355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Шульпяков » Город "Ё" » Текст книги (страница 9)
Город "Ё"
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:55

Текст книги "Город "Ё""


Автор книги: Глеб Шульпяков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Сибирский голландец

Все свободное время в этом городе я сижу в кафе под колоннадой Драмтеатра. Отсюда лучший вид на фонтан и центральную площадь, к тому же ничто так не примиряет с одиночеством, как классический портик. После Кемерова я знаю это точно.

Центр города казарменно чист. Глядя на клумбы и кафе, невозможно поверить, что в пяти остановках лежат коматозные окраины. Здесь все ухожено, и стоит пешеходу подойти к «зебре», как трафик послушно замирает.

Из городских динамиков слышно музыку. У фонтана целуются свадебные пары. Рядом на газоне мужик в наколках учит пацанов блокировать удар ножом:

– Раз! Два! – показывает. – И по почкам, по почкам.

Над театром парит стервятник. Перспективу бульвара, выходящего на Томь (они называют бульвар улицей) замыкает высокий правый берег. По берегу тянется сосновый бор. Это клин Барзасской тайги, чудом въехавший в город – хотя, говорят, скоро и его нарежут под коттеджи.

Первый раз я приехал в Кемерово в мае на фестиваль поэзии. В один из дней полагалась экскурсия, так мы очутились на правом берегу, где знаменитая Красная Горка и откуда пошла история Кузнецкого бассейна.

Теперь здесь прекрасный музей угольного дела с видом на плоды этого дела, завод и город. Экскурсия подробна и обстоятельна: «Копикуз», шахты, Императорский Кабинет и что такое коксующийся уголь. Но между разговоров о пластах и разрезах и подземных конюшнях, я слышу историю об архитекторе. И цепляюсь за нее, запоминаю. Тем более что его «голландские» домики стоят рядом.

Преамбула у этой истории запутанна, но показательна для коротко мелькнувшей эпохи начала 20-х. Для Йоханесса ван Лохема «кемеровский роман» начался в 1926 году, когда голландский архитектор-модернист приехал на рудник строить рабочий поселок.

В Сибирь его пригласил голландский же инженер-социалист Себальд Рутгерс, автор реконструкции роттердамского порта, член ВКП(б) и большой друг советской власти. Рутгерс несколько лет руководил на руднике Автономной индустриальной колонией (АИК «Кузбасс»). Ее составляли иностранцы, приехавшие поработать на шахтах параллельно с русскими, чтобы передать им опыт. Предполагалось, что АИК станет первой в системе интернациональных колоний Сибири, способных быстро поднять промышленность разоренного региона – с последующей передачей производства государству за «пролетарское спасибо». Залогом успеха новой колонизации должно было стать 100 %-ное рабочее самоуправление плюс налоговые льготы.

Ее проект (идеологом которого и был Рутгерс) еще в 1921 году Ленину представил американец Билл Хейвуд, лидер движения индустриальных рабочих мира – IWW, бежавший в Россию из тюрьмы прямо на съезд Профинтерна. И тоже большой друг пролетарского государства.

Суть колонизации была по-голландски функциональна и по-ленински баснословна – высадить в Кузбассе квалифицированных рабочих из числа нанятых на Западе под идею свободного труда, которой тогда бредили миллионы. Вы мечтали о солидарности? Хотели социального равенства и самоуправления? Добро пожаловать в Кемерово, взнос по контракту триста долларов, с собой иметь питание и вещи сроком на два года.

Под патронажем СТО и Ленина дело поставили с размахом. Офисы по вербовке в АИК открылись в Берлине и Нью-Йорке, они даже запустили газету. В рекламных брошюрах жизнь в Кузбассе рисовали по всем правилам туристического бизнеса. Так зачуханная сибирская деревенька Щегловск превратилась в «маленький индустриальный городок в самом сердце Сибири с широкими улицами, на которых стоят бревенчатые бунгало с электричеством и водопроводом».

Ставку делали на тех, кто когда-то эмигрировал в Америку из Российской империи, то есть хотя бы отчасти знал, с чем будет иметь дело. Но подтянулись и коренные «мечтатели». В результате к 1922 году в сибирской глуши высадились, должны были выжить и поднять производство голландские инженеры, финские плотники, химики из Германии, лесорубы с Аляски, священники Новой Англии, учителя из Калифорнии, социалисты, коммунисты, члены Прогрессивной партии Ла-Фоллет, женщина-дантист Франс Схермеркорн и даже один диетолог.

Не говоря о женах, детях, домашних растениях и животных.

Чем дальше я погружаюсь в эту историю, тем интереснее мотивы. Почему? Ведь никакого материального интереса у них не было. Не на заработки они ехали, не ради экзотики бросали насиженные места.

Из Америки через Петроград по разоренной стране. Женщины в тонких чулках и пальтишках, шляпках. Мужчины в твидовых костюмах, галстуках и котелках – по рабочей моде. И вот они высаживаются в сибирской глухомани. Где им, говоря откровенно, не особенно рады. Как это представить спустя 90 лет? Жить в землянках и бараках после Бремена и Амстердама, Нью-Йорка и Монреаля. Самим вспахивать и засевать, чтобы не сдохнуть с голоду, поскольку ленинские бумажки о содействии в этой дыре не действуют. Болеть оспой, тифом и пневмонией, от которых уже в первый год умерло несколько колонистов и одна девочка. Что их держало вместе – людей, у которых не только языки, но даже гастрономические пристрастия были разными? Что – кроме контракта?

Большинство из них верили в социализм и ехали в Сибирь строить первую в мире рабочую республику. Или просто бежали от тюрьмы, как политэмигранты, тот же Билл Хейвуд, которому надо же было чем-то заняться в Советской России. А инженеров гипнотизировала идея реализовать собственные фантазии. Все это так, но важен акцент. Что люди платили из своего кармана за одну только возможность воплотить идею. Ради химеры тащили через океан 38 тонн продовольствия, трактор «Фордзон» и даже инкубатор. Чтобы стать собой, то есть тем, кто воплощает не чужие, а свои призраки в реальность. Именно эта простая и неотменимая внутри человека вещь – желание жить в своих, а не чужих химерах – двигала ими. Желание быть творцом, а не исполнителем. Художником, а не ремесленником.

В тот короткий период реализовать подобную иллюзию было в России возможно.

«Сообщаю, что НКИД в виде исключения… разрешает выдачу визы голландцу Ван-Логгему. НКИД возражает, однако, против систематического приглашения на постоянную работу голландцев, как граждан страны, не восстановившей нормальных отношений с СССР», – писал Рутгерсу заместитель Наркома иностранных дел Литвинов.

Ван Лохем, последний голландец ленинской России, приехал в АИК спустя четыре года после основания колонии. За это время «мечтатели» уже домечтались до того, что запустили огромный завод. Они работали на шахте, причем добывали стабильно больше русских, работавших на соседней, но по-советски. Что вызывало стабильное негодование молодой советской бюрократии.

Уже сменилась первая волна колонистов. Одни уехали, а другие, наоборот, осели – женились или повыходили замуж. Среди сибирского народца уже исчезла неприязнь к «этим иностранцам», от которых «у русского человека все несчастья». Стопроцентные «уобли», не терпящие начальства, они наконец бросили манеру совещаться по каждому поводу – где строить туалет или что будет на ужин. Уже сбежал в Москву их предводитель, хороший общественник и оратор, идеолог – но плохой производственник Билл Хейвуд, чтобы впоследствии лечь в кремлевскую стену (первая урна от Мавзолея справа). Нерешенной оставалась только одна проблема: нормального жилья – нормального по голландским, а не по русским меркам. Тут-то и пришло время ван Лохема.

Мы гуляем по Красной Горке с архитектором Ириной Захаровой. Недавно вместе с голландцами, которым есть дело до своих даже в Сибири, она сделала обмеры всех сохранившихся зданий, издала книгу.

– На чертежи времени не было, – она как-будто оправдывается за Лохема. – Он просто осматривал местность, а потом вбивал колышки и запускал рабочих.

Мы толкаем калитку и проходим во двор-палисадник.

– Строительный сезон в Сибири ведь очень короткий. Есть кто дома? Можно?

Этот коттедж на несколько семей Лохем построил для инженеров. Теперь здесь частное жилье, но, несмотря на советские переделки, «голландский почерк» читается по мансардам и переплетам рам. Тому, как вписаны в фасад трубы. Ну и внутренняя планировка – «изнутри наружу», его главный принцип.

Дверь открывает молодая женщина с девятимесячным животом.

– Мы на минуту, – говорит Ира. – Только посмотрим.

Из прихожей дверь ведет в кухню, как принято в Европе. Что видеть в Сибири смешно и странно. Сквозной проход на задний двор, где огород и умопомрачительный вид на заводской факел. На втором этаже нарезка из комнат. Они маленькие, но автономные. То есть в сознании Лохема эти идеи, социального равенства и права на частное пространство, не противоречили. И он выразил их как умел – через архитектуру.

В полукилометре от «элитного жилья» – рабочая «колбаса». В кустах и зарослях едва видно, что осталось от первого в России «блокированного жилья», когда «спаривались» два десятка домов с отдельными входами для каждого. Метод давал экономию тепла и возможность пристраивать новые секции. Но сибирякам все это не слишком нравилось.

Как это – «жить с соседом через стенку»? Тоже парадоксы барачного сознания.

«Колбаса» примыкала к школе, доминанте комплекса. Ее здание даже в полуразрушенном виде производит впечатление редкой птицы. Голландия давно внесла ее в список значимых объектов архитектурного наследия за рубежом и выделяет средства на обследование. Что не спасает школу от медленного русского разрушения.

Парадокс, но большинство жителей Кемерова вообще ничего не знают ни об АИКе, ни о том, какие дома их окружают. Раньше это незнание объяснялось тем, что советская власть замалчивала факт «иностранного присутствия» в Сибири. Но сейчас? Когда по ван Лохему проходят совместные с голландцами семинары и выставки? Когда есть прекрасный проект музеефикации Красной Горки с последующей реставрацией уцелевших зданий? Когда очень по духу русская, но вместе с тем интернациональная история может превратиться из парадокса в уникальный туристический бренд?

– Эта башня по центру, она водонапорная, – Ирина показывает на школу. – Здесь было самое высокое на Горке место. В коридоре он устроил туалетные кабинки. Но Рабоче-крестьянская инспекция от них сразу отказалась. По деревенским понятиям, туалет в доме держать негигиенично.

В основе архитектуры функционализма (в русском изводе это конструктивизм, конечно) лежит принцип «минимум средств – максимум удобства». В Сибири ван Лохему пришлось иметь с этим дело буквально. Из-за нехватки кирпича он комбинировал его с деревом. Просто ставил на кирпичный этаж сибирские срубы, устраивая на первом этаже европейские эркеры. Вместо дефицитного кровельного железа покрывал строительной бумагой «Геркулес». Засыпал полости между кладкой для тепла шлаком – тоже из-за нехватки материала. Устраивал тамбуры и дымоотводы. За счет собственного отпуска возил образцы местной глины в Голландию – узнать у друзей-заводчиков, какой кирпич из нее лучше делать. И делал.

О том, как строился первый и последний «голландский» поселок в Сибири, лучше всего сказал сам архитектор: «Здесь мы имеем дело с типичной сибирской деревней очень старой закваски… И как только я задумываю построить город для технических специалистов и рабочих, я наталкиваюсь на крестьян, ибо рабочие оказываются крестьянами, которые… пока с большим удовольствием продолжают присматривать за своими коровами».

С этими коровами приключилась смешная история. АИКовцы, исповедующие коммунальные ценности, держали коров в общем коровнике под присмотром выборных скотников. Сдать коров они предлагали и русским «коллегам» – чтобы освободить время для работы. Они даже предложили выкупить коров – на деньги АИКа и по завышенным ценам, чтобы дело шло быстрее. Что сделали наши? Продали коров, на вырученные деньги купили новых, а разницу – прикарманили.

Всего Лохему удалось реализовать в Кемерово проекты 11 типов жилых зданий, что в тех условиях было невероятно много. Да и по нынешним меркам тоже. К сожалению, после изгнания Лохема их перекроили по «рабоче-крестьянским» понятиям, безнадежно загубив чистоту голландской идеи. Исчезли заглубленные фундаменты и мансардные этажи, обогревающие дымоотводы и ванные комнаты, и много чего другого, тщательно и тонко умышленного архитектором.

Правда, лохемовские дома стоят до сих пор – а те, производные, развалились. Но что это за утешение?

Так вышло, что «лохемовский период» в АИКе пришелся на закат колонии и пожить в «домах будущего» колонисты успели недолго. После 1925 года с АИКом происходило то, что и со всей страной – ее национализировали, превращая в громоздкий и неэффективный советский трест. А дома заселялись русскими.

Колонистов выживали. Уже строчились уведомления о «нецелесообразном использовании» и «саботаже». Уже назначены были в управление люди, ни бельмеса не смыслившие в производстве, а только умножающие отчетность. Уже новоиспеченный зам Рутгерса, партизан и казнокрад Коробкин, доносил, что «Ванлохен Иван Иванович как архитектор к нашим условиям не подходит, вследствие незнаний наших законоположений об охране труда и требований, предъявленных Союзом».

Чем больше документов той эпохи я читаю, тем чаще мне кажется, что та история в 20-х не закончилась. Что она закольцевалась, нашла рифму – уже в нашем времени. Когда на смену мечтаниям 90-х пришли 2000-е, закатавшие под асфальт лучшие плоды этих мечтаний.

«Если бы не русские бюрократы, вы были бы русскими», – много лет спустя признавался детям Лохем. Думаю, то же могут сказать сотни иностранцев, приехавших к нам семьдесят лет спустя. И от этой унылой закономерности на душе становится как-то особенно тоскливо и пусто.

Ван Лохем писал: «Русский хочет действия, но восхищается идеей, которая часто превращается в лозунг. В результате существуют два мира, поочередно преобладая один над другим. Когда преобладал мир действия, то иностранцы принимались с распростертыми объятиями; когда преобладал мир идей, чтобы ни делали иностранцы, ничто не устраивало».

Как это нам знакомо, не правда ли?

«Если проводимое административное управление экономикой и является абсолютным условием для строительства в новой России, то архитектура не должна становиться жертвой этого. Градостроительство и архитектура определяют характер города на долгие годы, и они не должны позволить овладеть собой опрометчивости некомпетентных чиновников». И это – после уничтожения Москвы – нам знакомо тоже.

Но зарифмовалась, по счастью, история и нашего «Иван Иваныча» – уже после войны, когда Кемерово застроили по регулярному плану. Этот прекрасно сохранившийся ансамбль, выполненный в неоклассике сталинского ампира, и есть такая рифма. Поражающая строгостью в сочетании с уютом, человечностью. Удивительно, но архитектура, призванная подавлять, удивляет тем, как свободно в ней дышится – как будто в противовес идее, ее породившей. Как будто гений архитектуры не покинул это место. И один город, ван Лохема, зарядил летящей аскетикой нынешний. Который просто переосмыслил ван Лохема, как мог – в рамках времени и стиля, в котором строился.

Моя счастливая деревня

Современный человек не успевает за временем – декорации меняются быстрее, чем он привыкает к ним. Ни в памяти, ни в мыслях от этого времени ничего не остается. Прошлое пусто. Даже вещи исчезают из обихода, так и не состарившись.

«Куда все исчезло? Зачем было?»

Тоже лейтмотив жизни.

В ящике моего стола лежат зарядные устройства для телефонов. Провода спутаны в клубок, видно, что адаптерами никто не пользуется. «Надо бы выбросить…» Чешу затылок.

Но мне почему-то жалко.

Я отдаю адаптеры сыну, он сооружает из них заправочные станции.

Но жалость, жалость.

В прошлом году я купил избу в деревне.

«В глухомани, настоящую…» – рассказываю.

«Ну и где твоя „глухомань“? – друзья мне не верят. – Кратово? Ильинка?»

Я показываю на карте. «За Волочком, в Тверской…»

Кивают, но в гости почему-то не торопятся.

«Вы будете в Москве в это время?» – на том конце женский голос.

Я прикидываю в уме, считаю: «Нет, я буду в деревне. Давайте через».

«О, у вас дом в деревне!» – трещит трубка.

«Изба…»

«Как это хорошо – дом, природа. Я хотела бы…»

«Изба! – кричу. – Изба!»

Конец связи.

В прошлом году я купил избу в деревне.

В нашей деревне нет мобильной связи, нигде и никакой. Правда, алкаш Лёха (он же Лёнька) утверждает, что одна палка бывает за избой Шлёпы. Я полдня ползаю вдоль стены, пропарываю гвоздем сапог. Чертыхаюсь – нет, не ловит.

Первое время ладонь машинально шарит по карману, однако на второй день о телефоне забыто. Я вспоминаю про трубку, когда пора выходить на связь. Телефон валяется в дровах у лежанки – наверное, выпал из кармана, когда я возился с печкой. С изумлением Робинзона разглядываю кнопки, мертвый экран.

Я пропадаю в деревне неделями, и связь мне все-таки требуется. Доложить своим, что жив-здоров, не голодаю и не мерзну. Что не был подвергнут нападению хищников, не утонул в болоте и не свалился в колодец, не покалечил себя топором или вилами, не угорел в бане и не подрался с Лёхой-Лёнькой.

«Главное, дождись, чтобы угли прогорели…»

«Ложный гриб на разрезе темнеет…»

«Сырую воду ни в коем случае…»

«Топор ночью под кроватью на всякий случай…»

«Клади от мышей сверху камень…»

Наивные люди.

Мобильная связь есть на Сергейковской Горке, но там ловит чужой оператор. Мой ловит в сторону Фирово, но туда в слякоть плохая дорога – ее разбили лесовозами, когда вывозили ворованный лес. И вот спустя месяц я узнаю, что связь есть еще в одном месте.

И что там работают все операторы.

В нашей деревне шесть изб, это практически хутор. Две семьи живут круглый год, одна съезжает на зиму в Волочек, в двух избах наездами тусуются дачники (я и еще один тип, известный старожил). Крайняя, Шлёпина, пустует.

– А где хозяин? – Разглядываю через выбитые окна горы бутылок и рванины.

– Удавился, – безразлично отвечает Лёха.

Еще есть лошадь Даша, корова, теленок и две собаки. Одна собака, Лёхина, похожа на героя из мультфильма, такая же черная и осунувшаяся, с седыми проплешинами. Про себя я называю собаку «Волчок». Он сидит на привязи и выскакивает над забором, когда проходишь мимо – как черт из табакерки.

А вторую зовут Ветка, она бегает свободно.

Через лес в деревню ведет проселок – от главной дороги, где кладбище. Погост, каких в любой области множество, полузаброшен. Кресты криво торчат из крапивы, в кустах поблескивают облупленная эмаль. Сквозь буйную, особой кладбищенской сочности зелень чернеет ржавчина. Куски кирпичной кладки, церковная ограда.

Пейзаж вокруг под стать погосту. Первое время ощущение скудности, неброскости, глухости невероятно угнетает меня. Зачем я вообще сюда забрался? Но это впечатление, разумеется, мнимое. Чтобы ощутить подспудное, замкнутое в себе и на себе обаяние этих земель, несравнимое с картинными косогорами где-нибудь в Орловской области – или полями за Владимиром, – надо, чтобы человек забыл про пейзаж, не думал о нем. Ничего не ждал от него, не требовал.

Тогда пейзаж сам откроется человеку.

Рельеф приземистый, стелящийся. Верхняя линия занижена – так выглядит невысоким сарай, заросший травой, или изба, наполовину ушедшая в землю. И возникает чувство неловкости, несоразмерности себя тому, что видишь, на фоне чего находишься.

Лес непролазен и густ, настоящий бурелом. Облака идут настолько низко, что хочется пригнуть голову. Пейзажные линии пунктирны и нигде не сходятся. Ничего, что можно назвать картиной природы, не образуют. Такое ощущение, что сюда свалили выбракованные и разрозненные элементы других пейзажей. Да так и оставили.

В действительности это купол, крыша. Макушка огромного геологического колпака. Высшая точка Валдайской возвышенности (450 метров над уровнем) лежит в соседней деревне, то есть моя изба – страшно подумать – висит на уровне шпиля Останкинской башни. И тогда все видишь другими глазами. Все становится понятным, объяснимым. Ведь это бесконечный пологий спуск – вокруг тебя. Скат, по которому сползают леса и пригорки. Отсюда и вид, его характер – фрагментарный, как пейзаж в долине горного перевала.

Ощущение высоты настигает внезапно. В точке, откуда рельеф выстреливает, как пружина. Таких мест немного, но они есть. Специально открыть их невозможно, хотя пару деревень на холмах с абсолютно гималайскими видами я знаю. Просто выбредаешь на край огромной пустоши и – раз! – покатились из-под ног валики холмов, раздвинулась ширма неба. Отъехал за горизонт задник, и огромная, с хребет сказочного кита, сцена открылась. И этого кита – с перелесками и деревнями на хребте – видно.

Кит, сцена, ширма – да. Но. Требовались конкретные ориентиры, зарубки. Засечки на местности, опознавательные знаки. Не проскочить поворот, не проехать развилку, не угодить в выбоину. Вот впереди римские руины льнозавода – значит, скоро «проблемный участок дороги». А вот двухъярусная церковь, что от нее осталось (короб) – развилка. Заброшенный Дом культуры, от него через дорогу сельпо.

У дороги мелькает памятный крест, сваренный из арматуры.

– Шпёпу насмерть… – мрачно комментирует Лёха-Лёнька. – Машиной.

Я послушно давлю на сигнал.

За карьером поворот, где кладбище: последний отрезок. Я вкатываюсь на едва заметную в темноте аллею, притормаживаю. Оглядываюсь. На кладбище две или три фигуры – бродят между могил, как сомнамбулы, приложив к щеке руку.

Выключаю фары, неслышно возвращаюсь. Они разговаривают вполголоса, сами с собой. Их лица, подсвеченные странным голубым светом, мерцают в темноте, как медузы. Пожав плечами, разворачиваюсь. Всматриваюсь напоследок в кладбищенские сумерки – никого, стихло. Однако спустя минуту наверху, на дороге, раздается шорох. На шоссе из кустов выходит человек, потом другой. Третий. И молча расходятся.

Я машинально лезу за телефоном (невроз, знакомый каждому).

Сигнал есть.

Изба есть механизм, усваивающий время. Так мне, во всяком случае, первые дни кажется. Естественное старение материала – то, как оседают венцы или замысловато тянется трещина – как уходит в землю валун, на котором крыльцо – как древесина становится камнем, куда уже не вобьешь гвозди, – во всем этом я вижу время, его равномерное, слой за слоем, откладывание в прошлое. Туда, откуда, как из годовых колец дерево, складывается настоящее и будущее.

К тому же Лёха-Лёнька, его алкогольные циклы – их амплитуда тоже поражает природным каким-то постоянством и предсказуемостью. Знать эту фазу в деревне мне крайне важно, ведь на Лёхе в деревне электрика, дрова и лошадь. Эта фаза хорошо читается с первым снегом. Если следы ведут от избы к баньке, значит, сосед «выхаживается». Если снег протоптан к соседской избе – Лёха на старте, но пару дней еще будет вязать лыко. Если следы в лес, Лёха не пьет, торчит в лесу, рубит дрова.

Ну а если в деревне беспорядочно натоптано – как, например, сегодня, – Лёха на пике.

В этот промежуток он не столько опасен, сколько назойлив. Чтобы избавиться от его общества, я всегда держу в багажнике пузырь водки и баклажку пива. Водку надо сунуть вечером, когда он подкатит к «барину» «с приездом». Она «прибьет» его на ночь. А пиво – на утро, поскольку с похмелюги он притащится обязательно, как только увидит дымок над крышей («Кто Лёху поил?»). Досуг следующего вечера он, как правило, организовывает себе сам. То есть попросту исчезает из деревни.

Мой деревенский быт – незначительный, но докучный. Серьезных дел нет, но: натаскать и вымести, заткнуть и высушить, приподнять и подпереть, заменить и настроить, протопить – и так далее, далее.

Время в таких делах летит быстро. Вот соседка Таня в лес прошла мимо окон – а вот уже возвращается с полной корзиной. Только что улетучился с поля утренний туман, пористый и прозрачный – как с другого конца уже наползает густой вечерний. Но странное дело, это необременительное, быстрое время, наполненное незначительными мелочами, – время, утекающее незаметно и безболезненно, – оставляет в тебе ощущение весомости, значимости. Никакими подвигами не отмеченное, оно не уходит в песок, не проходит даром – как то, городское время. А попадает прямиком в прошлое, в его подпол. Где и накапливается, и зреет.

И тут сосед говорит мне:

– Послушай Лёху, сходи на кладбище!

(Во время запоя он переходит на третье лицо.)

– Лёха плохого не посоветует.

Старый ватник стоит на спине колом, Лёха похож на горбатого. В кармане у него булькает разведенный спирт, основное деревенское пойло.

– Чё ты мучаешься!

Прикладывается, вытирает рот рукавом.

Тычет потухшей спичкой в сторону проселка.

В лесу темно, но когда проселок выходит на аллею, видно макушки сосен, выкрашенные закатом в рыжий. Эта аллея – береза-сосна, береза-сосна – «барская», ее высадили для прогулок через поле. Так, по крайней мере, говорит легенда. Поле давно заросло березовой рощей, от усадьбы остались четыре стены и пруд с ключами.

А старые деревья, кривые и корявые, стоят.

По дороге на кладбище мне нравится воображать, как хорошо продолжить аллею до нашего хутора. В деревне первое время люди вообще немного Маниловы, так что список неотложных планов у меня огромный. Например, мне обязательно надо:

обустроить родник;

сделать на речке купальню;

приделать к избе веранду;

поставить баню;

залатать протекающую крышу (срочно!)

и построить на поле буддийскую ступу.

Чтобы залатать крышу, надо найти непьющего мужика, потому что у пьющего «нет времени» плюс «страхи» – на крышу он не полезет, побоится упасть (при том что еще вчера этот человек сутки провалялся в канаве при ночных заморозках). И вот большая удача, спустя неделю разъездов непьющий найден. Это Фока, он же Володя – мужик лет пятидесяти, живущий за льнозаводом.

– Ендова! – радостно орет мне этот Фока, озирая крышу. – Ендова у тебя текуть, понял?

Я таращу глаза, но ничего не вижу. «Какие, к черту, ендова?»

Тогда Фока складывает «ендова» из газеты. Объясняет мне, как они устроены и что для их перекрытия надо перестилать скат всей крыши. Я слежу за его большими узловатыми пальцами, настоящими клешнями – это руки человека, который умеет держать инструмент.

Когда я приезжаю через неделю, Фока с парнишкой все перекрыли. Мы рассчитываемся. Складывая тысячные купюры в кошелек, Фока говорит, что собрался женится. И что немного нервничает.

– Молодая, из города. – Он смотрит в пол. – Попросила, чтобы купил в машину музыку…

Я желаю ему удачи.

Осенью я сажаю за домом сосенку. Ендова и сосенка – на этом моя маниловщина кончается. Больше ничего предпринимать не буду, ну их. Так на человека действует великая инерция деревенской жизни. Сила, накопленная веками, которая противится любому начинанию, если это начинание не имеет прямого отношения к насущному, то есть к теплу и пище.

Однако баня просто необходима. К соседу не набегаешься, неловко – а поставить новый сруб баснословно дорого. Еще вариант: можно взять старую. Одна такая, заброшенная, есть в соседней деревне. И вот мы – я и Лёха – едем.

На вид баня очень страшная. Вся в лепестках сажи (топили по-черному), кривая, со съехавшей набекрень крышей. Но Лёха спокоен. Если поменять пару венцов, говорит он, и поставить новую печку, будет нормально.

– Чья баня? – спрашиваю на всякий случай.

– Шлёпина.

– ????

– Угорел по пьяни.

На кладбище темно, над головой шумят березы.

Вытянув руку с трубкой, иду как сапер вдоль оград.

Ничего, ноль. Снова пусто.

Делаю шаг между травяных холмиков, огибаю одну могилу, вторую.

В трубке потрескивание, шорохи. Сигнал между заброшенным погостом и столицей вот-вот наладится. «Алло! – наконец раздается на том конце. – Алло!»

Через пятки, упертые в натопленную лежанку, тепло растекается по телу. Мухи проснулись, жужжат – значит изба натоплена как надо, до утра хватит.

Я читаю «Философию общего дела» Николая Федорова.

«…призываются все люди к познанию себя сынами, внуками, потомками предков. И такое познание есть история, не знающая людей недостойных памяти…»

«…истинно мировая скорбь есть сокрушение о недостатке любви к отцам и об излишке любви к себе самим; это скорбь о падении мира, об удалении сына от отца, следствия от причины…»

«…единство без слияния, различие без розни есть точное определение „сознания“ и „жизни“…»

«…если религия есть культ предков, или совокупная молитва всех живущих о всех умерших, то в настоящее время нет религии, ибо при церквах уже нет кладбищ, а на самих кладбищах царствует мерзость запустения…»

«…для кладбищ, как и для музеев, недостаточно быть только хранилищем, местом хранения…»

«…запустение кладбищ есть естественное следствие упадка родства и превращение его в гражданство… кто же должен заботиться о памятниках, кто должен возвратить сердца сынов отцам? Кто должен восстановить смысл памятников?»

«…для спасения кладбищ нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести на кладбище…»

Речь в книге густая, неразрывная – мысль рассеяна по каждой капсуле, вытащить цитату практически невозможно. Да и вне речи фраза выглядит нелепо, вздорно (что значит «перенести жизнь на кладбище»? как вы себе это представляете?). Между тем речь в «Философии» не оставляет сомнения в абсолютной, неоспоримой истинности. Завораживает именно это убеждение Федорова в собственной правоте. Не умозрительной, логической – а внутренней, личной. Как будто это вопрос его жизни и смерти, буквально.

Но почему этот вопрос не дает мне покоя тоже?

«Почему, – спрашиваю я себя, – когда стали переиздавать русскую философию, Николай Федоров прошел мимо меня? Почему я не заметил его?»

Я вспоминаю конец восьмидесятых, настоящий книжный бум. Толпы у лотков, очереди в магазинах. «Кого я читал тогда?»

Это был Бердяев – конечно. На газетной бумаге, в мягких обложках. Многотысячными тиражами, которых все равно не хватало. Я читал его как откровение, залпом.

«Так вот в какой стране я живу!» Задыхался от возбуждения.

«Вот какой у нее замысел!»

В отделах обмена книг (были такие при букинистах) Бердяева можно было выменять на Агату Кристи или Чейза.

Прекрасно помню это ощущение – превращение воды в вино, ничего в золото. Или купить шальной экземпляр в газетном киоске на Пушкинской, где «Московские новости» (откровение в киоске, нормально).

Почему именно Бердяев? Почему сперва он, а после другие (Розанов, Лосев, Флоренский, Шпет)? Я объясняю это довольно просто – тем, что юноше требовалось обоснование страны, ее смысл. Юноше казалось, что связь с той страной сразу после распада Империи Зла восстановится. Что у меня появится великое прошлое – ведь то, что я учил в «Истории СССР-КПСС», прошлым я назвать никак не мог. Тогда мне казалось, что с падением СССР программа по реализации сверхзамысла страны, о котором говорил Бердяев, включится автоматически. Не может не включиться – после того, как они тут жили. Каких дров наломали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю