самиздат затопил и журналы. Журнал был необходим самиздатчикам – пусть и уверенным, что их никогда не напечатают, – только как вокзал: из редакции рукопись ведь могла попасть куда угодно. Журнальная отметка гарантировала алиби. Водопад самиздата решили запрудить по всем правилам щедринского города Глупова: завалить навозом. К этому и приступили – 10 февраля 1966 года. Процесс Даниэля и Синявского известен на Западе во всех деталях. По счастью, в это время не было ни девальвации доллара, ни подорожания бензина, – сенсацией стала Россия, которой снова, как во времена Сталина, забивали кляпом рот. Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых "проверенных" пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина. Однако "проверенные" собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину. Реплики звучали порой самые неожиданные. – Бегуны, – презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. – Подкоп вырыли под "запреткой" и на карачках на Запад... Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг: – А как бежать другим способом? Синявского недолюбливали – это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За – в России, против – вдалеке... – Кто его принуждал сидеть между двух стульев? – раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. – Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм... Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим. Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского. "Объелись овсянкой соцреализма", – повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых. Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел. Я увидел, что проза Синявского – это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына... и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного "изюма". Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза – кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, – вторичность. Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика. В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: "Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу". Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца... от Булгакова... Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из "Четвертой прозы", приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух". "Ворованный воздух" Мандельштама – это его "город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез"... Только прошептать можно было, только записать украдкой: "Ты вернулся сюда – так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей... И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных..." "Ворованный воздух" Мандельштама – это воздух его жизни. "Ворованный воздух" А. Синявского – уж слишком часто! – заемный "воздух литературы". Разный, совсем разный "ворованный воздух" у поэта Мандельштама и книжника Синявского. Синявский знал об этом. "Уж если чтение книг – наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе". "Познание всегда агрессивно и предполагает захват". Эта прокламированная позднее "вторичность", несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью. Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса. Но раздумья мои о прозе Синявского – поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм "заключения" возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля "Руки", как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть "якобы чинила над народом..." Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?.. Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что "страна накануне вторичного установления культа личности". Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас. Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса. Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин: – Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу. Литература оказалась неподсудной. Статья Синявского " О социалистическом реализме" была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок. Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского – о поэме "Братская ГЭС" Евгения Евтушенко. А. Синявский – исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль – прозаик. Юлий Даниэль – Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества. Мы в России были потрясены, пожалуй, не этим. Подпольный человек торжествовал, на наших глазах десятки лет бесчинствовал в культуре, пропивал колхозы, убивал невинных... Люди из подполья Достоевского, портреты которых висели на всех перекрестках, загоняли в подполье нас. Мы были потрясены страшным будущим России, предсказанным поэтом. Скажем, его прозорливым, психологически точным описанием реакции на День открытых убийств в советских республиках. На законопослушной Украине "день" приняли как директиву. Заранее подготовили проскрипционные списки. В Средней Азии была резня. Все русских резали. В Прибалтике игнорировали, никого не убили. Мы поняли сразу: пришел психолог-снайпер, бьющий без промаха. Самое глубокое произведение Даниэля – "Искупление" – меня пронзило: "Они продолжают нас репрессировать. Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, что ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами..." Поскольку о властях, о Ленине – здесь ни слова, прокурор лишь вскользь отметил сакраментальное место... Суд надергивал цитаты, боясь углубляться, спорить... Общественный обвинитель Зоя Кедрина, бывшая начальница Синявского по Институту мировой литературы, перетрусившая насмерть, страшилась даже коснуться политических тем; пробормотав рекомендованное, она поставила в вину Даниэлю от себя, критика – художественную яркость рассказа "Руки"92. Спасибо Зое Кедриной! Не зря она приняла свой заслуженный позор: рассказ "Руки" тут же стал самым читаемым в Москве произведением. Он хлынул, по словам поэта, "летучим дождем брошюр". Даниэль вошел в обиход сразу, "левых" поэтов-приспособленцев теперь иначе и не называли, как "эти... из Даниэля". Левый художник из книги "Говорит Москва", прибежавший с плакатом-призывом "Ко дню убийств", выполненным в прогрессивно-"левой" манере, стал нарицательным образом целой плеяды прославленных хитроумцев от поэзии, о которых еще будем говорить. Как ни точна и ни прозорлива проза Даниэля, все же, на мой взгляд, своей художественной высоты, своего полного самовыражения он достиг в поздних "Стихах из неволи"93. Проза была написана человеком беспощадным и удачливым. Стихи создавало страдание, умудренное застенком, зажавшее "зубами крик". Вся лагерная литература, начиная от Солженицына, не говорит об охранниках, а скорее плюет в их сторону. "Попка", "вертухай" – иными словами не удостаивают. Да и что, кажется, можно сказать о людях, натасканных, как овчарки. "Шаг в сторону..." – и тебя нет. Убийцы! Но вот бросил взгляд на своего убийцу зэк Юлий Даниэль и увидел, что людей от него, поэта, охраняет