Текст книги "Том 8. Очерки переходного времени"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 45 страниц)
Обыкновенно в подобных случаях люди сочувствующие молчат, глотают, так сказать, эти дурные, неведомо откуда рождающиеся, побуждения. Бывало, сочувствуешь-сочувствуешь и голоду, и дифтериту, и малоземелью, и опять голоду, а на душе не только не ощущается подобающего гнева, не только не пробуждается энергии, необходимой для подвига, для борьбы, а прямо сказать – только апатия, оскомина досады… И из борьбы этих двух душевных настроений, одно другому мешающих, всегда выходило какое-нибудь мертвенно-бледное умозаключение: председателем училищного совета не предводителя надо, а председателя земской управы, – или что-нибудь в этом же мертвенно-бледном смысле… Находясь вот в таком душевном, также мертвенно-бледном, состоянии, я бы, признаюсь, не мог дать ответа на предлагаемые жизнью загадки с тою твердостью и прямотой, на которую подвинул меня рассказ бурмистра. А теперь, если бы читатель сделал мне подобный допрос, я бы мог, кажется, сказать ему что-нибудь простое и понятное.
2
Предположим, что лицо, желающее вести беседу о проклятых вопросах деревенской жизни, нашлось, что лицо это, искренно сочувствуя народу, проникнуто искреннейшим благоговением к «обиженному землевладению» и искреннейшим негодованием против так называемой интеллигенции, – и вот между нами начинается разговор.
– Откуда, – вопрошает меня воображаемый собеседник, – взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот хлеб подешевел, вместо того чтобы подорожать?..
– Хлеб, милостивый государь, был там же и взялся оттуда же, где был и голод. В одних и тех же деревнях люди умирали с голоду, ели кору, пухли и т. д. – и в тех же самых деревнях были люди, которые не умирали с голоду, а напротив – поправлялись и толстели; в одних и тех же деревнях были люди, которые продавали лошадь за рубль серебром, – и были другие люди, которые ее покупали за этот самый рубль и которые теперь продают ее назад за сорок и пятьдесят рублей…
– При общинном землевладении? – с негодованием (как мне кажется) перебивает меня воображаемый собеседник.
И как мне ни трудно огорчить вопрошателя, но, скрепя сердце, я говорю:
– При общинном… Увы, при общинном землевладении!
– В одних и тех же деревнях?
– В одних и тех же.
– А смертность?
– Точно то же и со смертностью: мрут больные, голодные, худородные, а отъевшиеся – здравы и невредимы… Одни мрут, как мухи, а другие толстеют, как борова.
– В одних и тех же деревнях?
– В одних и тех же.
– И при общинном землевладении?
– При общинном…
Лицо воображаемого собеседника моего вспыхнуло яркою краской негодования… Он, как мне кажется, готов был отвернуться от меня, прекратить разговор; но оскорбление, которое нанес я ему своими ответами, до того взволновало его, что, отворачиваясь и негодуя, он гневно задает мне, так сказать «в упор», такой вопрос:
– Так вы что же… вы думаете, что хлеб был припрятан у одних в то время, как другим нечего было есть?
Слово «припрятан», признаюсь, коробит меня. Я был бы очень доволен, если бы собеседник мой не произносил такого грубого слова, требующего от меня не менее грубого, жестокого ответа, но делать было нечего, и, собравшись с силами, я решаюсь произнести ужасное слово:
– Увы, – говорю я, содрогаясь, – припрятан!
Сказав это, я чувствую, что мороз пробежал у меня по коже. Я сам до такой степени потрясен этим словом, что едва я выговорил его, как у меня является непреодолимое желание «поправиться», сказать что-нибудь другое, помягче; но, вопреки усилиям, хотя и сам не верю, что я опять, подобно ворону Эдгара Поэ, прокаркал:
– Припрятан!..
Опять хотел поправиться, – и опять прокаркал:
– Увы, припрятан! Увы!..
– При общинном землевладении? – весь багровый от негодования, вопрошает воображаемый собеседник, видимо желая, чтоб я очувствовался, опомнился.
Но я, как бесчувственный истукан, не могу ни придумать, ни вымолвить чего-нибудь иного, кроме того же грубого ответа:
– При общинном землевладении, – говорю я и, чтобы хотя сколько-нибудь смягчить неприятное впечатление моей грубости, прибавляю: – Увы, увы, увы!
Но воображаемый собеседник уже не глядит на меня, – он не хочет на меня смотреть и не говорит со мною… Это меня задевает за живое. За что такая немилость? И почему такое высокомерное нежелание видеть и знать правду текущей минуты? Не обращая поэтому внимания на надутые негодованием щеки собеседника и не заботясь особенно о том, слушает он меня или нет, я, собственно для того, чтобы доказать, что у меня нет личной причины распускать дурные вести о народе, решаюсь сказать воображаемому собеседнику следующее:
– Если вы, – говорю я ему, – печалуетесь о народе с целью выработать для себя пригодную для народного блага нравственную задачу или, говоря еще проще, хотите не даром есть хлеб, вырабатываемый народными руками, – то вам нечего бояться и негодовать на неизбежное и решительно вредно успокаиваться на таких делениях русского общества, как такие три группы: народ, община, деревня – одно; кулаки, грабители – другое; ничего не делающая интеллигенция – третье. Такое деление, хотя и вполне определенное, суживает вашу задачу и вашу заботу и приучает как к неосновательному негодованию, так и к не менее неосновательным надеждам. Ввиду неосновательности такого деления общества, приведу следующий пример.
«Нынешнею весной нужда заставила одного крестьянина той деревни, в которой я живу, продать сено. Крестьянин этот бедный; он еще молодой парень, лет девятнадцати. Зимой он превращается в газетчика, и вы, бывая в Петербурге, наверное, видали, как он, где-нибудь на углу Владимирской и Невского, подпрыгивая на обледенелой панели и постукивая от холода голыми руками, предлагал вам нумерок газеты, рекомендуя обратить внимание на замечательный процесс. Весною газетчик снимает с себя форменную шапку и идет в деревню пахать. Здесь на руках его и почти только его трудами живет старик отец, человек больной, почти не слезающий с печи, старуха мать и двое малолетних детей – сестра и брат… Быстро исчезает зимний заработок (хотя прошлою зимой газетчик был доволен) – и бедняк поднимается на хитрости. Он продает сено, которого еще нет, своему соседу, у которого есть лишние три целковых. Сосед, ввиду того, что сена в действительности не существует и неизвестно, какой будет урожай, дает газетчику самую ничтожную цену (именно по 8 коп. пуд). Газетчик продает именно этому соседу, а не кому-нибудь другому, потому что именно этому соседу «подходит» его участок, а не кому-нибудь другому, и на этом же основании сосед покупает… В мае месяце начинает чуть-чуть обрисовываться урожай трав. На дворе холодно, ветры, дождей нет. Сена поднимаются плохие, – стало быть, впереди виднеется хорошая цена… И вот к этому соседу идет другой, у которого есть в кармане не три, а шесть рублей, – идет потому, что ему это «подходит», и предлагает за сено не восемь, а двенадцать копеек… А так как мужик, купивший у газетчика, тоже не богач и всегда нуждается в деньгах, то и продает сено этому другому соседу, а этот, убедившись в июне месяце, что сена будет мало, что часть скота придется продать и что продать сено теперь же выгодно, – гораздо выгоднее, чем постепенно стравливать его скотине, которую все-таки придется продать задешево, – продает это сено третьему соседу, которому эта покупка также «подходит» и который уже прикупил у других… И так далее продажа того же самого сена идет из рук в руки до тех пор, пока в июне не налетят скупщики-специалисты и не купят всего, закупленного местными жителями у местных жителей по частям, сена. В конце концов сено, проданное и перепроданное чрез десятки рук, является в Петербурге на сенном рынке у Ивана Предтечи и продается по 85 к. серебром за пуд. К этому надо прибавить следующее: специалист-скупщик, покупая у «крестьян» перекупное сено, ставит условием – доставить его в такое-то место. С таким же условием покупает и третий сосед у второго, второй у первого, а первый у газетчика. Газетчик, продавая несуществовавшее еще сено, обещался и обязался вывезти его в такое-то место, и это обязательство газетчика первый покупщик сосед перепродал второму, второй – третьему, а третий – специалисту. Настает осень. Сено скошено, сложено в копны и необходимо его вывозить. Но у газетчика нет лошади. А так как специалист-скупщик ждать не будет и так как он может перевезть на свой счет, а потом взыскать, при помощи волостного суда, с того «третьего» соседа, у которого он перекупил газетчиково сено, то этот третий понуждает вывозить сено второго соседа, второй сосед – первого, а первый идет к газетчику и говорит: «Ты что ж, Митрофан, не вывозишь? Али мне отвечать за тебя? Али мне самому везти?.. Из чего ж мне нанимать-то? Я сам только что четыре копейки пользы взял на свои деньги… Обязался, так вези, – все же ты не четыре, а восемь копеек пользы получил». То же самое говорит и третий сосед второму, а второй – первому. Все они получили тоже по четыре копейки пользы. Да и специалист-скупщик тоже получил только четыре копейки, несмотря на то, что продает по восьми гривен. Сосчитайте в самом деле, чрез сколько рук прошло сено? Таким образом оказывается, что газетчик в сущности получил больше всех. В случае неисполнения обязательства, то есть недоставки, взыскание обрушится на него, и взыскание это может вконец разорить его, так как специалист-скупщик может нанять перевозчиков по какой угодно цене. И вот он, чтобы не разориться до конца, чтобы избежать суда, сам идет к четвертому соседу и нанимает его вывезти сено. И этот четвертый, «видя нужду», берет с газетчика только четыре копейки, – берет, жалея его, по-божески, так как с скупщика мог бы взять и больше; а так как у газетчика денег нет, то, видя его нужду, соглашается взять в уплату теленка, цена которому полтора рубля. Теленок ему «подходит», он выпаивает его и продает за тринадцать рублей телятникам… Спрашивается: где во всей этой истории кулак-злодей и где народ, которого кулак грабит? Предположим, что мы с вами имеем право искоренять зло и прямо возьмемся за истребление кулаков; прежде всего сажаем в острог специалиста-скупщика, но по расследовании дела находим, что он невиновен. Он в самом деле получил барыша только четыре копейки, – то же, что и газетчик, – и в свое оправдание говорит: «пить-есть тоже надо». Затем точно так же получили по четыре копейки и все четыре соседа, и сам газетчик тоже получил четыре, по примеру прочих, – так что если мы «возьмемся» за сенного специалиста, то с тою же строгостью должны взяться и за того мужика, у которого он купил, потом за второго и за первого соседей… И если мы будем строги и справедливы до конца, то должны отобрать от газетчика те три рубля, которые он выручил за продажу несуществовавшего сена, и оставить его, таким образом, без всяких средств к жизни… Положим, что сено останется при нем; но что ж он с ним сделает? Не самому же ему есть его… Таким образом, будучи строги и справедливы, мы вконец уничтожим газетчика, а между тем ведь неправда, заключающаяся во всем этом, явная: газетчик, выручив по нужде за пятьдесят пудов сена четыре рубля, при существующей цене в восемь гривен потерял своих собственныхденег тридцать шесть рублей, сосед потерялрублей двадцать пять, второй сосед – рублей пятнадцать и т. д.,– все они потеряли,и все они думают, что нажился толькососед, – все они видят у соседа тот самый барыш, который следовало бы получить «мне», а не ему, и все они чувствуют неправильность, расстройство. Все они угнетены и все угнетают. А общинное землевладение стоит твердо, непоколебимо, держится в том самом виде и в том самом смысле, как держалось испокон века… Мало того, общинное землевладение стоит нерушимо и непоколебимо, а в то же время над ним и независимо от него возникает такое явление. Представьте вы себе на месте газетчика – человека кроткого, робкого и забитого – другой, более впечатлительный и живой тип. Получив за сено и за телушку четыре копейки чистого барыша, он проел их, остался без всего и с завистью видит, что сосед, который на его сене нажил тоже четыре копейки, купил на них валенки и новый подхомутник, – видит, что другой сосед, перекупивший, кроме газетчикова овна, еще лоскуток у другого, такого же горемыки, и наживший с обоих тоже копейки по четыре, купил корову, – третий, на то же перекупленное сено, с прибавкой сена третьего горемыки, нарядил дочь такой франтихой, что к ней нельзя подступиться ему, несчастному газетчику, у которого на ногах лапти и нет ни пиджака, ни часов, – и, наконец, самый последний обладатель его сена, специалист-сенник, не только разгуливает пред ним в великолепных сапогах, не только щеголяет серебряными часами, не только всегда при деньгах, дающих ему возможность щеголять и покорять всех девушек, но и прямо презрительно смотрит на газетчика, прямо не желает с ним водить компанию, прямо, одним своим видом, доказывает газетчику, что между ними неизмеримая разница, что они – небо и земля… Глядит, глядит такой горемыка на этот олицетворенный результат своего разорения и иной раз пожелает поровняться с ним, продаст лошадь, управский овес, данный на посев, купит пиджак и часы и так же развязно щелкает орехи на посиделках… Но это может продолжаться недолго. Часы куплены, а есть фактически нечего, и девица, за которой ухаживает бедняк, притворяющийся богачом, отлично видит и понимает это, а потому и не склоняется. Рано ли, поздно ли, а необходимо продать и пиджак и часы, как необходимо было продать сено. Идут годы, горемыка терпит и видит, что из рук у него все что-то уходит: ушло сено, ушла телушка, лошадь, управский овес, часы, пиджак, – все уходит куда-то к соседу, к другому, к третьему. Но он прощает первому из них, потому что тот немного взял, всего один подхомутник; зато он косится на второго, почти сердит на третьего, к дочери которого нельзя приступиться, и уж окончательно ненавидит последнее пристанище своих барышей – специалиста-сенника, франта, богача, туза, аристократа. Он-то, очевидно, и грабит всех; в этом ему сочувствуют и соседи, – все видят центр, в котором сосредоточились их барыши, и все, только не в одинаковой мере, энергично думают; «Вот этих-то грабителей надо бы извести!» – «Ишь награбил, обобрал всех и уехал!» – «Только на гармонии, подлец, играет, да девок портит, а добро-то – мое, „и мое“, „и мое“, „и мое“ и вообще – наше!..» И вот из глубины этой неправды возникает мысль о «своем средствии» против зла, так как правды не сыщешь… Специалист-сенник только что было собрался наутро отваливать с нагруженными барками в Питер, только что было завалился спать на душистом сене, после последней гулянки в хороводе, глядь – потянуло откуда-то дымком, побежал по сену огонек… «Пожар!» В соседней церкви бьют набат, мужики бегут с крючьями и ведрами, а в стороне, где потемней, стоит какой-то босой человек и, растирая на ладони крошки табаку, поглядывает на пожарище и шепчет про себя: «Оно так-то, пожалуй что, поприятнее будет – своим-то средствием… Пожалуй что, эдак-то попревосходней будет… Эво, эво как!.. Так-то лучше, поровней выйдет, между прочим… А то ишь ты, друг любезный, выдумал!..» Кто не знает примеров применения «своего средствия» именно в таком виде?.. Конечно, о них не разговаривают в народе, а просто делают молча; но это ничуть не мешает «средствиям» оставаться почти без всяких результатов, так как немедленно после того, как «выжгут» какого-нибудь грабителя, на его место является другой, – является сам собой, из той же самой расстроенной среды, – является неизбежно, даже против воли, если хотите. Выжгут живореза, но этим не помогут газетчику, – ему все-таки надо продать сено за грош; он навяжет его соседу только дешевле, сосед тоже навяжет другому соседу, и в конце концов выйдет либо один живорез, у которого сено это копится и который волей-неволей должен везти его в Питер сам (притом он сразу богатеет вдвойне), либо несколько мелких перекупщиков, которые сразу образуют в деревне несколько побогатевших на чужой счет перекупщиков соседей… Искореним мы их – и, быть может, все сено деревни скопится у газетчика, к нему привалит счастье, часы, пиджак и т. д., но «живорез» в той или иной форме все-таки будет, потому что он есть результат общего расстройства деревенского организма, он есть цвет, корень которого в земле, в глубине всей совокупности условий народной жизни. Если я вам скажу, что вот эта редька росла корнем вверх, вы мне не поверите, а когда дело касается народной жизни, вы (я обращаюсь к воображаемому собеседнику) именно упорно настаиваете на этой несообразности, то есть начинаете доказывать, что гнусные явления вроде кулачества растут корнем вверх наружу и не получают соков из земли, из почвы, из народа. И я не спорю, что эти дурные явления занесены сюда, как ветер заносит крапивное семя; но я говорю, что земля, на которую занесено крапивное семя, питает и растит его, и сколько бы вы ни поступали с этою крапивой «своим средствием», на тот манер, как я рассказал выше, крапива будет расти только гуще, толще, сильнее. До тех пор, покуда соки, питающие крапиву, не уйдут на другое, на питание какого-нибудь полезного растения, – крапиву не вырубишь топором и она не засохнет добровольно… Вот в том-то, чтобы люди не были поставлены в необходимость действовать такими топорными средствами, как то, которое употреблено было для искоренения сенника, – убеждаться в бесплодности этих «средствий», – в том, чтобы газетчик сполна получал свои восемь гривен за пуд сена, чтоб он не злился на соседей, а соседи не наживались на его счет, – в этом-то и заключается задача образованного человека, человека, знающего, откуда несется крапивное семя, а также и то, что почва, земля податлива и к добрым и к худым семенам. Между тем сложность переживаемой народом минуты, – сложность, следовательно, лежащих на вас, образованном человеке, обязанностей (если вы хотите не даром есть хлеб), – умаляется и как-то обесцвечивается, во-первых, слишком несоразмерными надеждами, возлагаемыми на общинное землевладение, и, во-вторых, слишком обесцвеченным представлением понятия «народ». В последнее время слово «народ» стало представляться такою же почти коллективной однородностью, как, например, «овес», или «сено», или «икра»… Народ – это что-то одномысленное, какая-то масса, где все частицы и во всем совершенно равны друг другу, одномысленны, одинаковы даже в нравственных побуждениях. Рассказывают, что миряне прибили мирянина, который помог вдове в то время, как все прочие его соседи не могли этого сделать. «Не смей делать добро, когда мы все не можем сделать того же!» Если это правда, то коллективная однородность деревни хуже аракчеевских казарм… Но нам кажется, что это неверно и что такое ни с чем несообразное равнение вытекает из слишком нерассудительного поклонения пред общинным землевладением, а главным образом пред ритуалом распределения общинных земель. Это распределение также сделалось предметом неумеренного идолопоклонения и неумеренных надежд. Пред ритуалом распределения земель и угодий по душам и т. д. стали стушевываться все другие человеческие стороны деревенской жизни: нет ни восхода, ни заката солнечного, нет ни баб, ни девок, ни свиданий, ни песен, – все исчезло пред межевыми знаками и межевыми ямами. Народ только и делает, что говорит о принципах обычного права, да о межевых знаках; с детских лет крестьянин якобы только и думает, что о колышках, столбиках, о дележе лугов и т. д. и т. д. Деревенские люди, если сходятся поговорить, то говорят непременно о высшей межевой справедливости. Иной раз кажется, что все деревни наши населены кандидатами на судебные должности, штудирующими Пахмана или Якушкина. Пишут целые романы, в которых авторы воодушевляются планами генерального межевания, купчими крепостями и нотариальными актами. Я понимаю, что в жизни образованного человека бывают минуты отчаяния, когда он теряет голову, теряет веру и рад ухватиться «за что-нибудь», рад увидеть, что есть на свете что-нибудь справедливое, что можно влюбиться в какую-нибудь жердь, как памятник справедливейшего мирского поступка; но при всем том нельзя не видеть, что это неумеренное поклонение совершенству распределения земельных средств существования, – совершенству уравнения источниковсуществования, якобы проникающего с неизменной последовательностью и во все другие общественные отношения деревенских людей, – беспрестанно ставит человека, желающего служить народу, в самое нелепое и бессмысленное положение. Например: голод, народ голоден, ему необходима помощь. Помощь распределяется согласно правильности распределения земли, – правильности, доведенной до совершенства. На деле же оказывается, что при таком-то совершенно правильном распределении помощь вся оказывается в руках богачей деревенских, а у несчастных газетчиков ничего не оказывается. Газетчики помирают, а соседи – первый, второй и третий – получают по препорции, причем больше всех получает тот, у кого по богатству есть еще прошлогодний хлеб и который на получаемую помощь делает оборот. Такую раздачу вы основываете на общинном ручательстве, полагая, что здесь все друг за друга, а на деле такая раздача заставляет даже припрятывать хлеб, у кого он есть, чтобы даром не отвечать понапрасну за таких людей, как газетчик. Да, наконец, самого поверхностного взгляда на современную деревню достаточно для того, чтобы не подводить «под одно» всех деревенских жителей и все деревенские мнения и желания. Основывать однородность деревенских интересов на общинном землевладении так же несправедливо, как если бы на основании общинного владения петербургским водопроводом, из которого вода равномерно распределена по всем жилищам, от дворца до лачуги за Нарвской заставой, и притом совершенно одинаковая вода, то есть как во дворце, так и в лачуге вода эта одного цвета, свойства, вкуса, идет от одного и того же источника, по совершенно одинаковым трубам и распределяется каждому по надобности его, – если бы, повторяю, на одинаковости и правильности распределения воды я основал одинаковость целей, желаний, стремлений, хотя бы только до известной степени, между всеми тысячами людей, населяющих тысячи квартир с одинаково проведенной водой, или вздумал бы на основании того, что вода распределена между всеми на основании потребностей каждого, «сколько кому надо», – вздумал бы представить себе, что и средства обывателей распределяются так же равномерно и притом «сколько кому надо», – то едва ли бы с моей стороны в этом не было ошибки. А между тем на основании общинного землевладения строятся именно такого рода фантазии; правильность и точность межевых отношений переносятся на отношения нравственные; равнение средствк жизни продолжается, совершенно произвольно, и в сфере нравственных отношений до того, что будто бы нельзя помочь вдове отдельно от «мира» и что «за такие дела» мир колотит благотворителя до полусмерти… Нет сомнения, у деревни есть общие интересы, – такие, которые сплачивают деревню и делают ее «как один человек». Но если народ единят вести и слухи о земле, нужда в земле, лугах и вообще потребности и заботы о средствахжизни, – если во имя таких потребностей он думает и поступает однородно, все как один, так ведь и Петербург восстанет весь,как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, – вся Москва, от дворца до Грачовки, – если я объявлю, что «будет водопровод»… И все-таки, делаясь в этих случаях как один человек, ни Петербург, ни Москва не спасают себя от тех общественных разъединений, которые существуют в них сию минуту. Деревенская жнзнь вступает в совершенно новыйфазис, становится в совершенно новыеусловия, под совершенно новые влияния и давления, для которых не было прецедентовникогда с основания Руси (например, железные дороги), – влияния и давления могущественнейшие, имеющие за собою прошлое ничуть не менее давнее, чем общинное землевладение, имеющее за собою страшную силу новизны, любопытства, соблазна, влияний и давлений, разлакомливающих личное чувство на личные удобства и блага. Возникают, благодаря этим влияниям и давлениям, совершенно новые явления, явления огромного расстройства всего организма, а вы (я продолжаю обращаться к воображаемому собеседнику) упорно не желаете вникнуть во всю глубину этого расстройства, отворачиваетесь от них, отделываетесь от них небрежным выражением: «все кулаки!», – потому что вы якобы до такой степени «влюблены» в народ, что не можете переносить грубого с ним обращения… В межевых ямах и столбах (которые в действительности только одни остаются в полном вашем распоряжении, так как во всем прочем вы, как говорится, пикнуть не смеете) – вы видите и спасение, и блестящее будущее, и проч., и проч. Но межевые столбы были всегда, во все дни и годы русской жизни, а кроме ихчего-чего не произошло в этой жизни! И помешали ли сии великолепные ямы какому бы то ни было злодейскому давлению?.. Правда, вы скажете, что иногда народ справлялся своим «средствием». А я спрошу: «Справился ли?» Вы говорите: «И теперь пробуждается». А я спрашиваю: «Как именно?» – «Бить начал». – «Кого?» – «Да родителей даже колотит… Сын колотит родителя потому, что родитель глуп, а сын умен; родитель не понимает, а сын понял…» Я спрашиваю опять: «За что ж родителя-то бить? Разве родитель виноват? Не глуп ли этот просвещенный сын? И потом: драка – разве это „средствие“? Вспомните „покойный“ Великий Новгород: там ли мордобитие, как „средствие“ для решения общественных вопросов, не было возведено на высшую степень? Там ли драка не была разработана так же совершенно, как, например, в настоящее время электричество?.. Бывали там, милостивый государь, столь великолепные мордобития, что, по словам народной песни, бывало иногда
Набито мужичья – что непогодою!
То есть так бывало набито (для решения общественных вопросов), что мужичье, как снег после вьюги, „набито“ было в подворотнях, в ямах, в оврагах, висело на заборах, на перилах мостов, валялось кучами, сугробами, – и что же вышло в конце концов?.. Уж не будем вспоминать, как пришла Москва, как она дала, говоря простым слогом, „леща“ и как в конце концов от многовековой драки не осталось решительно никаких следов. Поглядите теперь на этот Рим русский… На пустом месте стоит памятник, смысл которого известен в точности только сторожу и почти неизвестен народу, а против памятника, на другом берегу великого Волхова, и тоже на пустом месте, стоят два мешка со снетками. Снетки продаются по 2 руб. 30 коп. пуд, вместе с мешком, и все сие соединено великолепным гранитным мостом, тоже пустым, построенным герцогом Вюртембергским. Говорят, правда, что иногда по ночам, при свете месяца, Волхов начинает роптать, вспоминает будто бы старину и притом вполне согласно с тем, как об этом сказано в учебнике Иловайского, излагая свои исторические сведения стихами. Очень вероятно, что что-нибудь подобное и бывает, только для этого необходимо хорошо вытвердить учебник г. Иловайского, так как действительность едва ли вдохновит Волхов даже ночью».
Говоря это, я вижу, что воображаемый мой собеседник весьма недоволен шутливым тоном, который я позволяю себе принять, говоря о таком серьезном деле, как «народ» и «общинное землевладение». Кроме того, я вижу, что, несмотря на все мои разглагольствования, воображаемый собеседник решительно не внемлет мне и слово «припрятан» мучит его точь-в-точь так же сильно, как и в начале моих разглагольствований. Ввиду этого я вновь возвращусь к самому корню дела.
3
В шестидесятых годах, говорю я, ввиду крестьянской реформы, вопрос об общинном землевладении был поставлен едва ли не в той же степени серьезно, как и в настоящее время. Все мы помним жаркие дебаты в императорском Вольном Экономическом Обществе и в журналистике. Но тогдашняя постановка вопроса имела, как нам кажется, то важное отличие от нынешней «влюбленности» в этот вопрос, что целию его постановки было уяснение практического значения общины ввиду практического значения реформы. Огромное, практически, то есть на деле, возможное улучшение народного быта, стоявшее тогда у всех перед глазами и даже зависевшее от этих «всех», должно было, при разработке вопроса об общине, сосредоточивать внимание заинтересованных в ней лиц также только на ее действительно практических, для действительного дела нужных и пригодных сторонах. Правда, и в настоящее время народная жизнь требует немало точно также практических, совершенно ясных и необходимых улучшений, – правда, и теперь она могла бы сосредоточить общественное внимание на действительном, нужном и трудном деле; но так как в настоящее время, по словам одного моего знакомого купца: «Никому – ничего – нельзя» (трехцветное знамя), то и не мудрено, что внимание к народной жизни, остановленной в своем правильном течении, ушло в несущественные мелочи и в них стало искать какого-либо пристанища своей мысли… Только полная невозможность какого-нибудь серьезного правдивого дела может заставить человека восхищаться проявлениями общинного начала в том, что вот эти два крестьянина выпили каждый по отдельной рюмке, закусили однимяйцом и т. д. В шестидесятых годах можно было делать дело взаправду, в самом деле, а от этого и общинное начало в крестьянской жизни рассматривалось также с той стороны, которая взаправду нужна, которая взаправду заслуживает внимания. В этом отношении несомненные достоинства общины были, если читатель помнит, выяснены со стороны их естественнойвыгоды и справедливости. Слово естественнойя подчеркиваю особенно, особенно обращаю на него внимание читателя, так как слово это означает, что, несмотря ни на какие мероприятия, ни на какие усилия разрушить общину, она будет существовать – при известных условиях – непременно. Она выгодна, она справедлива, и, что бы вы ни делали с ней, она, опять-таки при известных условиях, непременно должна существовать, – что все мероприятия к ее разрушению будут только напрасною, бесплодною, разрушительною тратой народных сил, – словом, что община должна при известных условиях образоваться так же естественно, так же сама собою,как хлебное зерно, посаженное в землю, само собою вырастит колос и тот же хлеб. В самом деле, представим себе, что десять, двадцать человек, не имеющих ни малейшего понятия об общине, – положим, разночинцев, оставшихся без мест приказных (которых, кстати сказать, и то бы следовало устроить по-божески), – словом, людей, не читавших ни одной статьи о переделах и межевых ямах, – поставлены в необходимость жить крестьянством, то есть своими руками добывать хлеб непосредственно из земли, – не из лавки за деньги, а из земли, вот из этого участка, отведенного казной. Предположим, что казна этим людям отвела участок во столько-то десятин и сказала: «Вот вам земля, за которую вы платите столько-то с десятины». Представьте себе, что эти двадцать человек – люди самые разнохарактерные: один – верзила-почтальон, который на кулачном бою убивал человека с одного удара наповал; другой – слабосильный дьячок, с головокружением от пьянства; этот – холостой, а этот – с кучей ребят. Представьте себе, что они, как люди неопытные, разделили землю поровну. «Нас десять человек», – стало быть, разделим на десять, и кончено… И вот они разделили, хотя и это трудно предположить, потому что при дележе немедленно же, сейчасже, в ту же минуту, как только предстала надобность делить, у всех несомненно должна была родиться мысль о качестве земли. Но предположим, что они разделились на равные участки и знать друг друга не хотят. Почталион выбрал для себя живописный холм, – ему понравился вид; он вытянулся во весь рост и запел: «Быть может, на ха-алме немом…» Но вот ему понадобилось ведро воды. Пошел он за водой и видит, что дьячок лучше его распорядился, поместившись у речки: «вода тут и есть», – а почталиону приходится таскать ее на свой холм бог знает откуда. Ведь, как никак, надо заводить огород, а огород надо поливать. Ну-ка, если придется не одно, а сто ведер перетаскать в сутки, ведь это заболит, пожалуй, хребет-то. И вот почталион говорит: «Нет, точно что холм живописен, и вид есть, а надо, чтобы дьячок подвинулся, пустил меня к воде…» Дьячок не пускает. Начинаются ссоры, брань, но в конце концов, после тысячи недоразумений, естественнои неизбежно должно выйти решение, чтобы все становили свои избы к воде. Вода всем нужна, всем нужны огороды, все мы платим за десятину одни и те же деньги, – почему же дьячок будет иметь воду близко от огорода, а я, почталион, далеко? Есть ли тут какая-нибудь справедливость? Покуда я буду мучиться – таскать воду на свой холм, дьячок успеет полить огород и приняться убирать сено, в то время как мое сено будет лежать и гнить. Итак, «все избы у речки и все огороды ближе к воде»… Решение это, хотя после недоразумений и драк, как видите, неизбежно, естественно-выгоднои вытекает не из общинного «духа» (которого у наших поселенцев-разночинцев никогда не было), а из личной выгоды и личного удобства. Решив вопрос об огородах и воде, поселенцы, ничего не понимающие в деревенских делах, однако думают, что землю следует разделить по участкам: вот это – почталиону, это – дьячку, и т. д., прямо от изб по линии до конца участка; вода общая, а земля каждому отдельно. Но и тут немедленно возникают недоразумения: у почталиона оказываются на участке три старых пня, а у дьячка все ровно; кроме почталиона, недоволен дележом и третий поселенец, бывший кондуктор. На его участке оказалось больше половины песку, на котором не уродится даже репейник, а у соседа почталиона, напротив, земля жирная, как зернистая икра. И вот возникает вопрос о более правильном дележе – дележе на хорошие, средние и плохие участки, а этих последних – по душам, по дворам; но тут оказывается, что почталиону хороший участок достался слишком далеко, а худой близко, – а дьячку хорошая под самым домом, да и худая недалеко. Это опять неправильно; дьячок будет работать почти около дома, а я, почталион, буду терять время на переезды с хорошей на худую, – очевидно, что нужно, чтоб и дьячок терял время на переезды. Таким образом, само собой,совершенно естественно, возникает вопрос о дележе еще более точном, – расстояние между участками должно быть одинаково; если у меня хорошая земля у двора, то худая должна быть далеко, у другого далеко хорошая, а худая близко и т. д. Итак, все выходит само собой, естественно рождается в сознании поселенцев, которые совершенно и понятия не имеют об общине. Но, положим, что нашелся между ними такой поселенец, который ни за что не согласен на все эти естественные меры. Он хочет жить сам по себе, один; он отделил себе участок и говорит: «знать никого не хочу!» Он начинает строить дом; 120 бревен, необходимые по малой мере на самую первобытную избу, он должен вывозить из лесу по крайней мере 60 дней; столько же, если не больше, он тратит времени на рубку избы, не имея времени на то, чтобы пахать, сеять, жать, и все время оставаясь под открытым небом. Он хочет загородить свой участок от всех соседей, но на одну только десятину ему нужно жердей (принимая окружность десятины в 320 сажен и полагая на каждую сажень только по три жердины) 960 штук, да 320 столбов, к которым они должны быть привязаны, итого 1280 штук мелкого леса. Но так как у него не одна десятина, а самое малое четыре, то, чтобы огородить эти четыре десятины, ему потребуется, по вышеприведенному расчету, 3680 штук мелкого лесу. Но кроме этого, отделившись от соседей, он должен подумать и о других загородях. Скотина может зайти в огород, поэтому нужна новая загородь, поперечная, на что потребуется еще 150 жердей; затем оказывается необходимым огородить и все три поля, чтобы скотина не могла зайти ни в рожь, ни в овес, и на эти загороди кладите по малой мере 1500 жердей; всего же для такого умника потребуется никак не меньше 6600 штук мелкого леса. Во-первых, это – опустошение, за которое его так же похвалят, как и за то, если б он оставил соседей без воды, а во-вторых – на вырубку и вывозку такого количества лесу должна уйти масса времени… Таким образом, отдельно жить от соседей, не обращать на них внимания – делается решительно невозможным. Волей-неволейнадобно им поклониться и волей-неволей все должны поклониться всем. Все строят избы для всех. Мы видели, что, стройся каждый сам, один, надобно употребить 60 дней на вывозку леса. При общинном же труде и помощи лес вывозится в 3 дня (поселенцев 20 человек), и, таким образом, в 60 дней будет лес у всех, причем для всякого будет легчесделать это дело. И опять естественная выгода. Точно так же и загороди. В них не оказывается надобности, если будет общее пастбище, и вот – общие луга. Словом, межевая точность и справедливость рождаются в сознании этих людей, не имеющих понятия об общине, само собой, совершенно естественно и даже против воли. В шестидесятых годах и доказывалась естественность этого порядка, – говорилось, что разрушить этот порядок нельзя, как нельзя ждать, что если я просуну палку в воду, то в воде останется после этого дыра. Какие б искусственные меры ни употреблялись для разрушения этого порядка, ничего не будет кроме затруднения, напрасной потери рабочих сил, времени, напрасного недовольства. Этой практической стороны общинного землевладения, по нашему мнению, совершенно достаточно для того, чтобы дорожить возможностью существования таких порядков у нас на Руси. Но можно ли думать, что эти порядки переработают порядки совершенно другие, которые налегают на деревню, и можно ли надежду на эту переработку видеть во всех вышеупомянутых межевых достоинствах, а главное – можно ли эти межевые достоинства произвольно распространять и на личные отношения общественников, на их характеры и нравственные особенности и миросозерцание? – Нет, не в этих межевых совершенствах, вытекающих из побуждений личной выгоды, лежит устойчивость и своеобразность миросозерцания народных масс, а в свойствах их труда, – в свойствах не столько землевладения, сколько земледелия, – в той своеобразности трудового года, который не похож на трудовой год барина, фабричного, купца и т. д. Вы говорите: «несмотря ни на какие давления и исторические безобразия, крестьянин наш устоял,и т. д.» Я же говорю: нет такого крестьянина, в какой бы стране он ни был, который бы не устоял против всевозможных исторических давлений, если только он продолжает быть тем, что называется крестьянином, то есть земледельцем. Возьмите хоть крестьянина французского. Он ли не должен был очувствоваться после всех этих передряг и революций? Но он точь-в-точь такой же равнодушный к разглагольствованиям Гамбетты человек, как и его прадедушка был равнодушен к разглагольствованиям Руссо. Ему некогда (до сих пор он не удосужился!) узнать как следует, за что пропал Людовик XVI, как забрался на престол Наполеон I, куда запропастился Наполеон III… У него был недосуг по хозяйству: то телят поили, то навоз возили на пашню. Словом, «устоял» и остался точь-в-точь в том самом виде, как стоял его тысячелетний предок. А общинного землевладения нет, и межевые ямы стоят совсем по-другому. Отчего же он устоял в так упорно сохранил свой крестьянский тип? Оттого, что устояло солнце красное на небе, – оттого, что устояла вот эта речка, устояла эта земля, устояла рожь, овес и лен, – оттого, что устояли ветры, дожди и грозы, – оттого, что устояли засухи, падежи, градобития, урожаи и голодухи, – устояли зима, лето, весна и осень. Словом, оттого, что устояли все условия его труда, – условия, от которых он в зависимости, которые складывают его мысль, определяют его заботу, его горе, его радость. Не в землевладении,а в земледелии лежат типические черты нашего народа, его непоколебимое терпение, покорность судьбе, чистота его помыслов, не знающих, что такое выдумка. В однородности земледельческого труда, которым на русской земле живут миллионы, лежит и однородность народного миросозерцания, однородность народного типа, однородность народных желаний. Миллионы людей живут в совершенно одинаковых условиях труда; все они одинаково зависят от этого солнца, от этого дождя, от этого града и т. д.; все они понимают друг друга, понимают печали и радости, хотя не думают, чтобы все и во всем были «под одно». Над правильным дележом земли, над одинаковыми условиями труда есть счастье, сила, ум, талант, с которыми ничего не сделаешь «силой», которых не искоренишь, но которые проявляются на одном и том же деле, на земледелии, которые учат незнающего, дают пример, образчик лучшего. Возьмем пример: рядом живут два крестьянина; один богатеет с каждым годом, другой с каждым годом отстает от него, но этот отстающий знает, что сосед его богатеет потому, что сильней его, потому, что ловчей работает, что он встает до свету, что на его полосу пал дождь, когда не пал на другие… Но это неравенство для него понятно, не возбуждает ненависти, Не может возбуждать, – он знает, что, будь он силен так же, как сосед, и случись с ним то же, что с соседом, – и он бы стал богатеть. Это понятное неравенство. Тут все понятно, тут можно поучиться, перенять. В крайнем случае только можно вздохнуть от зависти, но поступить с таким богачом «своим средствием» не придет никому в голову, и тем паче не придет в голову избить этого богача за то, что он помог вдове. У нас, и у богача и у бедняка, – средства равны, труд одинаков, одним и тем же процессом мы достаем хлеб, но неодинаковы таланты, силы, дарования, счастье… Если же в деревне, с одной стороны, возникает мысль «о своем средствии» и если, с другой стороны, является потребность идти в переселение человеку, у которого «своей земли сто десятин», – то очевидно, что в народной среде произошло огромное расстройство, и притом именно в однородности труда, в однородности средствк существованию. Крестьянин, переселяющийся с насиженного места, бросающий родную сторону и идущий на чужбину в неведомую даль, есть родовитый аристократ пашни. Общинные порядки, межевые ямы и столбы – все это осталось так же, как и было на его родине, но стала пропадать та понятливость и безгрешность (даже и в жестокости) отношения соседских и домашних, в которых он вырос и помимо которых он ничего не понимает. Он прет за тридевять земель, чтобы начинать сызнова, с земли, чтобы советоваться только с нею, с солнцем и с небом, чтобы, только слушаясь их, иметь безгрешное право приказывать домашним то-то и то-то, взыскивать, требовать, хвалить и миловать. От керосиновой лампы он идет к лучине, от полусапожек, в которых стали щеголять снохи, к лаптям, от ситцевых платьев – к домотканному холсту, – словом, он желает реставрировать весь понятный и в мельчайших подробностях зависимый от безгрешного труда – земледелия – порядок. В этом порядке, основанном на труде, в котором «нет греха», он обретает и свое достоинство, и свое спокойствие духа, и свои права гнева, милости, доброты. Он не понимает, а если и понимает, то ненавидит этого соседа-шаромыжника, который понял дух века, стал скупать и перепродавать овес и благодаря грехом наживаемому богатству затмевает его, природного крестьянина, богатеющего только праведным путем, только по воле божией, дающей талант, силу, счастье… Нет возможности быть ему и добрым, отвести душу на добром деле, помогая вот этому газетчику… Шаромыги, как мы видели, довели газетчика до мысли о «своих средствиях», помутили понятную разницу между богатым крестьянином и бедным, сделали ее непонятною, неправильною, небожескою и научили злым мыслям. Не поможет он газетчику потому, что газетчик обижен, зол и норовит сделать гадость (немало ведь разжилось соседей на его счет). Не желая приставать к шаромыгам и невинно терпеть от разозленного бедняка, этот аристократ пашни снимается с места и идет за тридевять земель… Да и вообще идет на переселение не круглый бедняк, – надо иметь хоть какие-нибудь средства, чтобы пройти тысячу верст и начать жить сызнова… Нищий, перенесенный на воздушном шаре за тридевять земель, так и останется нищим, если ему не помочь… А ведь переселенцам не помогают ни орудиями, ни скотом, а они идут. Это значит, что стало худо, неловко жить чистому крестьянину-земледельцу, – неловко потому, что оказалось необходимым и возможным наживать деньги грехом, – не земледельческим только трудом, а разными иными способами, и, пользуясь своим крестьянским соседством и крестьянским положением, употреблять неправильно нажитые деньги на еще большее расстройство своих соседей. Словом, в настоящее время, в самой маленькой деревне, как и в таком громадном верзиле, как Лондон, становится возможным жить не своим, а чужим трудом. От этих непорядков обиженные ими хотят отделаться «своими средствиями»; а так как эти «средствия» могут в конце концов после дальних окольных путей привести к тому, что можно и должно сделать теперь, и притом просто, спокойно, без всяких новгородских приемов, – то воображаемый мною слушатель значительно воодушевил бы себя и укрепил свою энергию в народном деле, если бы сосредоточил свое беспристрастное внимание именно на огромности общественных непорядков деревни, вместо того, чтобы возлагать неосновательные надежды на межевые ямы и общинное землевладение: оно не нуждается в защите, пока выгодно. Оно не обороняет от непорядков, – до того не обороняет, что какие-нибудь живорезы нарочно «вкупаются» в общество деревни, чтобы свободнее опустошать его. Из этого уже видно, до какой степени запутаны современные деревенские отношения и как горько думать, что они ничем, кроме «своих средствий», распутаны не будут.