355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 8. Очерки переходного времени » Текст книги (страница 14)
Том 8. Очерки переходного времени
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:33

Текст книги "Том 8. Очерки переходного времени"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 45 страниц)

В Царьграде *
(Из путевых заметок <18>86 года)
1

Погода во время моей поездки была прелестная, тихая; море – как зеркало, ни парохода, ни паруса навстречу. Чуть покачивает, и задремать под это покачиванье куда как приятно. Походишь, походишь по пароходу, поглядишь на баранов, которых в огромном количестве везут в Константинополь, к празднику Байрама; поговоришь с нашими богомольцами, едущими в Иерусалим и на Афон, да и приляжешь отдохнуть. Часика три-четыре пройдут так, что и не заметишь.

Вероятно, в спокойном и крепком утреннем сне я бы «не заметил» и входа в Босфор, если бы добрый матрос не пришел разбудить меня. Европейский и азиатский берега были уж в нескольких стах саженях, когда я вышел на верхнюю палубу; они почти сходятся между собою, и расстояние между ними не шире Невы. Но затем Босфор, по которому пароход идет два часа, то суживается, то расширяется, образуя направо и налево заливы, небольшие бухты. При входе в Босфор, налево, стоит новая турецкая батарея, очевидно только что «с иголочки»; солдаты и офицеры виднеются на зеленых валиках, а между валиками пушки торчат. И на другой стороне Босфора тоже есть подходящие приспособления в этом роде: казарменные постройки; поминутно и в значительном количестве вырисовываются среди массы домиков, усеивающих все берега Босфора. Густо гнездятся эти домишки по берегам заливов, в бухтах, наполненных массою судов парусных и паровых.

Береговые постройки не бросаются в глаза своей восточной оригинальноетию; все они европейского типа и большею частию деревянные; только окна мавританского стиля, запертые клетчатыми ставнями, говорят о чем-то восточном. Но все это не блещет оригинальностию, все как-то ординарно, шаблонно; даже дворцы султанские, мимо которых мы проезжаем, не производят особенно оригинального впечатления. Они стоят как-то в ряду с ординарными полувосточными домиками; ряд казарменных зданий, совершенно такого же художественного впечатления, как и всякие казармы, непременно расположены либо сбоку дворца, либо наряду с ним. Вслед за казармами идут хотя и из белого мрамора, но тоже весьма ординарной постройки, флигеля, один, другой, третий, соединенные между собою переходами: это – гарем Дольма-Бахче, а эти казарменные флигеля, весьма похожие на наши губернские присутственные места, соединяются с дворцом султана. Может быть там, внутри этих дворцов, и есть что-нибудь оригинальное и поражающее, но, глядя со стороны, думается, что поместить в этих трех флигелях триста жен, да евнухов также сотни две, едва ли можно с особенным комфортом и великолепием. Какая тут должна быть куча баб, всякого служебного звания, при трехстах женах; какая куча детей, нянек. Не знаю, может быть все это показалось мне спросонок, но эффекта на меня не произвели ни Дольма-Бахче, ни Чараган, где живет Мурад и где в особом помещении содержится, говорят, тьма-тьмущая отставных гаремных дам.

Чудесные, красивые, гористые, цветущие до верхушек берега Босфора застроены почти только у самых берегов; иногда дома стоят фундаментами прямо в воде, а затем от берега и доверху пусто, а иногда даже дико. Единственное, что невольно обращает внимание в этих предместьях Константинополя, это отсутствие фабрик и заводов, свойственных предместьям всякого европейского, а теперь и русского города. Неприметно длинной трубы, охающего, воющего или фыркающего паровика, ни откуда не слышно фабричного свистка, не видно ни черного дыма, ни белого пара, sa исключением, разумеется, неумолкаемого свиста пароходов, которые, по мере нашего шествия вперед, начинают буквально кишеть вокруг нас. Взад, вперед и поперек, в разных направлениях, начинают сновать большие и малые пароходы, парусные суда, парусные лодки, а затем бесчисленное множество лодок, каиков положительно покрывают всю видимую глазу поверхность воды.

И чем дальше мы идем, чем ближе подходим к Константинополю, тем труднее становится разглядеть, что такое перед нами: лес, в буквальном смысле, мачт, пароходных труб, флагов, парусов и клубы дыма и пара окончательно застилают перед вами перспективу Золотого Рога, – и когда пароход, наконец, остановился (он останавливается посреди бухты, пристаней нет), то можно было разглядеть только следующее: налево – азиатский берег, Скутари, и на первом плане опять огромнейшие казармы; между Скутари и европейским берегом – кишащая судами и каиками гладь Мраморного моря, с голубыми силуэтами весьма недалеко отстоящих Принцевых островов, и европейский берег, старая Византия.

Этот небольшой мысок с дворцами византийских императоров весьма живописен; дворцы невелики, вроде московских кремлевских теремов, небольшою белою группою, окруженною невысокими стенами с башенками, красиво съютились на этом мыске, утопая среди зелени кипарисов. Рядком с ними – Святая София, с четырьмя огромными минаретами, окружающими серое, закопченное пароходным дымом, искаженное пристройками здание огромного храма. На одной линии с Софией – еще мечети, еще минареты; но потом, по линии к Золотому Рогу, то есть в глубине изгиба бухты, ничего не видно, – дым и лес мачт.

Зато правая сторона видна на большое пространство; тысячи зданий покрывают берег от моря и доверху, и опять-таки ничего бросающегося в глаза. Мечеть Топ-хане была бы красива, если бы не была выкрашена охрой и если бы не примыкала к артиллерийским казармам и не была бы обставлена пушками и лафетами. И опять – казарма, казарменная постройка самого ординарного вида мозолит глаза прежде всего. Поистине, не над чем разыграться фантазии. Тем не менее фантазия играет сама собой, без всякого существенного материала; думается, что вот там, где ничего-то не видно от дыма и леса мачт, там, где лежит такое очаровательное место, которое носит очаровательное название Золотого Рога, там-то должно быть чудеса и небылицы в лицах. Поскорей бы съехать на берег и поскорее увидать эти чудеса своими глазами; но, оказывается, необходимо подождать, и прежде всего потому, что выгружают баранов, которыми наполнена вся палуба и весь трюм, и от которых буквально нет прохода. Зрелище этой выгрузки, однако, весьма любопытное; одна часть бараньего стада, помещающаяся на палубе, поражает силою своих стадных инстинктов: целое стадо очертя голову бросается с борта парохода в лодку, стоящую ниже борта на несколько аршин, раз только в эту лодку брошен один баран; другая часть бараньего груза, помещающаяся в трюме, выгружается при помощи лебедки таким образом: по десяти – двенадцати баранов связываются вместе за одну заднюю ногу, и этот бараний букет, головою вниз, весь дрыгающий, дергающийся всем телом, вырывающийся из своих кандалов со страшными усилиями, высоко проносится над пароходом и быстро опускается над той же лодкой.

Наконец палуба очищена, но надобно еще подождать, пока успокоится таможня. Именно это слово говорят вам, когда зайдет речь о переезде на берег и о перевозке вещей. Многие из пассажиров везут в Константинополь кое-какие русские товары в небольшом количестве и, желая избежать пошлины, либо прямо суют в руку бакшиш турецкому таможенному чиновнику, являющемуся на пароход, после чего он немедленно уезжает, или просто пережидают, пока чиновники турецкой таможни устанут ждать, то есть не больше полчасика; да и чего ждать? все это работа на чужих людей; подождите полчаса и смело поезжайте с вещами на берег: чиновники все разошлись, успокоились,полагая, что и без того уж им было много труда на пользу отечества.

Переждав, таким образом, все, что следовало нам переждать, мы, в числе нескольких русских пассажиров и служащих на пароходе, сели, наконец, в шлюпку и поехали на берег. Берег близехонько, но пространство между ним и нашим пароходом до такой степени загромождено русскими, австрийскими, английскими, итальянскими, французскими пароходами, грузовыми, пассажирскими, стоящими на якорях, нагружающимися или выгружающимися, или двигающимися то тихо, то на всех парах, что едем мы с величайшей осторожностию, постоянно озираясь направо и налево, и, наконец, кое-как добираемся до берега.

Эта часть Константинополя называется Галата. Знакомство наше с нею начинается с того момента, когда лодка останавливается близ агентства Русского общества пароходства, о чем свидетельствует вывеска, закопченная каменноугольным дымом и прибитая к двухэтажному, ободранному, почерневшему, облупившемуся дому. Этот облупившийся, веющий гнилью и разрушением дом есть как бы прототип всей той гнили и грязи, с которыми нас сию минуту познакомит Галата в самых широких размерах. Пройдя по узкому и закопченному коридору, мы входим на черный от каменного угля небольшой дворик агентства, через который и проникаем в первый смердящий переулок Галаты. Переулок вымощен булыжным камнем, по которому трудно ходить; он узок и смердящ. Из этого переулка мы поворачиваем в другой, также смердящий, хотя он и носит название Citê Franèaise [7]7
  Французский городок.


[Закрыть]
и хотя при входе в него красуется вывеска: «Русская бакалейная торговля». Из этого смердящего места мы выходим уж не в переулок, а в длинную, шумную улицу, смердящую уже в высшей степени. И здесь-то начинается то самое разнообразиевпечатлений, о которых вы наслышались от посетителей Константинополя, прежде нежели увидели его сами. Собственно говоря, первое, что поражает туриста в этих смердящих местах, это вовсе не хваленое разнообразие впечатлений, а нечто другое, именно – собаки. Не обратить на них самого пристального внимания невозможно, потому что, едва вы сделали шаг по булыжной и смердящей мостовой, как что-то завизжало, залаяло у вас под ногами и заставило вас броситься в сторону: вы наступили на спящую собаку. Собаки спят кучами, стаями, спят каким-то бездыханным сном, посреди улицы, на тротуаре, на камне, свесив с него в изнеможении головы и лапы, спят они целый божий день до глубокой ночи, когда просыпаются, чтобы уничтожить всякие объедки, выбрасываемые на улицу. Улицы разделены ими на участки, причем известный участок, от такого-то пункта до другого, принадлежит известной собачьей артели, и перейти из одного участка в другой, чтобы поживиться чужим добром, невозможно. Вора, нарушителя чужой собственности разорвут на части. Всякая собака, которая пожелает «по своим делам» пройти, положим, из одной улицы в другую, непременно ластится к какому-нибудь прохожему, трется о его ногу и этим успокаивает ощетинившуюся уже артель; она как бы говорит этой артели, что идет с хозяином, «по своим делам», что им нечего беспокоиться. Не будь этих собачьих артелей, истребляющих массу всевозможных отбросов, трудно представить, что бы было с этими смердящими улицами и переулками Константинополя, и поэтому название «константинопольских санитаров», которым именуют эти артели, совершенно справедливо.

Отдав должную дань первому, наиболее сильному впечатлению, полученному нами в Константинополе, перейдем и к «разнообразию» впечатлений. Разнообразие это начинается тотчас, как только из смердящего Citê Franèaiseмы выйдем в главную улицу Галаты. Улица узка, смердяща, обставлена гнилыми, грязными, двух-, много трехэтажными домишками, внизу которых помещаются лавчонки с европейскими товарами всевозможного рода, перемешиваясь с бесчисленным множеством меняльных столиков и турецкими хлебопекарнями. Вторые этажи этих домишек почти сплошь заняты кафешантанами под всевозможными названиями вроде: «Олимп», «Антилоп», написанными по-французски и по-гречески. Эти кафешантаны не что иное как кабаки или, скорее, грязные публичные дома. Днем все эти вертепы молчат и спят, как спят собаки, но часов с семи вечера здесь начинается сущий ад. Необходимо упомянуть, что в то время, когда мне пришлось быть в Константинополе, был «рамазан», то есть пост. Пост этот продолжается целый день, часов до восьми вечера; в этот час, или около этого времени, пушечный выстрел извещает о моменте, в который мусульманское население Константинополя может начать есть. Все мечети и минареты освещаются тысячами огней, и весь город начинает жить на всех парах.

В Галате, с момента этого пушечного выстрела, начинается сущий содом: скрипки заливаются во всех шантанных вертепах, везде визжат женские голоса, стучат ноги танцующих и улица кишмя-кишит народом; разнообразие впечатлений, которыми она наделяет туриста в обыкновенное время, возрастает до высшей степени. Вагоны конно-железной дороги, с беспрерывными звонками и скороходами, горланящими во все горло и бегущими перед вагоном, чтобы прочистить ему путь среди несметной толпы народа, перемешиваются с массою напирающих друг на друга фиакров, телег с русскими дугами, навьюченных и ревущих ослов; крики разносчиков, беспрерывные, раздражающие звонки торговцев прохладительными напитками, соединяясь с колокольным звоном греческих и православных церквей и подворий, с визгом оркестров, визгом певцов и певиц, – буквально одуряют и утомляют до невозможности.

Да и глаз утомляется не менее слуха; по нем, по этому несчастному глазу, то и дело бьет что-нибудь новое, неожиданное; солдат, монах, наш мужик-богомолец, а за ним арап, негр, за арапом француженка в турнюре и во всем прочем, за ней иезуит с голой макушкой, за ним турчанка, закутанная с головы до ног, за нею толпа иностранцев и т. д., и т. д. Все это кишмя-кишит, не понимая друг друга, не касаясь одни других, и стоит только раз или два пройти по этой, исполненной якобы разнообразия впечатлений, смердящей улице, чтобы устать, только устать до невозможности. Нет, это не разнообразие парижских бульваров, улиц и переулков. И там японцы, перувианцы, и белые, и черные люди толкутся в общей свалке; но там все племена и народности сошлись в нравственном тяготении к чему-то общему, чего нехватает в обиходе их национальностей, но что пленяет их в обиходе, тоне и общем смысле французской жизни; там есть что-то высшее, что-то стоящее над этим черным, белым, перувианским и японским, что-то связующее разнородные национальности в общей идее; здесь только толкучка разных людей, разных племен, разных вер, не имеющих между собою никакой связи, смотрящих каждый в свой угол и связанных только улицей, по которой не возбраняется ходить и ездить кому угодно. Мечта о братстве народов, о том, что люди одна семья, – именно здесь-то, в этом Царьграде, в этом Константинополе, в этой Византии, в этом Стамбуле, никогда не придет вам в голову. В самом обилии названий, которыми именуют «это место» на земном шаре, вы видите уж полную отчужденность племен и народов, молчаливо толкущихся на этих чудных берегах. Вы видите, что племена и народы эти молчат, потому что каждый гложет свою кость, что каждый думает «о своем», и чувствуете, что оглянись они друг на друга, попробуй войти в интересы один другого, и вместо молчания, среди которого снует «по своим делам» эта разношерстная толпа, послышится нечеловеческое рычание и полетят куски мяса, как в собачьей свалке.

2

Здесь же, в Галате, на самом юру и в самом близком расстоянии от агентства Русского общества, находятся три русских подворья, устроенных на средства монахов Афонской горы и предназначенных для приема русских паломников, отправляющихся на Афонскую гору, в Иерусалим и возвращающихся оттуда обратно. На одном из этих подворий, Пантелеймоновском, мне пришлось ночевать несколько ночей. Это самое лучшее, роскошнейшее из подворий; к каждому русскому пароходу, приходящему из Одессы, Севастополя и Александрии, оно высылает монаха, который и приглашает с собой русских богомольцев. На обратном пути из святых мест богомольцы идут совершенно обнищалые, и Пантелеймоновское подворье на один только прокорм этих обнищалых богомолов тратит огромное количество пудов хлеба. Богомольцы, живя на подворье, получают помещение, пищу, чай, словом, все готовое, и платят кто что может. Дом, принадлежащий подворью, одно из лучших зданий Галаты: он обширен, в четыре этажа, прочен, солиден. В больших просторных сенях справа помещается лавка, где продают образа, фотографии, божественные книжки и какие-то афонские лекарства в пузырьках; отсюда же, из сеней, идет широкая каменная лестница во второй этаж и выше, в номера; они светлы, просторны, чисты, только подушки на кроватях жестки до помрачения ума, и еще есть один недостаток: какая-то умопомрачительная вонь, которая не проветривается никакими ветрами, въедается в платье, в белье и совершенно уничтожает всякую восприимчивость обоняния. Вонь эта, происхождения афонского, от каких-то трав или каких-то масел, поистине ужасна. Ужасно здесь также соседство со всевозможными вертепами Галаты; музыка кафешантанов, колокольный звон, пение русских и греческих монахов, служащих обедни и вечерни; звонки конок, крики разносчиков, сущий ад кромешный. Но среди этого ада подворье есть как бы оазис или остров, населенный русскими людьми всякого звания, преимущественно же мужиками. И островитяне живут, повидимому, в полном разобщении с белым светом и его порядками.

Понадобилось мне выстирать белье, и оказалось, что на острове плохо понимают, что это означает. Богомолки стирать – стирают, а уж гладить – «не взыщите!»

– Нет, этого не можем! – сказал чистосердечно монах-послушник.

– Да вы спросите тут у барыни, куда она отдает белье-то?

– И то правда!

Монах ушел, спросил и, воротившись, сказал:

– Она неглаженое носит…

– Как же быть?

– А уж, ей-богу, не знаю! Мы вот какое носим…

Он вытянул из рукава подрясника рукав рубашки и показал, какое он носит белье.

Но такого белья носить мне не пожелалось.

– Постойте-ка, спрошу тут одну женщину.

Женщина «взялась» и преисправно изуродовала все белье; оно получилось рваное, синее, с крупными мраморными чертами, черными пятнами и желтыми следами раскаленного утюга, словом, всем походило на то белье, про которое послушник сказал: «Мы вот какоеносим».

– Отче! – сказал я, – это ведь не годится!

– Да ведь с крахмалом?

– Да ведь что же с крахмалом. Оно все черное!

– Будто бы?

– Ей-богу!

– А какое же по вашему бы желанию?

– А по моему желанию надо бы белое.

– Белое!

Отче крепко и чистосердечно задумался.

– А это неужели же не подходит к белому-то?

– Нет, отче, не подходит. Вот посмотрите!

Я положил чистую рубашку вместе с вымытой, и тогда отче только взглянул и тотчас же понял.

– Э-э! – сказал он, удрученно качая головою. – Господи помилуй, господи помилуй, как она его!

– Нельзя ли послать серба (серб был путеводитель богомольцев по Константинополю и говорил по-русски), пусть поищет прачку.

– А что ж? Можно!

Пришел серб, а с ним и отче.

– Найди прачку, пожалуйста.

Серб дико посмотрел на белье, как-то искоса и мрачно; очевидно, и он, знавший все древности византийские, плохо был знаком с «этим делом».

– Нет, – сказал он наконец, – не знаю!

– Да кто тебе-то самому стирает белье?

– У меня шерстяная рубаха, сам полощу.

– Спроси у кого-нибудь.

– У кого тут спросить!..

Словом, дело это оказалось очень трудным и наделало больших хлопот до чрезвычайности внимательной к нуждам своих жильцов братии. Наконец, один монах вспомнил какую-то женщину в Пере и, испросив благословение, увез узел туда. На этот раз все кончилось благополучно.

Все, что братия делает для своих посетителей, делается крайне вежливо, предупредительно, внимательно до последней степени; и на пароход отправит, и с парохода перевезет, и вещи из таможни выручит. Кормят они своих жильцов, повидимому, отлично; мне не приходилось пробовать обительской трапезы, целые дни я был в городе, но частенько встречал на лестнице богомольцев и богомолок с огромными мисками рыбных щей, большими ломтями белого хлеба. Нередко то там, то сям слышится икота, иногда чрезвычайно звонкая, не уступающая звонким нотам кафешантанных певиц. А ведь это уже одно свидетельствует о полном удовольствии.

В бытность мою на подворье, здесь, кроме Н. И. Ашинова, только что «воротившегося (!)» из Абиссинии, от «дружка» негуса Иоанна, проживал еще один замечательный человек. Это бывший оренбургский казак, а ныне афонский монах, живущий на послушании в Константинополе. Никогда мне не приходилось встречать более цельного народного типа и более цельного народного миросозерцания.

Первый раз я встретил этого инока (ему лет сорок пять, он небольшого роста, коренастый, немного тучный, крошечная белокурая бородка и узкие серые калмыцкие глаза) на площадке перед моим номером. Он разговаривал с какою-то богомолкой, высокой, худой пожилой женщиной, с черными проницательными или, вернее, пронзительными глазами.

– В Иерусалим, матушка? – спрашивал монах женщину, перебирая четки.

– Да, ваше благословение, ко гробу господню хочется. Ох, господи помилуй, господи помилуй!..

– А в России-то во святых местах бывала?

– Как же, владыко, как же. Много я исходила по русским прозорливцам!..

Она опять заохала, отирая постно сложенные губы платком; отец Амвросий молчал, прямо смотря ей в глаза, точно изучал ее, поигрывая четками, и вдруг, как бы поняв, что за человек находится перед ним, прямо, просто и тихо спросил:

– Ты блудница?

Вопрос был сделан так спокойно, просто и, повидимому, был так верно направлен, что богомолка вздрогнула, глянула прямо в глаза монаху (не перестававшему спокойно смотреть ей в глаза и играть четками) и, растерявшись, произнесла:

– Грешна, батюшка!

– Грешна?

– Грешна, владыко! Ох, грешна, грешна! И тяжело мне, от этого и иду-то я ко гробу-то.

– И по прозорливым людям от этого ходила?

– И от этого, от самого, от греха моего.

– И тяжело тебе?

– Тяжко, тяжко, отец!

– А ты хочешь, чтобы было легче?

– Да как же не хотеть!

– Чтобы грех-то не давил тебя?

– Истинно так, батюшка!

– Но ведь ты сама знаешь, что делала грех?

– Знаю, батюшка!

– Сама знаешь, что грешила, и думаешь, что какой-нибудь прозорливец сделает так, что греха на тебе не будет? Так? Ну, это ты задумала глупо. Извини! Ты что ж, идешь в Иерусалим затем, чтобы там тебе извинили твою пакость? Простили? И ты опять тогда снова-здорово, с легким сердцем, задребезжишь? Нет, матушка, это не так! Ни к прозорливцам шляться за тысячи верст, ни в Иерусалим колесить никоим образом тебе не подобает. Ты сама знаешь, что грешна, этого довольно. И где бы ты ни была, дома ли, в Иерусалиме, в Камчатке, везде ты блудница, везде совесть твоя говорит, что ты грешна, и, следовательно, если какой-нибудь прозорливец тебя облегчит, то он обманщик, и ты к нему шла за обманом, а не за правдой, и в Иерусалим ты идешь теперь также за обманом: хочешь обмануть сама себя, но не обманешь!

– Да ведь ходят же прочие-то в Иерусалим-то?

– Ходят, конечно! хотят голос совести заглушить, подделать грех на «не грех», вот и ходят!

– Так что же делать-то? Как же быть-то?

– Как быть? Сиди дома, кайся, не греши; знаешь, что грешна, – ну и знай! искупляй грех добрыми делами, отстраняй других от греха. Вот что делать. А сфальшивить против совести с прозорливцами да с Иерусалимами не удастся, матушка! Как ты была, и сама знаешь, что есть ты блудница, блудная жена, так, будь покойна, ты и останешься, и никаким родом переобразить тебя в непорочную невозможно. И куда ты ни ходи, и какому ты богу ни молись, хоть турецкому, все ты будешь, матушка моя, блудодейка. А вполне для тебя довольно того, что ты сама знаешь свой грех, а коли знаешь – не делай, помни о нем, страдай, за других страдай, остерегай! Все это и в избе твоей деревенской можно делать.

– Нет, уж поклонюсь гробу!

– Да поклонись, поклонись, отчего не поклониться. Поклоняться гробу Спасителя нашего следует, только ты не норови обмануть его, не думай, что он согласится подлости твои оправдать. Он простит, – это верно, но только ты как следует,по чистой совести, покайся. Покайся по чистой совести, от всего сердца, – посмотри как полегчает! Уж тогда и самой в голову не придет повторить свой грех. Ну, а после прозорливца, который тебе зубы заговорит, и опять можно начать… Ну, молись богу! все будет хорошо! Ты что, кушала ли сегодня?

– Кушала, батюшка! Благодарим покорно!

– Бога благодари, матушка!..

Богомолка поклонилась, вздохнула и медленно ушла.

– Отче, – сказал я, – да ведь к вам богомольцы перестанут ездить, если вы будете пробирать их таким образом?

Отец Амвросий улыбнулся и сказал:

– Как можно перестать! Греха много, грешников на Руси тьма-тьмущая! Правды искать не перестанут; но русскому человеку непременно надобно говорить сущую правду и прямо в глаза! Я человек неученый, оренбургский казак, никаких кляузных теорий у меня нет и ничего этого я не понимаю, – но по здравому уму сужу так, что в этом-то и есть русское правоверие: не прячься от своего греха, не отвиливай от него, не извиняй его себе ни в каком случае и поступай, как здравый ум скажет и совесть. Не вздыхать, не в перси бить, не умствовать и разные тонкие доводы один под один подводить, а только действительно сознать свой грех до глубины сердца и тогда уж делать только то, что совесть скажет. Вот эта блудница-то, может быть, чью-нибудь семью расстроила, может быть, из-за нее дети чьи-нибудь несчастны. И ей тяжело, она ищет прощения, облегчения. Прости-ка ее, ан зло-то, содеянное ею, как было, так и осталось. А я не прощаю их, не лакомлю текстами, и на жертвы богу не поддаюсь, а прямо носом в грех: «На! Гляди! Видишь? Ну так и хлопочи на самом деле, чтобы этого не было, исправься, перестань!» Я на себе знаю, что значит своей подлости душевной потакать! Сейчас тексты найдутся такие, что не только греха на совести не окажется, а превыше праведника о себе возмечтаешь! Очень хорошо это знаю на себе! Я, батюшка, был первейший блудник, если вам угодно знать, а почитал себя сущим ангелом, выше всех вас считал себя! все казались мне блудодеями, а я один, сущая свинья, только и был неземным существом! Знаю! Знаю, на что способен наш кляузный ум, звериный! Нашему народу потакать в этом нельзя, его надобно крепко держать в здравом уме! к подлости, зверству, алчности, – мало ли там чего есть? – ко всему этому надобно относиться прямо, начистоту. Не беспокойтесь! Вот эта богомолка запомнила мои слова крепче, чем медовые речи прозорливца. Искренно вздохнет, настоящим образом испугается своего зла и греха и, может быть, настоящим образом поправит его. Ишь ты! набезобразничала где-нибудь в курской губ<ернии>, а каяться идет к иерусалимскому монаху? Нет, матушка, вороти опять в Курск!

– Иерусалим, – продолжал отец Амвросий, – для нашего мужика все одно, что для барина Париж! Насмердит где-нибудь там, в своей деревне, натворит всякой неправды, и, конечно, на душе скверно станет. «Поеду, мол, в Париж, „освежусь!“ Там, мол, умные люди такие мне теории предоставят, что я останусь прав, а другие виноваты; не я, мол, скот окажусь, а обстановка, чужие гадкие люди!» Ну, и отдохнет, действительно отдохнет от своей скверны, забудет ее, превознесется, и уже на людей смотрит свысока. Вот и мужичье тоже: нагрешит, животное, дома, в избе, на миру, награбит, назлодействует, накровянит свои лапы, и засто-о-нет! – «Ох, мол, тяжко! Пойду к прозорливцу, не разговорит ли меня, не выйдет ли так, что я не виновен?» В Камчатку идут за этими прозорливцами. За тем же многие и в Иерусалим идут, а здесь им греческие плуты все грехи отпускают. Вот, извольте, посмотреть…

С этими словами отец Амвросий побежал в свою келью и почти тотчас же вынес оттуда какой-то листок.

– Это вот иерусалимская такса, – сколько за что платить.

Такса была напечатана по-русски: «Вечное поминовение – 60 руб. Поминовение годовое – 15 руб. Один раз – 5 руб. Разрешительная обедня – 25 р. Масличное древо – 3 р.».

– Что же это за масличное дерево?

– Да просто кусок дерева какого-нибудь, на память… Но вы обратите внимание вот на это, – «разрешительная обедня» – вот это-то и есть самое подлое дело! Внесите двадцать пять рублей, и греческий патриарх сам простит вам все прошлые прегрешения, простит всенародно, так, что и думать забудешь о своих напастях. И который, положим, мужичишко наворовал в деревне, награбил, наблудил, накровянил свои лапы, после этого точно из бани вышел, с иголочки, вся гадость с души слезла, «„брошу“ говорит, деревню», то есть наплюю на нее и на всех, кому зло сделал. «Перепишусь в город в купцы начну жать заново!» Нет! Нет! Нашему народу ни под каким видом нельзя в этом деле снисходить!.. Вот почему я и бьюсь, чтобы здесь, в Царе-то граде, учредить нашу русскую школу, которая бы учила жить только-по совести, вопреки всем иезуитским, кляузным учениям! Тут-то, в Царе-то граде, где скопилось всесветное зло, и надобно засветить, правду, попроще, да почище, да попрямее, попрямее непременно! У меня и проектец уже давно составлен.

Яне имел времени узнать и прочитать проекта отца Амвросия, но вообще о русской школе в Константинополе сказать– кое-что необходимо.

3

Положение школьного дела у разных национальностей, проживающих в Константинополе, таково: грекидобровольными пожертвованиями содержат в Константинополе восемьдесятпервоначальных школ; восьмиклассный лицей с 720 учениками, коммерческое училище, женскую гимназию с 400 пансионерок, учительскую семинарию, восемьдаровых библиотек и дают образование пятнадцати тысячам детей; евреи и армяне– имеют здесь элементарные и средние учебные заведения мужские и женские; французскоеправительство отпускает ежегодно 210 000 франков на дело образования на Востоке и субсидирует прекрасно поставленный Collège St-Benoit; американцысодержат здесь буквально великолепнейший Роберт-Коледж. Кстати сказать: этот Роберт-Коледж одно из величественнейших зданий на Босфоре и бросается в глаза своими грандиозными размерами гораздо прежде, чем даже самые султанские дворцы. Это роскошно устроенное учебное заведение воспитывает молодых людей всех балканских народностей христианских вероисповеданий. Немцы,благодаря лично пожертвованной императором Вильгельмом сумме 30 000 марок, устроили Burgerschule,в которой обучается 300 детей. Италиявыдает двум своим школам 14 т. франков ежегодной субсидии; Австриясубсидирует свою школу 6 000 гульденов; наконец, английские к шотландскиерелигиозные общины давно уж имеют в городе и предместьях свои школы и деятельно ведут чрез их посредство свою пропаганду.

Все эти сведения, сообщенные мне Д. Р. Б., корреспондентом «СПб. ведом<остей>», близко знакомым с положением школьного дела в Константинополе, собраны комиссиею, образовавшеюся под председательством г-жи Нелидовой и вызванной настоятельнейшею потребностью в русской школе, «выяснившейся особенно неотразимо после приезда в Константинополь г. Тимирязева, делегата министерства финансов, для переговоров о русско-турецком коммерческом трактате». [8]8
  «С<анкт-Петербургские> вед<омости>», <18>86 г., № 51.


[Закрыть]
Отсутствие русской школы оказалось чрезвычайно вредным относительно нашей торговли; «между туземцами никто не знает русского языка; ни одна кофейня не выписывает русских газет». Кроме русской колонии, все славянеБалканского полуострова с удовольствием увидели бы основание русской школы. И в самом деле, желая иметь какое-нибудь нравственное влияние на Балканском полуострове, каким образом можно было не открыть здесь даже школы, когда решительно необходим русский университет для славянского населения всего полуострова? В настоящее время болгарская учащаяся молодежь направляется в краковский и львовский университеты, чтобы получить высшее образование. Чем же Россия-то хочет влиять здесь, на месте?Между тем она до сих пор выдает субсидии греческим школам, субсидии, в которых они, как мы видели выше, вовсе не нуждаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю