Текст книги "Подвиг Сакко и Ванцетти"
Автор книги: Говард Фаст
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Глава шестнадцатая
В девять часов вечера пришел патер. Все трое приговоренных к казни были католиками, но Сакко и Ванцетти давно заявили, что не нуждаются в духовнике, поэтому патер пришел только к вору и убийце Селестино Мадейросу, и начальник тюрьмы сам привел его в одиночную камеру, где царила мертвая тишина.
Время отстукивало последние минуты и часы 22 августа, и по мере приближения казни люди, имевшие к ней хоть какое-нибудь отношение, острее замечали бег времени, его беспрестанную и невосполнимую убыль. И если приближение казни еще больше ожесточило упрямство губернатора Массачусетса, оно в то же время смягчило сердце китаянки, чей муж подметал улицы Пекина, и в ее слезах, как в зеркале, отразилась беда, которую приближало бегущее время. Если президент Соединенных Штатов спокойно отошел ко сну с ничем не потревоженной совестью, то горнорабочий в Чили через силу жевал свою корку хлеба, не чувствуя ее вкуса и думая лишь о том, что на сердце у него становится все тяжелее и тяжелее. Точно так же и люди в тюрьме штата Массачусетс с каждым часом все больше никли, а лица их становились землистыми.
– Я зайду вместе с вами, – сказал начальник тюрьмы патеру. – Но я открою вам, святой отец, то, чего не говорил никому другому: прогулка, которую я вынужден с вами совершить, послана мне в наказание, и я кляну судьбу, сделавшую меня смотрителем тюрьмы.
Патер замедлил шаги, чтобы идти в ногу со своим спутником. Он знал повадки смерти, ее размеренное шествие, странную, медленную пляску и траурные напевы. Ему приходилось не раз встречаться с нею и по самым разным поводам, но тесное знакомство не принесло близости. Костлявая старуха не стала ему другом; он так и не привык прислушиваться к ее шагам без страха. Смерть утратила для него новизну, и тем лучше он знал теперь силу своего темного недруга. Шагая по знакомым безрадостным коридорам Чарльстонской тюрьмы, он решал в уме, как лучше ему приступить к своей невеселой задаче.
За спасение хоть единой заблудшей души его религия сулила ему блаженство на том свете; однако здесь, в каменных подземельях тюрьмы, ему трудно было вообразить себя ликующим в райских чертогах, даже если бы ему и удалось спасти души Сакко и Ванцетти или этого несчастного, всеми проклятого вора. Мысленно он обдумывал различные варианты своего будущего разговора с Сакко и Ванцетти, но всякий раз отвергал даже самую возможность такого разговора; в конце концов он решил не отваживаться входить туда, куда боятся ступить даже силы небесные, обойти стороной двух красных и направить весь свой огонь на более слабую душу вора и убийцы Селестино Мадейроса.
Да и совесть его может быть спокойна, ибо кто усомнится, что грех Сакко и Ванцетти – смертный грех, недостойный отпущения? Эти двое людей были жалом красного дракона – самого страшного чудища наших дней, которое, по мнению патера, смрадной и ядовитой пастью высасывало всю сладость, все соки Европы.
Куда лучше, если бы вор и убийца – а ведь его преступления были совсем не такими страшными, как у тех двоих, – исповедовался и попросил отпущения грехов.
Однако патер был бы человеком вовсе бесчувственным, если бы, подходя вместе с начальником тюрьмы к камерам смертников, не подумал об удивительном сходстве этой казни с другой: разве здесь не ожидали распятия два человека, которым отдали свои сердца миллионы людей, и разве с ними не было разбойника, который тоже должен был умереть? Параллель хоть и была богохульственной, но патер не мог не сравнить их конца с кончиной Иисуса Христа, который тоже умер потому, что так захотели власть имущие, и тоже был не одинок в своей агонии, ибо на смертном пути ему сопутствовали двое разбойников. Думая об этом, патер сказал себе:
«Кто знает? Может, человек этот, Селестино Мадейрос, был помещен сюда преднамеренно и, может, я послан к нему тоже с некоей целью? И хотя я не знаю, какова эта цель, мне чудятся ее очертания. Не будучи ни епископом, ни кардиналом, я намерен покорно следовать за очертаниями этой цели, не пытаясь разобраться в ее скрытом смысле».
И, обернувшись к начальнику тюрьмы, он сказал:
– Хотите вы, чтобы я в последний раз попытался смирить гордыню Сакко и Ванцетти?
– Вряд ли у вас что-нибудь выйдет, да и какое мы имеем на это право?
– Тогда мой долг призывает меня в камеру вора, – согласился патер и весь остаток пути шел в молчании.
Они приблизились к камерам смертников, и самый воздух вокруг, казалось, был так насыщен горем и неизбежностью смерти, что патер постарался держаться поближе к начальнику тюрьмы. Подойдя к камере Мадейроса, начальник сказал:
– Селестино, я привел к тебе священника, чтобы ты мог поговорить с ним и приготовиться к смерти, если тебе и в самом деле суждено умереть.
Заглянув через плечо начальника, патер увидел простое убранство камеры Мадейроса: там была койка и несколько книг. Уходя отсюда, человек покидал мир таким же нагим и неимущим, каким он в него пришел. Скосив глаза, патер мог заглянуть и в камеры Сакко и Ванцетти, но он решительно отвернулся, собирая все свои силы для предстоящего разговора.
Мадейрос сидел на койке. Сидел он довольно спокойно, с поднятой головой, и даже не обернулся к двери, заслышав голос начальника тюрьмы. Наблюдая за ним, патер подумал: «Знает ли вор, что уже десятый час и, следовательно, время истекло, а вместе с ним ушла и надежда на жизнь?»
Если Мадейрос это знал, он ничем не выдал своей тревоги и сказал очень спокойно:
– Я хочу поблагодарить вас, а также и священника за то, что вы пришли, но пусть он уходит. Я не хочу никакого священника, я в нем не нуждаюсь.
– Он весь день такой, как сейчас? – шепнул патер начальнику тюрьмы. – Такой тихий и спокойный?
– Отнюдь нет, – прошептал в ответ начальник; он сам не мог понять нынешнего поведения Мадейроса. – Он теперь совсем не такой, как прежде. Весь день, с раннего утра, он был возбужден, бился в истерике, а то и кричал во весь голос от страха, как животное на бойне, которое чувствует, что смерть у него за плечами.
– Что же случилось? – спросил патер.
– Поговорите с ним, если желаете, – ответил начальник.
«Как надо бороться за душу убийцы? – спрашивал себя патер, ибо такая задача выпала ему впервые. – С чего начать поединок?» И тогда он решил спросить Мадейроса так же просто и откровенно, как тот его встретил:
– Почему вы отказываетесь от помощи духовного отца, сын мой?
Мадейрос поднял голову и посмотрел на патера таким ясным и пристальным взглядом, что тому почудилось, будто его внезапно низвергли с той башни непогрешимости и догматизма, на которую он так давно себя вознес. Упав на землю, он вдруг увидел перед собой не преступника, а просто мальчика, без всякой боязни ожидавшего смерти. Это было чудо, быть может самое настоящее из всех земных чудес; оно пронзило панцырь лживого красноречия и ловкого искусительства, в который патер облачился смолоду, и на мгновение тронуло его сердце. Поэтому ответ, который он услышал, не был для него неожиданным.
– Я не хочу священника, – медленно заговорил Мадейрос, подбирая слова и распутывая клубок своих мыслей с большим трудом и величайшей серьезностью, – потому что он опять вернет мне страх. Я теперь не боюсь. Весь сегодняшний и вчерашний день, а также и позавчера и третьего дня мне было так страшно! Я умирал множество раз, и каждый раз, когда я умирал, я так мучился. Ведь страх – это самая ужасная вещь на свете. Но теперь у меня есть два товарища, их зовут Николо Сакко и Бартоломео Ванцетти, они. поговорили со мной и отогнали мой страх. Поэтому-то мне и не нужен священник. Ведь если я не боюсь смерти, значит я не боюсь того, что будет после смерти.
– Что они могли сказать тебе? – в отчаянии спросил патер. – Разве они могли дать тебе господнее отпущение грехов?
– Они дали мне человеческое отпущение грехов, – ответил Мадейрос просто, как ребенок.
– Но вы помолитесь со мной? – воскликнул патер.
– Мне не о чем молиться, – сказал Мадейрос. – Я нашел друзей, и они будут со мной, покуда я жив. О чем же мне еще молиться?
И, сказав это, он растянулся на койке, положил руки под голову и закрыл глаза; у патера не хватило духу заговорить с ним снова. И они с начальником тюрьмы ушли ни с чем, так же как пришли. Но на этот раз, проходя мимо камер Сакко и Ванцетти, священник заглянул туда и увидел людей, ставших легендой Новой Англии. И, когда он посмотрел на них, они в ответ посмотрели на него; их взгляды встретились.
Патер быстро шагал по темным переходам Чарльстонской тюрьмы, но, как бы ни был тороплив его шаг, ему все же удалось скрыть от начальника тюрьмы, что он просто обратился в бегство. Там позади, за его спиной, в камерах смертников жила тайна, недоступная его пониманию, но грозившая ему гибелью, и он бежал от этой тайны.
Глава семнадцатая
Начальник тюрьмы был рад избавиться от патера ведь ему еще так много надо было сделать, а часы показывали почти десять часов вечера. Люди не понимают, сколько хлопот несет с собой казнь, не говоря уже о том, что она неприятна сама по себе; порой, когда он был склонен пофилософствовать, – а какой начальник тюрьмы лишен этой склонности? – он сравнивал свои обязанности с обязанностями директора крупного и хорошо поставленного бюро похоронных процессий. Ничего не поделаешь, он тут ни при чем, и, если прекращение жизни сопровождается более сложным ритуалом, чем ее начало, не его дело вмешиваться в этот распорядок или негодовать на него.
Прежде всего начальник направился в столовую, примыкавшую к камерам смертников, которую он предоставил для нужд прессы. Комната уже была полна репортеров, получивших специальные приглашения присутствовать либо при самой казни, либо поблизости от того места, где она совершалась. Начальник тюрьмы знал, чего стоят хорошие отношения с прессой, и постарался предупредить все желания репортеров. Аромат свежесваренного кофе наполнял столовую, а на столах возвышались груды аппетитных бутербродов и сдобных булочек. Начальник специально закупил двадцать пять фунтов отличных копченостей и холодного мяса; он всегда считал, что и постоянных обитателей тюрьмы не следует кормить тухлой пищей, но удовлетворить аппетит представителей прессы было еще важнее.
Телефонная компания тоже внесла свой вклад; в тюрьму было введено шесть прямых проводов, с, тем чтобы малейшие подробности казни могли стать известны всему любопытному человечеству без всякой помехи или промедления. А начальник позаботился еще и о том, чтобы газетчикам было обеспечено достаточное количество карандашей и бумаги, на которой они смогут запечатлеть все свои прихотливые фантазии и мысли. Не без самодовольства думал он о том, что сегодня к нему, к его тюрьме и к этому старому городу штата Массачусетс привлечено внимание всего мира, но тут же смущенно оправдывался, что он лично здесь ни при чем и от него требуется лишь проследить за тем, чтобы все прошло гладко, без сучка, без задоринки.
Стоило ему появиться в столовой, как его окружили репортеры и забросали вопросами. Им нужно было знать все подробности: имена надзирателей и часовых, имя тюремного врача, имела всех, кто примет хоть какое-нибудь участие в казни. Они допытывались, будет ли он до последней минуты поддерживать связь с канцелярией губернатора, – ведь надо быть уверенным в том, что, если казнь будет отсрочена, известие об этом не опоздает ни на секунду. Они хотели знать, в каком порядке будут казнены трое осужденных.
– Джентльмены, джентльмены, побойтесь бога! – взмолился начальник. – Если так пойдет дело, мне придется всю ночь напролет отвечать на ваши вопросы, а у меня еще немало хлопот. Я выделил вам одного из моих помощников, он сообщит все интересующие вас сведения. Поймите, мы всего-навсего слуги общества, которым выпала на долю крайне неприятная обязанность. Я не судья и не полицейский, я лишь смотритель этой тюрьмы. Конечно, я постараюсь поддерживать самую тесную связь с губернатором. Поверьте, я привык к осужденным и сделаю для них все, что смогу, – конечно, в пределах закона и моих возможностей. Что касается порядка исполнения приговора, мы приняли следующее решение: первым умрет Селестино Мадейрос, за ним Николо Сакко и последним Бартоломео Ванцетти. Вот и все, что я могу вам сообщить, джентльмены. А теперь извините, я вас покину.
Представители прессы выразили ему свою благодарность, и он не без гордости отметил свое умелое и спокойное обращение с ними и то, что он не преувеличил, но и не умалил значения происходящих событий.
Пока начальник беседовал в столовой с представителями печати, тюремный врач, электротехник, парикмахер и двое надзирателей отправились в камеры смертников. Как и начальник тюрьмы, они отлично понимали важность каждого своего сегодняшнего шага, однако им выпало на долю иметь дело не с прессой, а с самими приговоренными к смерти, – надо ли удивляться, что они с неохотой приступили к тем неприятным обязанностям, которые им были поручены? И, чтобы заглушить в себе стыд, они преувеличивали свое собственное значение в таком необычном событии, как казнь, и размышляли о том, как они станут описывать ее на следующий день. Однако каждый из них в отдельности чувствовал себя настолько смущенным, что поневоле извинялся перед приговоренными к казни: двумя красными и вором. Парикмахер извинялся, брея им головы.
– Знаете, – говорил он Ванцетти, – только несчастный случай вынудил меня взяться за эту работу в тюрьме. Что поделаешь?
– Вы ничего не можете сделать, – заверил его Ванцетти. – У каждого своя работа. Выполняйте свое дело. О чем тут говорить?
– Я хотел бы сказать вам что-нибудь в утешение, – настаивал парикмахер.
А когда он покончил с Ванцетти, то шепнул электротехнику, что все обошлось не так уж плохо и что этот Ванцетти, без сомнения, необыкновенно чуткий человек.
Но Сакко не произнес ни единого слова, и, когда парикмахер пытался с ним заговорить, Сакко смотрел на него так странно, что слова замирали у парикмахера на губах.
Брея Мадейроса, парикмахер чувствовал себя совсем иначе. Мадейрос вел себя как маленький мальчик, и его безмятежное спокойствие пугало парикмахера не на шутку. Выйдя в коридор, он шепнул надзирателям об этом странном спокойствии, но они пожали плечами и, обозвав Мадейроса «тупой башкой», многозначительно показали на комнату, где стоял электрический стул.
Электротехник смотрел, как надзиратели меняют белье приговоренным к казни, надевая на них костюм, специально предназначенный для данного случая. Осужденные натянули на себя черные одежды смерти, платье, которое им понадобится ненадолго; только для того, чтобы пройти из своей камеры в помещение для казни. Натягивая его на себя, Ванцетти тихо сказал:
– Вот жених и обряжен к свадьбе! Заботливое государство покрывает мою наготу, а умелые руки парикмахера делают мне прическу. Очень странно, но у меня нет больше страха. Я чувствую теперь только ненависть.
Он говорил по-итальянски, и надзиратели его не понимали, но парикмахер знал язык и шепотом перевел его слова тюремному врачу; тот пожал плечами с присущим его профессии цинизмом, которым тюремные врачи обычно прикрывают свою чувствительность.
В обязанности электротехника входило сделать надрезы на штанинах и рукавах новых костюмов осужденных. Проклиная себя и судьбу, которая его сюда привела, он нехотя сделал то, что надлежало. Когда он нечаянно дотронулся до тела Ванцетти, тот отстранился от него с брезгливостью и взглядом, полным отвращения, окинул тюремных надзирателей, наблюдавших за работой электротехника.
– Ну и занятие для человека! – сказал Ванцетти жестко и глухо. – Вы делаете грязное дело, и каждая эпоха рождает таких, как вы. Если бы был бог, он и то не простил бы приспешникам смерти. Подумать только, что я хотел мира между людьми, когда такие, как вы, еще живут на земле! Не прикасайтесь ко мне своими подлыми руками! На них грязь, грязь хозяина, которому вы служите!
Парикмахер перевел и эти слова, на что тюремный врач сказал:
– Чего вы от него хотите? Самое худшее, что вы можете сделать человеку, это убить его. Если ему хочется поговорить при этом, разве вы ему помешаете? Не смейте больше сплетничать насчет того, что он сказал. Пусть говорит, что хочет.
Надзиратели снова заперли двери камер, и в каждой из них теперь находилось по человеку, одетому в черное. Мадейрос нисколько не изменился. В своем черном платье он так же спокойно сидел на койке, как и раньше, но Николо Сакко стоял посреди камеры, одергивая на себе одежду, которая теперь была на нем, и глядел на нее со странным выражением. Ванцетти так и не отошел от двери; он смотрел в окошко. На лице его был гнев, и кровь ровно и сильно стучала в его венах. Тело его было полно жизни; она текла у него по жилам, сильная и требовательная; мускулы его рук, сжимавших, решетку, напряглись и вздулись. Он думал о прощании с жизнью без сожаления, без печали, но с крепнущим и все возрастающим гневом. Ванцетти вспоминал себя свободным и счастливым мальчишкой в итальянской деревне, залитой солнцем. Он снова обнимал свою мать и чувствовал теплоту ее мягких губ, прижавшихся к его лицу. Он вспоминал, как она чахла и увядала, а он сидел, нагнувшись над ее постелью, и старался влить в нее хоть частицу своей жизненной энергии. Еще тогда, в те далекие годы, он смутно почувствовал в себе огромную жадность к жизни, к борьбе. Ему казалось, что он – источник и, сколько бы другие из него ни черпали и ни пили, все люди на свете утолят жажду, но его собственная жажда все равно не будет утолена.
Вместе с матерью умерла для него и родная страна. Он бежал от темного деревенского быта, который имел цену, только пока была жива она. Труд и борьба – работа за хлеб насущный и голод, который нельзя было насытить, – вот что стало для Бартоломео Ванцетти его жизнью, его существованием и глубочайшим смыслом этого существования. Он был не таким, как Сакко. Он был человеком, не только рожденным для бурь и треволнений, но и для того, чтобы их пережить. Даже и теперь он не мог сдаться. Все его тело кричало о том, что он не должен сдаваться, что смерть невозможна и недопустима, что есть же, наверно, какой-нибудь выход, еще один шаг вперед, еще одно сказанное слово, еще один брошенный вызов! Жизнь требовала жизни, смерть не могла дать ей удовлетворения. Смерть – грязный, мрачный, пугающий идол, которому поклоняются его враги! Он поборет смерть ненавистью, гневом, яростью! Жизнь – его неотъемлемое право; он соединен с ней нерасторжимыми узами навеки, и теперь его мысли были выражены словами: «Я должен жить, понимаете? Я должен жить! Моя работа только начата. Борьба продолжается. Я должен жить, ибо я часть этой жизни. Я не умру! Я не могу умереть…»
Тюремный врач доложил начальнику тюрьмы, находившемуся в комнате для прессы, о том, что приготовления к казни закончены, и начальник тюрьмы, взобравшись на один из обеденных столов, призвал всю многочисленную толпу присутствующих газетчиков, специальных корреспондентов и фельетонистов к молчанию.
– Джентльмены, разрешите сообщить, – провозгласил он, – что мы приготовили осужденных для казни. Точнее говоря, обычная процедура – переодевания и выбривания тонзур – закончена. Осталось чуть-чуть больше часа до срока, установленного губернатором нашего штата для их казни, каковой наступает ровно в полночь. В оставшееся время мы вынуждены будем испытать, выдержит ли электропроводка нужное нам напряжение. Если вы заметите, что свет в тюрьме внезапно померк, знайте, что идут испытания. Я отправлюсь сейчас к себе, чтобы доложить губернатору о готовности к казни и удостовериться в том, что любое сообщение из его резиденции будет передано мне безотлагательно.
Глава восемнадцатая
Наступил последний, двенадцатый час, час, когда кончался день, а вместе с ним и многое другое: надежды, мечты и вера в то, что люди смогут добиться справедливости и правосудия. В этот последний час миллионы устало молчавших людей поняли, что, как бы человек ни хотел, ни молил, ни стремился и ни верил, всего этого еще мало, чтобы желаемое осуществилось.
В этот последний час еще больше стало пикетчиков вокруг резиденции губернатора. Пошли разговоры о том, что надо бы двинуться к тюрьме. Но люди, которые шагали в рядах пикетчиков, уже знали со всей ясностью, что даже такая попытка не сможет изменить ход событий и отвратить то, что должно было случиться. Время от времени губернатор отдергивал шторы на окнах своего кабинета и глядел вниз; но теперь, в этот поздний час, он уже привык к народу, толпившемуся возле его дома, и это зрелище больше его не смущало.
В Лондоне не было еще пяти часов утра, а люди всю ночь прошагали по замкнутому кругу в траурном бдении. Лица английских углекопов, текстильщиков и докеров стали серыми и изможденными после бессонной ночи. От человека к человеку передавалась весть, что наступил последний час перед казнью. Из гущи утомленной толпы вырвался тяжкий вздох, а согбенные плечи, казалось, согнулись еще ниже, когда люди против воли остановились перед преградой, воздвигнутой пространством и временем.
В Рио-де-Жанейро шел второй час ночи; толпа все росла, она теснилась перед зданием посольства Соединенных Штатов, а крики вызова и гнева раздавались с такой силой, что, наверно, достигали небес и небеса отражали их эхо в беспредельную даль – вплоть до самого города Бостона в штате Массачусетс.
В Москве рабочие выходили из дому, шли на свои фабрики и заводы. То там, то здесь люди, сгрудившись, стояли у газетных витрин, шепотом задавая друг другу вопрос:
– Который час теперь в Бостоне?
Многие рабочие украдкой утирали глаза и откашливались, другие же не смущались своих слез – так же, как не стыдились их и трудящиеся Франции на исходе своей ночной вахты перед американским посольством.
В Варшаве показались первые проблески утренней зари. Демонстрации были там под запретом, и их разгоняла полиция. В ночной тиши безмолвно, как привидения, скользили тени рабочих: заканчивалась расклейка нелегальных листовок, призывавших население Варшавы сделать еще одно последнее усилие для спасения жизни Сакко и Ванцетти.
В далеком Сиднее, в Австралии, день был в самом разгаре. Портовые рабочие, бросив крючья и тросы, шагали, по восемь человек в ряд, к американскому посольству, скандируя гневное требование: чтобы никто не смел лишать их той частицы жизни, которая заключалась для них в жизнях сапожника и разносчика рыбы.
В Бомбее, на большой бумагопрядильной фабрике, кули сошлись к началу смены; вдруг один из них, легкий, как акробат, вскочил на станок.
– Мы бросим работу на этот час, этот последний час, который осталось жить двум нашим товарищам, – крикнул он.
В Токио полицейские, яростно размахивая длинными палками, старались прогнать рабочих, столпившихся перед посольством США. В Токио был полдень, и в бедных рабочих кварталах из уст в уста передавалась все та же весть, и никто но скрывал своих слез. Если бы плач можно было уловить и запечатлеть, он опутал бы весь мир легким узором звуков. Никогда еще, с тех пор, как на земле появились люди, не было ничего, что объединило бы род человеческий так тесно, так непосредственно и с такой силой.
В Нью-Йорке площадь Юнион-сквер была заполнена безмолвными людьми, чей плач сливался с плачем миллионов. Каждую минуту на площадь приходили все новые и новые вести, и люди смыкались теснее, чтобы ощутить плечо и локоть соседа, чтобы лучше приготовиться к встрече с костлявой старухой – смертью.
В Денвере, штат Колорадо, часы показывали на два часа раньше, и, быть может, поэтому у людей сохранилась надежда, что все еще может измениться; в Денвере еще собирали подписи под петициями, рассылали телеграммы и требовали от телефонисток, чтобы они еще раз связали их с резиденцией губернатора в Бостоне. То же самое происходило и в Сан-Франциско, где еще не было девяти часов вечера. В Сан-Франциско продолжалось гневное шествие рабочих и работниц, а в местном комитете защиты Сакко и Ванцетти шла такая же напряженная, лихорадочная деятельность, как и в Денвере. Во всех концах Соединенных Штатов Америки действовали комитеты защиты, боровшиеся за жизнь Сакко и Ванцетти; иногда они снимали конторские помещения, в других случаях располагали лишь письменным столом, а подчас просто занимали угол жилой комнаты, предоставленный какой– нибудь семьей. Но где бы ни помещались комитеты защиты, вокруг них собирались люди; они надеялись, что, сплотившись в небольшой человеческий коллектив, умножат и укрепят свои собственные силы и в то же время принесут хоть какую-нибудь пользу делу тех двух людей, которые стали им братьями.
Город Бостон окутала пелена непроницаемого мрака, там вряд ли можно было найти взрослого или ребенка, которые не ощущали бы с большой, подчас мучительной остротой то, что должно было произойти в Чарльстонской тюрьме. На маленьком полуострове тюрьма сверкала огнями; полные опасений и тревоги, припали к своим пулеметам стражники. Солдаты и полицейские охраняли каждый вершок тюремной стены; на прилегающих улицах сновали сыщики в штатском. Для тех, чья жизнь и чье назначение в жизни сводились к тому, чтобы гонять людей, словно скот, то, что происходило в Бостоне, да и во всем мире, оставалось неразрешимой загадкой. Они не могли найти к ней ключа и объяснить себе, почему такая значительная часть человечества разделяет предсмертную муку двух ненавистных им красных. Официальное объяснение гласило, что коммунисты используют судьбу этих двух людей в своих коммунистических целях; но уже сейчас буря охватила мир с такой силой, что официальное объяснение не выдерживало критики; оно рассыпалось, как карточный домик, оставив без ответа вопрос, который задавали себе те, кто по своему положению должен был ненавидеть двух обреченных на смерть итальянцев и рьяно желать их гибели. Но для тех, кто принимал близкое участие в защите Сакко и Ванцетти, этот последний час превратился в пытку. Трудно сказать, сколько людей посвятили себя борьбе за справедливость для Сакко и Ванцетти, но, без сомнения, число их на всех континентах земного шара достигало сотен тысяч, и в этот последний час каждый из них нес свой крест по-своему.
Одним из них был профессор уголовного права. Потребность в товариществе, в действии, в общении с себе подобными заставила его снова присоединиться к пикетчикам. Теперь он, шагая в их рядах, отсчитывал минуты, которые отделяли его от смерти Николо Сакко и Бартоломео Ванцетти; по мере того как текли эти минуты, он пытался понять полную меру той трагедии, к которой оказался причастным. Он не мог, подобно рабочему люду Бостона и всего мира, ответить на все вопросы просто и прямо, как ответили бы на них Сакко и Ванцетти. Естественно, что его мышление и совесть были более сложными и противоречивыми, они труднее находили простые решения. Как и все люди, он не мог предвидеть картины грядущих дней, не знал, как развернутся события и какую он сам сыграет в них роль. Но он уже понял простую истину: великие мира сего, того мира, который он знал, были совсем не похожи на простой народ, на угнетенный народ. Он понял также, что власть нельзя завоевать молитвой, но он отступал перед неизбежными выводами, к которым его вели подобные мысли. Он знал, что если те миллионы – хотя бы только в одних Соединенных Штатах, – которые стоят за свободу для Сакко и Ванцетти, сразу и вместе придут в движение, никакая сила на свете не сможет их остановить. Но он сознавал также и то, что самая мысль о таком движении его беспокоит, ему неприятна, смешана в его душе со скрытой тревогой и смутными опасениями.
Не без страха смотрел он и на рабочих, шагавших рядом с ним в пикете. «Что они чувствуют? – спрашивал он себя. – О чем они думают? Какие у них каменные, застывшие лица! Словно ничто их не трогает, а между тем я знаю, что они взволнованы до глубины души, – поглядеть хотя бы на этих женщин с детьми на руках, на этих изнуренных трудом мужчин. Наверно, в их горе есть что-то особенное, что привело их сюда, в это скорбное шествие. Что бы это могло быть? О чем они думают? Странно, – добавил он про себя, – ведь никогда раньше меня не беспокоило, что думают такие люди. Теперь я хочу это знать. Я хочу знать, какие узы связывают их с Сакко и Ванцетти. И я хочу знать, почему я испытываю страх».
Истина заключалась в том, что у его страха был не один источник и не одна причина. Холодный ужас смерти сжимал его сердце, когда он думал о том, что так скоро ожидает Сакко и Ванцетти. Но вместе с тем он холодел от страха и мрачных предчувствий, глядя на угрюмые и гневные лица пикетчиков: «Что, если они поднимутся – вот эти, да и миллионы других? – думалось ему тогда поневоле. – Что, если они поднимутся и скажут, что Сакко и Ванцетти не должны умереть? Что тогда? На чьей стороне буду я тогда?»
Нельзя отрицать – он был глубоко потрясен. Только что в комитете защиты он выразил свои сомнения и тревоги представителю Международного бюро защиты труда, который, как он знал, был коммунистом. Этот высокий, угловатый рыжеволосый человек со скупой речью некогда работал лесорубом на Северо-Западе; его избрали по списку социалистов в законодательное собрание штата, а через несколько лет он стал одним из основателей новой партии – партии коммунистов. Он не скрывал, что он коммунист. Отчасти поэтому профессор обратился к нему сегодня.
– Теперь они умрут, – сказал он с глубочайшим отчаянием. – Больше нет надежды.
– Пока есть время, есть надежда, – ответил коммунист.
– Пустая отговорка, – сказал профессор с горечью. – Я побывал в тюрьме, я пришел оттуда. Это конец, и все так же безнадежно в конце, как было безнадежно вначале. Мне тошно. Я знаю, что эти люди невиновны, а все же они должны умереть. Вместе с ними умрет моя вера в человеческую порядочность.
– Легко же умирает ваша вера, – сказал коммунист.
– Вот как? А ваша вера сильнее? Во что же вы верите, сэр?
– В рабочий народ Америки, – ответил коммунист.
– Затверженный урок! Но какое он имеет отношение к делу? Я никогда не спорил с вами. Я знал, что вы, коммунисты, повсюду вокруг дела Сакко и Ванцетти, и подчас восхищался вашей энергией и вашим бескорыстием. Я никогда не позволю себе травить красных, как это делают многие, потому что, по-своему, я испытываю величайшую потребность жить в мире, где господствует справедливость. Вот почему я сотрудничал с вами. Но сейчас вы меня выводите из себя. О какой вере в рабочий народ вы толкуете? Где он, этот ваш рабочий народ? Согласен, Сакко и Ванцетти убивают потому, что они – рабочие люди, итальянцы, коммунисты, агитаторы; понадобилось найти козла отпущения, кое-кому дать урок, а кое-кого припугнуть. Но где ваши рабочие? АФТ ничего не предпринимает, а ее самые влиятельные лидеры сидят сложа руки, – их даже не видно среди пикетчиков. Где же он, ваш рабочий народ?