Текст книги "Герои расстрельных лет"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
1. "Не обобщать!"
Какие могут быть обобщения, когда у нас не как у людей! – как бы заранее предупреждает Виктор Некрасов со своей жестковатой усмешечкой. "Не везет нашему полку. Каких-нибудь несчастных полтора месяца только воюем, и вот уже ни людей, ни пушек". А у других, естественно, все хорошо: "Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушечками. У машин необычайно добротный вид... Это не наши... Выглядывают загорелые обросшие лица". ...А вскоре, когда героям Некрасова уж совершенно невыносимо жить, и пейзаж мучительный, тоскливый, степной, и "одуряющая, разжижающая мозги жара", тут же появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. "Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки". Сибиряки в зеленых стальных касках, которые от степного солнца нагреваются так, что действительно мозги плавятся, им, как видим, все на пользу. Даже жара. Они – не мы...
2. "Где руководящая роль партии?!"
Тут Сталин, как известно, не помиловал даже своего любимца Александра Фадеева, заставив его переделывать роман "Молодая гвардия". Роман, оклеветавший многих людей, и прежде всего – одного из руководителей "Молодой гвардии" Третьякевича (в романе – предатель Стахович), стал после переделок лживым безгранично: партийное подполье Краснодона, уничтоженное гестапо в первые часы оккупации, под пером Фадеева зажило, заруководило... Как ощутил опасность Виктор Некрасов, окопный офицер, пишущий в госпитале свою первую книгу? Видать, не столько рассудком, сколько, по словам классика, поротой задницей русского человека он заранее почувствовал ржавую "колючку" цензуры и постарался преодолеть ее с минимальными потерями для художественной ткани повести. "Дела дерьмовые, – коротко говорит один из встречных, – полк накрылся. Мы молчим. – Майор убит... Комиссар тоже". Через двенадцать страниц снова как бы невзначай: "Слыхал, что майора и комиссара убило?" Через пять страниц опять, уж вовсе ни к селу, ни к городу: "Говорят, что майора и комиссара убило..." И все ж не выдерживает норовистый Некрасов чужеродного давления. Добавляет тут же: "...Комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки..." Вот так раз! Убило комиссара, а жалко не его, представителя партийного руководства, а Максимова, который с головой был... Уж лучше бы не вынуждали Виктора Некрасова к вставкам. Но участие комиссара в боях – требование не дискуссионное. Либо есть комиссар, либо рукопись никогда не станет книгой. И вот снова обязательная "галочка". Только комиссар, видимо, уже другой: "Я один как перст остался. Комиссар в медсанбате, а начальник штаба ночью ничего не видит". К тем же "галочкам" прибегает и Эммануил Казакевич. Комиссар, в сюжете лишний, как и у Некрасова, встречает солдата с арбузами. Ты куда? – Раненым. А, раненым, это правильно, – изрекает комиссар. Итак, с ролью партии все в порядке. У Некрасова – недоглядели малость – в могиле или в санбате. У Казакевича зато партийным глазом одобрен арбуз. Но Виктору Некрасову этого мало. Не терпится Виктору Некрасову сказать несколько слов по адресу "наблюдателей"... Вот эта поразительная сцена: "В подвале тесно, негде повернуться. Двое представителей политотдела (они указываются прежде всего. – Г.С.). Один из штадива. Начальник связи полка. Это все наблюдатели. Я понимаю необходимость их присутствия, но они меня раздражают". В конце концов Керженцев требует, чтобы все, кто не будут принимать участие в атаке, покинули землянку. "Глаза у капитана (наблюдателя – Г.С.) становятся круглыми. Он откладывает газету. Почему? – Потому... Я прошу вас не забывать, что вы разговариваете со старшим. – Я ничего не забываю, я прошу вас уйти отсюда. Вот и все. – Я вам мешаю? – Да. Мешаете. – Чем же? Своим присутствием. Табаком. Видите, что здесь творится? Дохнуть нечем. Я чувствую, что начинаю говорить глупости..." Капитан не уходит, но автор уж закусил удила: " – Значит, вы собираетесь все время при мне находиться? – Да. Намерен. – И сопку со мной атаковать будете? Несколько секунд он пристально, не мигая, смотрит на меня. Потом демонстративно встает, аккуратно складывает газету, засовывает ее в планшетку и, повернувшись ко мне, медленно, старательно выговаривая каждое слово, произносит: – Ладно. В другом месте поговорим. И выползает в щель. По дороге цепляется сумкой за гвоздь и долго не может ее отцепить". "Они славные ребята, – вскользь замечает автор о представителях политотдела, – понимают, что вопросы сейчас неуместны, и молча занимаются своим делом". "Славные ребята", естественно, смеются, видя, как капитан пытается отцепиться от гвоздя. Живые люди!.. Они доедают свои консервы. "Я против них ничего не имею – торопливо добавляет Керженцев-Некрасов. – Но не мог же я одного капитана выставить". Они понимающе смеются и, пожелав успеха, уходят. В подвале сразу становится свободнее..." Вот что такое пусть и приневоленная, но точная и храбрая проза. Инстинктивно, все той же "поротой спиной" советского человека почувствовал Виктор Некрасов: акцентировать надо на штабном, а не на "славных ребятах", Боже упаси!.. И по-доброму рассказал также о Сенечке – полковом агитаторе. О самом низовом работнике агитслужбы, таком же солдате, как и все. Сделал Сенечка чучело Гитлера, выставил его над бруствером, немцы стреляют по Гитлеру, а солдаты хохочут. Говорили, не сойдет Виктору Некрасову изгнание представителей партии из землянки. Сенечка не перетянет чашу весов. В самом деле, никто из советских писателей на такое не решался. Шестьсот советских писателей в те дни сидели в лагерях или были уничтожены. Виктор Некрасов решился... И, наконец,
3. "Порок наказан, добродетель торжествует"
Или, как позднее простодушно сформулировала министр культуры СССР Е. Фурцева: "Конец должен быть хорошим..." Начштаба Абросимова, у В. Некрасова, судят и отправляют в штрафной батальон. Но – для читателя – всего этого как бы нет. Порок не искоренен: кого не застрелили гитлеровцы, добивают абросимовы. Такова сила повести "В окопах Стадинграда". Прочтите эту бесстрашную книгу. Как встретил Запад книгу, открывшую вместе с повестью "Двое в степи" Э. Казакевича правду сталинской эпохи? Заметил ли хотя бы очевидное: в повести сказалось больше, чем автор хотел или решился сказать; что, к примеру, антиподы В. Некрасова – и прекрасный Ширяев, и преступный Абросимов – оба обладают правом на бессудное убийство, "трясут пистолетами"? И отнюдь не только в часы атаки... А трибуналами запугивают лишь второстепенных героев. Фаворитом в те дни выскочил Константин Симонов. Его командировали в Америку с его строго дозированной сталинистской прозой. Он собрал весь газетный мед. Это был удавшийся маневр агитропа ЦК: даже те в США, кто пристально и доброжелательно следил за новинками советской литературы, заметили лишь следующее: "Под конец года появился роман "Сталинград" В. Некрасова, хотя во многом повторяющий и подкрепляющий настроения симоновских "Дней и ночей..." (Точная творческая характеристика постоянного Секретаря Союза писателей СССР К. Симонова, сложившаяся о нем за четверть века, такова: "Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле...") "... обе эти вещи, – продолжим обобщающую цитату, – посвященные первому периоду войны, не могут претендовать на ведущее место в литературе и главное – ничего не рассказывают о том, о чем думают и что встретили люди дома, вернувшись с войны"12. Как говорится, отделили пшеницу от плевел... 4. "ЗАТЫЛКОМ К РОСТОМЕРУ" "Помилованная" В. ПАНОВА и приговоренный В. ГРОССМАН. Массовый расстрел еврейских писателей. Выбор Ильи ЭРЕНБУРГА.
– Как живете? – спросил у однажды зимой сорок девятого года вполне благополучного писателя К. – Как? Как и все! – отозвался он со своей одесской живостью. – Затылком к ростомеру.. Мы шли по пустынному Москворецкому мосту; К. объяснил под свист ледяного ветра, то и дело озираясь, не подслушивают ли. В концлагере под Веймаром был ростомер с отверстием для дула. Заключенного приставляли к нему затылком, будто бы измерять рост. И стреляли в затылок. Вот и я... Опубликуешь что-либо – ставят к ростомеру. Ждешь в холодном поту, то ли отмеряют, какую премию дать: первую – вторую – третью степень признания. То ли грянет выстрел... Ставили "затылком к ростомеру" и Веру Панову. Ее роман "Кружилиха"13 вряд ли останется в истории литературы как произведение искусства. Он останется памятником общественной мысли. Мысли смелой и честной. Веры Пановой уже нет, и некому отделить пшеницу от плевел – рыхлых публицистических глав-заставок, рожденных страхом, или от обязательного соцреалистического хэппи-энда – добродетель торжествует! Некому отбросить то, что мысленно отбрасывал читатель. А жаль!.. "Кружилиха" Пановой приблизила ее к Некрасову и Казакевичу. Впервые мы разговорились с Пановой в ночном саду, в доме творчества в Коктебеле, в 1966 году. У меня только что закончилась очередная схватка с партийными властями Москвы, и дежурная принесла мне записку. Записка была от Веры Федоровны. Я пошел в коктебельский парк, как на свидание. "Что вы, что вы делаете?! Такая махина перед вами. переедут и не оглянутся..." – У Веры Федоровны тряслись губы. Лицо было белым. Ни кровинки. Лицо перепуганного насмерть человека... Это меня поразило. Да кого б не поразило?! Вглядитесь в ее портрет. Фотография Веры Федоровны открывает почти каждую ее книжку; вы поймете: это человек сложный, сильный. У Пановой прямой, проницательный взгляд серых глаз. Неуступчивый взгляд, властный... Что привело Панову в такое состояние? В 66-м году, когда время смело уж и Сталина, и Хрущева, когда казалось -и ей, и другим ничто не грозит. Возможно, она и ранее была не столь отважна, как думали... Но тем мужественнее ее стремление стучаться в запретные места. Еще в 1948 году Вера Панова заставила мыслящего читателя задуматься о новом классе. Именно об этом "руководящем", губящем страну классе бюрократов впервые зашептались тогда многие студенческие аудитории – это закономерно в стране, где выражения "классовая борьба", "классовая ненависть" полвека не сходят со страниц газет, ежедневно гремят по радио. Слово "класс" в столь непривычном контексте старались, правда, не произносить – из предосторожности... Я не буду останавливаться на повести "Спутники", действие которой разворачивается в санитарном поезде. Это честная и талантливая книга Веры Федоровны о героях и страдальцах; однако она не столь глубока, как социально взрывная проза Некрасова и Казакевича. Зато вторая книга Пановой поставила ее в один ряд с этими писателями. В 1944 году Вера Федоровна жила на Урале, в городе, который всегда назывался Пермью, а тогда – Молотовом. В предместье Перми – Мотовилихе расположены гигантские заводы. Здесь, в Мотовилихе, Вера Федоровна и начала свой роман "Кружилиха". "И хотя я уже писала что-то на своем веку, – говорила она в автобиографии, – здесь впервые узнала, как трудна писательская работа и как она сладостна..." Вот начало "Кружилихи": Уздечкин, руководитель профсоюза, заявляет в присутствии всех городских властей: "Никакой согласованности у нас нет. А есть... директорское самодержавие" *. Это сказано о заглавном герое в годы сталинского самодержавия. Нет, это не было случайным совпадением или намеком: все руководители "Кружилихи" – маленькие самодержцы. Вот, к примеру, главный конструктор Владимир Ипполитович: "Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений – за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из-за каприза". Но начнем все же с главного и почти легендарного героя Листопада. Самодержавие Листопада освещается целенаправленно, с большим мастерством, приемом всестороннего и многоступенчатого обнажения. Он терпеть не может Уздечкина. Почему? Процитируем Панову, чтобы не было ощущения своеволия комментатора: "Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток, брат жены, и больная старуха-теща; Уздечкин в домашней жизни – мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился". Это легко понять. Листопад равнодушен не только к неприятным ему людям. Казалось бы, он любит свою молодую жену Клавдию. Но случается несчастье, Клавдия умирает во время родов. После нее остаются дневники; она вела их при помощи стенографии, чтобы никто не мог прочесть. По просьбе Листопада его секретарша расшифровывает дневники. Оказалось, что Клавдия была бесконечно одинока. Рядом с ней жил человек, для которого она, Клавдия, как бы не существовала. "Я – после всего, – писала она для самой себя. – Если я умру, он без меня прекрасно обойдется". Как-то, когда он пришел с завода и тут же заснул, Клавдия громко спросила, любит ли он ее. "Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастливая... Для чего ты женился на мне? Кто ты мне?.. Прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья...". Этими словами и заканчиваются дневники Клавдии, которые секретарша Листопада так и не показала властительному директору: зачем тревожить его превосходительство?.. Кто знает, возможно, Листопад и в самом деле не очень любил свою молодую жену, далекую от его всепоглощающих забот. Однако мать свою он действительно любит, в этом нет сомнения: он часто вспоминает детство, деревню, сенокос, мать, как праздники нелегкой жизни. И вот любимая, с волнением ожидаемая мать приехала, сын просит ее прожить у него все лето. "Лето? Ловкий ты, Сашко! – отвечает удивленная мать. – Через две недели жнитва начнется. Я ж теперь голова колхозу, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь..." (Подчеркнуто мной. – Г.С.) Рассказ матери об Олексии, отчиме Листопада, – один из самых поэтичных в "Кружилихе". Слепой Олексии пытается помочь ей, чем может. Как-то затачивал косы, порезал руки, а не видит, что порезал, спрашивает жену: "Чого это кровью пахнет?" Листопаду после попрека матери, – сообщает автор, – "до того стало стыдно, даже покраснел". Остановимся здесь, поразмышляем. Вера Панова от главы к главе как бы подводит к главному герою близких ему людей. К Уздечкину он, как мы знаем, нетерпим. К жене – равнодушен; дневник не случайно расшифрован посмертно. Листопад бездушен и к самым близким людям. Панова пристально вгляделась в положительного героя сталинской эпохи, любимца партии и что акцентировала, что посчитала доминантой образа, его стержнем? Бездушие героя, бесчеловечность, нравственную глухоту... Более всего рады Листопаду, тянутся к нему – жулики (скажем, его шофер Мирзоев, который "широко эксплуатировал" директорскую машину, жил припеваючи). И– представители партийного аппарата, которые, как и жулик Мирзоев, боготворят его, выгораживают, как могут. Живут при нем как у Христа за пазухой. Значит, и они преступно корыстны? Их устраивает его сила, пусть даже безнравственная, бесчеловечная? Смелая и глубокая книга Веры Федоровны подводит к этой мысли каждого, кого еще не отучили думать... Естественно, прямо сказать об этом Вера Панова не может. И потому Рябухин, секретарь парткома, сила на заводе огромная, для порядка ругает Листопада: "Ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я тебя люблю– черт знает тебя, почему". (Подчеркнуто мной. – Г.С.) Чтобы как-то пройти по минному полю собственных открытий, Вера Панова придумывает смехотворную мотивацию: Рябухин на войне был контужен, на время ослеп, а когда прозрел, "ему казались прекрасными все лица вокруг". ...Слепота партийной власти – и это не предел глубины, а только веха на пути исследования. Вера Панова идет дальше, посягая на неприкасаемое. Отчего народ терпит Листопада и его холуев? Не справедливо ли беспощадное выражение: каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет? Вот он, представитель народа – Лукашин, бывший солдат, честнейший человек, тихий, работящий, обойденный наградами. Вера Федоровна постоянно подчеркивает, что именно он, Лукашин – олицетворение народа в "Кружилихе". Гораздо позднее, в автобиографии, изданной в 1968-м, через двадцать лет после выхода "Кружилихи", она прямо пишет об этом: "В схватке Листопада с Уздечкиным все время рядом присутствует Лукашин и, не вмешиваясь в спор, напоминает: "Товарищи, товарищи, существую и я..." Голоса его, конечно, никто не слышит. Лукашин – это своеобразный Теркин на том свете, явившийся в мир задолго до появления Твардовского. Только не улыбчивый, а грустный Теркин. Подземный: у подземных жителей голоса нет... ...Однако роман написан как бы по канонам социалистического реализма; нужна, следовательно, реалистическая мотивация безгласия народа; почему, в самом деле, Лукашин не борется со злом? Бессилен перед подлостью? Что стряслось с героем, олицетворяющим народ? "В детстве его корова забодало", – отвечают односельчане. Что имела в виду Вера Федоровна под этим: татарское нашествие, революцию, годы террора и массовой высылки крестьянства? Простор для мысли читателя... Такова сила талантливого иронического подтекста в книге, написанной при жизни самого кровавого самодержца, которого только знала земля! Листопада и таких, как он, повествует автор, держит наверху народная толща; деревенский и полудеревенский рабочий люд, наши вековечные молчальники; привыкшая к произволу интеллигенция, неукротимый Уздечкин, образом которого начинается и по сути завершается изобличение подлой эпохи. ...Выясняется вдруг, что героически честный, неподкупный Уздечкин, народный страж, борец за огороды и пенсии, человек выборный и уважаемый, так же черств, как и его антипод Листопад, сталинский герой. Уздечкин черств, правда, не умом, не осознанно и цинично, как Листопад, декларирующий: надо уметь жить так, чтоб "было сладкое", а черств сердцем, измученным всеобщей дерготней, приниженностью, нищетой, деревенской и фабричной. Черств даже к Толику, брату погибшей жены, который молча плачет от безучастия родни, отвернувшись к стене. Образ Уздечкина, больного человека, страдальца, заслуженно выдвинутого народом, – может быть, самый сильный удар Веры Пановой по системе, иссушающей, мертвящей даже таких людей... И "положительный" Рябухин, символ партии на заводе, говорящий на чудовищном языке, где смешаны "харч" и "реноме", такой же. Все руководители "Кружилихи", до единого, душевно черствы, бездушны, безжалостны к самым близким людям своим... По объективной сути они сближены жестоким временем, как и герои-антиподы Виктора Некрасова. Такова правда эпохи, какой увидела и описала ее в 1944-1947 годах, годах массовых расправ, Вера Федоровна Панова. Разумеется, расправиться с ней попытались немедля. В журнале "Крокодил" появился издевательский фельетон " Спешилиха". От "Кружилихи" не оставили камня на камне. Вера Панова была лауреатом Сталинской премии (за повесть "Спутники"); таким тоном со сталинскими лауреатами не говорили – было очевидно, что погром инспирирован отделом культуры ЦК партии, по крайней мере. Все работы Пановой были приостановлены. На публичных лекциях "люди из публики" начинали задавать вопросы: "Доколе будут терпеть "очернительство этой Пановой?", "Почему на свободе Панова, оклеветавшая народ и партию?" Панова не стала ждать "черного ворона". Она знала, как в самодержавной России дела делаются... Она написала письмо "на высочайшее имя" и сумела, через Поскребышева* , это письмо передать. Сталин не откликался на жалобы писателей (исключения единичны: Горький, Булгаков, еще несколько имен). Но, случалось, бывал "отзывчив", когда писали литераторы-женщины. Незадолго до Веры Пановой к нему обратилась за защитой Вера Инбер, которую он тоже "оградил от посягательств"... Восточный деспот, Сталин не считал женщин существами вполне равноправными и уж конечно не боялся их. ...Однако В. Панову предупредили, как и Казакевича: "Смо-отрите, Вера Федоровна..." Казакевич, как мы знаем, был сломлен после повести "Двое в степи", Вера Панова стала иной после "Кружилихи" I *... Даже в шестидесятых годах у нее тряслись губы, когда она вспоминала о тупой и жестокой государственной машине, которая возвеличила ее премией, а одновременно спустила на нее с цепи всю свору лагерных овчарок во главе с Кочетовым. Да, странная это была победа... Спустя два года после присуждения Сталинской премии за роман "Кружилиха" вдруг появляется в печати ругательное "письмо читателя". Была и такая форма расправы, она сохранилась и по сей день: "письмо читателя". Это блистательно описано в стихотворении Александра Галича о Климе Петровиче Коломийцеве, знатном рабочем, которому, помните, "чернильный гвоздь" – обкомовский порученец сунул в машине, по пути на митинг в защиту мира, бумажку, чтоб тот познакомился наскоро "со своей выдающейся речью..." 21 сентября 1950 года в статье "Мастерство писателя" дважды лауреат Сталинской премии Вера Панова все еще вынуждена отбиваться от подобных "выдающихся речей" знатных токарей, которые почему-то не могли простить ей, нет, не образ токаря, а образ сановного Листопада. Странные токари, пекущиеся только о бюрократах!.. Выступать против знатных токарей и весьма незнатного тогда Кочетова становилось все трудней и трудней. Порой уж и головы нельзя было поднять. "Кружилиху" критиковали так, словно книга стала другой. * * * ...Не книга Пановой изменилась – времена изменились, изменились по-сталински круто. Откровеннее всего это проявилось в шумном разгроме романа Василия Гроссмана "За правое дело", опубликованного журналом "Новый мир" в 1952 году. Казалось бы, этот роман о войне. Только о войне. Однако в нем то и дело пробиваются наружу темы, впервые поставленные в послевоенной литературе Верой Пановой, – невыносимые Сталину темы социального размежевания советского общества... Вот только два небольших эпизода, чтобы вы сами судили об этом14. Любимый герой автора, полковник Крымов, едет к фронту. Он подъехал к переправе, забитой бегущими от немцев людьми. На переправе некий генерал, "открыв дверцу легковой машины, крикнул в толпу, шагавшую по мосту: "Куда вы? Посторонитесь! Дайте проехать!" И пожилой крестьянин, положив руку на крыло машины, сказал необычайно добродушно, лишь с легкой укоризной, как крестьянин говорит крестьянину: "Куда, куда, сами ведь видите, туда, куда и вы, – жить-то всем хочется"... И в этом простодушии крестьянина-беженца было нечто такое, что заставило генерала молча и поспешно захлопнуть дверцу". Но вот началась паника, очередной жестокий налет на переправу. Крымов хоть и ехал он к фронту, а не от фронта, и потому ему отдавалось предпочтение, крикнул нетерпеливо шоферу, топнув ногой, чтоб ехал быстрее. Вот как описывает это, казались бы, малоприметное событие Василий Гроссман: "На плоских понтонах, упершись грудью в настил моста, стояли два красноармейца, их службу на понтонах считали тяжелой даже саперы и регулировщики, обслуживающие переправу, им доставалось больше огня и осколков, чем тем, кто работал на берегу, да и нельзя уберечься от этих осколков посреди реки в тонкобортных понтонах. Когда Крымов нетерпеливо звал водителя, один понтонер сказал второму: "Легкари!" Этим словом, они, видимо, обозначали не только едущих на легковых машинах, но и тех, кто хотел легко отделаться от войны и долго жить на свете. Второй спокойно, без осуждения подтвердил: "Легкарик, торопится жить". Что началось после выхода романа Василия Гроссмана! Заголовки газет кричали: "На ложном пути!" Писатель Михаил Бубеннов отправил письмо о романе Гроссмана Сталину. (Сталину писала вся Россия. Измученная Россия искала у него правды и защиты. Никакая канцелярия не могла бы справиться с таким потоком писем, и большая часть писем сжигалась. Мне рассказывал об этом знакомый литератор, служивший в те годы солдатом в охране Кремля. Даже через много лет голос его пресекался от волнения, когда он говорил, как бросались в огонь тысячи нераспечатанных конвертов с заветным адресом: "Москва, Кремль, товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу" . ) ...А письмо Михаила Бубеннова попало на рабочий стол Сталина в тот же день. В газете "Правда", куда письмо было сразу же переправлено, к тексту боялись прикоснуться, не поставили даже нужных запятых. Сами рассказывали потом об этом с восторгом: то был уж не текст Бубеннова. После того как его прочитал, с карандашом в руках, сам, это был уже текст исторический, неприкасаемый, вроде государственного гимна... "Новый мир", опубликовавший Гроссмана, немедля отмежевался от своего автора. Фадеев потребовал распять виновников. И взошла звезда Александра Чаковского, страстного обличителя В. Гроссмана. "Желтая звезда... в красной каемочке полезного еврея". Василия Гроссмана рвали в клочья, как годы спустя – Солженицына. И писатель не вынес, когда позднее вдруг "арестовали" вторую часть романа о Сталинграде, изъяли все 17 экземпляров рукописи; он умер от рака, успев ударить своих убийц из гроба посмертно изданной повестью "Все течет". Но об этом разговор особый... Трагический опыт Василия Гроссмана спас много рукописей советских писателей, "пишущих в стол" ради будущего. Рукописи снова стали прятать, и надежно. Василию Гроссману не было пощады. Время шло к новым процессам. К убийству писателей, творивших на языке идиш. Эти факты известны. Но есть одно обстоятельство, исследователями литературы не замеченное. Шовинист, антисемит Сталин расстрелял вовсе не крамольных, опасных ему Гроссмана и Казакевича, а вполне советских еврейских поэтов и прозаиков, прославлявших сталинскую эпоху, колхозы и ударные бригады. Расстрелял всех – Переца Маркиша, Д. Бергельсона, Фефера, Квитко, создавшего восторженные стихи, которые все наше одураченное поколение твердило наизусть:
Климу Ворошилову письмо я написал: Товарищ Ворошилов, народный комиссар... За полгода до смерти Сталин успел уничтожить весь цвет советской литературы на идиш. Этакое неожиданное кви про кво – один вместо другого из итальянской комедии масок. Кви про кво кровавой деспотии. 12 августа 1952 года по приказу Сталина были свезены в один лагерь и расстреляны члены Еврейского антифашистского комитета. То, что разгром литературы и интеллигенции примет после революции антисемитский характер, очень точно предвидели сами черносотенцы, вернее, их идеологи. Вот отрывок из стенограммы заседания 3-й Государственной думы. Выступает редактор погромного листка "Киевлянин" Шульгин, позднее пригретый Хрущевым. "Революция в России пойдет по еврейским трупам!" – воскликает Шульгин с трибуны. Пуришкевич, глава черносотенного "Союза Михаила Архангела" кричит с места: "Так!" Шульгин продолжает: "...пойдет по еврейским трупам, потому что евреи есть сторона наименьшего сопротивления, и толпа будет бить по ним!" Пуришкевич с места: "Правильно". Космополитическая кампания развивалась, как видим, точно по этой программе... В те дни Илья Эренбург получил звание лауреата Сталинской премии... И творчество и личность Ильи Эренбурга были сложны, противоречивы и несли на себе, за немногим исключением, печать соглашательства: он пытался уцелеть. Но... жертвам погромных кампаний писать больше было некуда, Сталин не отвечал, – и они писали Эренбургу; его дача в Новом Иерусалиме под Москвой была едва ль не до самой крыши завалена письмами растоптанных и поруганных. Что он мог сделать? Он опубликовал в "Правде" статью, умолявшую не удивляться духовному единству гонимых: "Если завтра начнут преследовать рыжих и курносых, мы станем свидетелями единения рыжих и курносых..." Он переслал в ЦК несколько ужасающих писем. среди которых, помню, было письмо от соседей русской женщины-уборщицы. Прочитав в газете, что ее муж, оказывается, злодей-космополит, она сошла с ума и ночью зарубила топором и самого космополита, и троих детей, прижитых от него. Трагедии, пострашнее шекспировских, разыгрывались в снежных глубинах России, привыкшей верить печатному слову. Даже робкое вмешательство Эренбурга вызвало ярость профессиональных убийц. Заведующий отделом культуры ЦК партии товарищ Головенченко объявил на заседании редакторов газет под бурные аплодисменты о том, что "сегодня утром арестован, враг народа космополит ? 1 Илья Эренбург". Поспешил Головенченко, не проверив информации; непростительно поспешил: Сталин не любил, когда аппарат забегал вперед... Один из редакторов тут же из зала позвонил на квартиру Эренбурга и... застал его дома. Илья Эренбург потребовал, в свою очередь, немедля соединить его со Сталиным, и новому лауреату Международной Сталинской премии не отказали. ...Головенченко вынесли из собственного кабинета на Старой площади с инфарктом, тогда-то и облетела Москву знаменитая фраза Льва Кассиля: "И у них бывают инфаркты..." Не знаю, может быть, сыграли роль горы писем, эти потоки скорби, которые подхватили и понесли его утлую писательскую ладью, – Илья Эренбург нашел в себе силы распрямиться и ослушаться Сталина... В Сибири, Казахстане и Голодной степи уже выстроили бараки для высылки еврейского населения СССР, в день, когда на Красной площади 30 апреля 1953 года у Лобного места вздернут на виселицу "врачей-убийц"... В комбинате "Правды" собрали "государственных евреев" – подписываться под статьей, одобряющей высылку всех евреев, до грудных детей включительно, чтоб спасти-де их от гнева народа... Лев Кассиль, который вслед за генералом Драгунским, историком Минцем и другими уже подписал этот документ ("А куда деваться?" – бурчал он), рассказывал, как Илья Эренбург поднялся и, ступая по ногам и пошатываясь, пошел к выходу... На него смотрели с ужасом, как на человека, выпавшего из окна небоскреба. Илья Григорьевич позже сам рассказывал, что испытал в эти минуты, когда впервые решился воспротивиться воле Сталина, то есть умереть. "Я думал, меня возьмут тут же, у выхода из конференц-зала... Вижу, в коридоре никого. Ну, думаю, у гардероба... Нет, дали одеться. Вышел, сказал шоферу: "На дачу самой длинной дорогой..." Эренбург писал в машине письмо-завещание, ни минуты не сомневаясь, что его возьмут у дачи... Эренбург распрямился в конце жизни. Об этих его годах, пожалуй, можно сказать словами поэта Иосифа Керлера, брошенного в рудники Воркуты:
Мне кажется, в то время Я был уже гранатой, Весь начиненный смертью и расплатой. На том "патриотическом сборище" никто, кроме Эренбурга не осмелился поднять головы. Впрочем, протесты были, но несколько своеобразные: смертным запоем запил во время погромных кампаний Всеволод Вишневский, хотя лично ему не грозило ничего. В ответ на предостережение врача он спросил, сколько еще проживет, если будет пить так же. Три года, – ответил врач. – Впо-олне достаточно. И – умер. Точно в отведенный самому себе срок...* Кровавый разгул был удесятерен первьм в России атомным взрывом. На заявление ТАСС немедля откликнулся Е. Долматовский; он написал – что бы вы думали? – "Атомную колыбельную":