355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 8. Очерки переходного времени » Текст книги (страница 3)
Том 8. Очерки переходного времени
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:33

Текст книги "Том 8. Очерки переходного времени"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 45 страниц)

Никто поселившегося здесь Семена Матвеича не смел пальцем тронуть: брат секретарем, остальная братия в руках, старичок управляющий до этого дела не доходил.

Поэтому понятно, что новый начальник, остановившись в дверях чертежной, впал в некоторое изумление: перед ним вместо комнаты присутственного места открылось целое хозяйство, свое житье; хозяин был, по обыкновению, совершенно не в парадной форме. Поверх рубашки и панталон надета была та же шинель, которою он покрывался; на ногах были сапожные опорки с дырами, из которых выглядывали пальцы; на столе избитый самовар с проломанными боками и проч. и проч.

– Что вы изволите здесь делать? – спрашивал начальник.

– Живу…

– Служите?

– Писцом служу-с.

– Да-с… Да-с… Да-с.

Начальник помолчал, держа руки в карманах и закусив нижнюю губу, и потом произнес:

– Ну, не смею вам мешать! – И ушел.

Наутро Семену Матвеичу стоило великого труда одеться в панталоны, сапоги и напялить галстук. Делать было нечего, – звал новый начальник.

Когда Семен Матвеич вышел после аудиенции снова в толпу братии, к нему посыпались со всех сторон вопросы:

– Что? как?..

– Ничего…

– Не кричал?

– Ни-ни…

– И ласков?

– Такой рассыпчатый…

– Руку жал?

– Жал.

– Ну, стало быть, в шею!

Когда действительно это предсказание сбылось, Семен Матвеич вдруг почувствовал, что рука, которую жал начальник, словно отвалилась или кто отсек ее.

Через неделю после аудиенции на пепелище Семена Матвеича суетилось несколько поденщиков из отставных солдат с искалеченными членами после битвы при Синопе и, вооружившись метлами, скребками, швабрами, старались очистить глыбы грязи, которую по всему огромному пространству комнаты расплодил недавний ее обитатель.

Чтобы покончить с Семеном Матвеичем, скажу, что он поселился где-то за заставой, в лачужке, и принимал заклады, А когда всемирный потоп прошел и животные были выпущены из ковчега, то и Семен Матвеич, сознав, что он ничуть не хуже любого из них, выполз и начал проситься на службу опять…

9

Иван Матвеич Руднев был в большом загоне. Обстоятельства, видимо, переменились, и сама судьба смеялась над ним: каково было видеть его мягкой и легко растрогиваемой душе, когда толпы мужиков, так недавно приходившие не иначе как к нему, теперь идут с обнаженными головами к другому секретарю, проживающему напротив дома Руднева. Секретарь был из новых, был холост, танцор и имел за душой какую-то темную историю с одной девицей, не допущенной, впрочем, к подаче жалобы на секретаря в уголовную палату. Отставной секретарь терзался: совесть его была чиста; как голуби ворковали они с супругой десятки лет, но увы, наворковали много детей!

Отставной секретарь сразу съежился; правда, у него были небольшие залежные деньжонки, но так как, на виду у него, денежный поток направился совершенно в другое бездонное море нового секретарского кармана, то Иван Матвеич считал долгом подкрепиться маленько и отдал поэтому внаем полдома… Кроме нового секретаря, его весьма убивала возраставшая год от году семья. Рудневу стоило больших усилий настроить себя на радостный манер при всякой новой прибыли. Каких трудов стоило переносить ему утешения и радости родни, являвшейся на каждые крестины с одними и теми же фразами:

– Вельможа будет… Не забудьте нас… – говорил попрежнему родственник.

– Дитя есть мягкий воск! – повторял священник.

Дети, которым суждено было жить в эту пору загона отца, не могли рассчитывать даже на самый незначительный уход. С первых дней последний сын Петр видел, что на него смотрят как на обузу. Для него не разыскивали лучших и самых свежих кормилиц, не покупалось новых люлек, не покупалось игрушек; все было старое, – из-под кроватей, из-под шкафов вытаскивались лошади с оторванными ногами, хвостами и головами, люльку не смазывали даже в петлях, чтобы она не скрипела, – а вместо кормилицы кормили с рожка, поручив Петрушу и процесс ухода за ним старухе няньке, исполнявшей вместе с тем и должность кухарки. И так как ей поэтому нельзя было разорваться, чтобы успеть и за ребенком ходить и в кухне стряпать, то Петруша большую часть детства провел в кухне.

Здесь постоянно стоял столбом чад и царствовал горячий, удушливый воздух, под люлькой Петруши пищали гусенята, рядом на логовище няньки вывелись кошки, и вместе с этой народившейся мелюзгой жил и развивался Петруша… Над ним нянька не рассказывала сказок, в которых люди ходят в золоте, все счастливы и довольны, – ей некогда было; Петруша должен быть благодарен и за то, что она хоть укачивала его иногда по вечерам, при свете сального огарка. Закачивая Петрушу, старуха рассказывала ему свое прежнее житье. Рассказывая свою жизнь, старуха иногда брала ручонку Пети и, отыскивая ею под повойником большую яму на своей голове, говорила:

– Видишь, как господа-то? Это утюгом мне… Да что, так ли тиранили!.. По двенадцатому году было, барыня пойдет гулять зимой в мороз, а я за ней босиком иди… Подожмешь ногу, потопчешься, – идешь… Мочи нет… А она видит и нарочно по вершочку шаги делает… Не стерпишь, покатишься по земи замертво…

Сердце Петрушино болело за старуху.

– Терпела я, терпела, – рассказывала старуха в другой раз, – нету моей моченьки, вскочила чуть свет, – сбежала… куда бегу, сама не знаю. Иду босыми ногами, в одной затрапезной рубашке да юбке, по снегу, по сугробам… Нету дороги, – думаю: замерзну. Пришла к речке – дорожка санная, вижу, чернеет, – к ночи дело шло, и прорубь прорублена, – стала над прорубью, – думаю, утону… пущай утоплюсь, некому жалеть… Вдруг санки, священник едет… «Что ты дрожишь?» – Так и так. «Садись, дура…» – «Батюшка, увезите меня куда-нибудь… барыня узнает, убьет…» – «Садись, дурища…» Села я в сани, приехали в город, отыскали мне место такое, что лучше и не надо… Только спустя здак полгода, под самое рождество, хожу я с хозяйкой по базару за покупками, – вижу, барыня… Так я и обмерла: ноги, руки затряслись… – «А, шлюха, садись!» – закричала барыня. Я нейду; взяли силком, сбуторили, ввалили в сани, привезли домой… били, били… Тут мне и голову-то прошибли. Вот они, люди-то, каторжные!

Петруша только и слышал такие рассказы… Он жил в кухне вместе с народом, который работал для господ, и об них, следовательно, думал и говорил не так, как они. Здесь, кроме вековечной труженицы-няньки, все окружавшие Петрушу имели в своем прошлом одно и то же горе и жили одной надеждой на будущее; кучера, горничные, – все это на глазах Петруши думало и гадало о своей каторжной участи, и все были обижены, только не своей братией.

Призор няньки продолжался до тех пор, пока Петруша не выучился сам бегать и сам не находил для себя занятия. Петруша на свободе забавлялся как умел. Отыскав какой-нибудь старый завалящий сапог, он находил удовольствие в темном уголку напяливать его на свою ножку и в таком костюме медленно путешествовал по двору. Друзьями его, как и всегда, были уж никак не чиновничьи ребятишки, а кучер или дворник. Петруша все больше и больше привыкал понимать мужицкие боли и все больше и больше отбивался от дому. Кучер иногда доставлял Петруше удовольствие: носил его на руках под качели, кормил пряниками, водил даже в театр.

Мать Петруши, давным-давно до бесконечности утомленная детьми, точно так же как и отец, рада была, что их меньше ползает в комнатах, и поэтому вспоминала о Петруше только тогда, когда слышала его пронзительный плач где-нибудь в заднем углу двора, плач, продолжавшийся несколько времени. Только тогда она говорила:

– Что там с ним? Кто его? Посмотрите,

И если плач этот продолжался еще, то мать поднималась с места, шла узнать, не подавился ли он чем?

Как и мать, отец также желал, чтобы в комнате меньше шумели и болтались дети, и поэтому редко вспоминал Петрушу. Как-то раз он, впрочем, вспомнил об нем:

– Что там, Петька-то как?

– Что ему, – отвечала мать.

– Покажите его… Чай, мужик-мужиком…

Чтобы показать барину его детище, няньке стоило большого труда очистить его от всякой грязи, покрывшей руки, ноги и щеки.

Когда Петруша был отскоблен и принесен в комнату, то сразу почувствовал, что ему все здесь чужие; и папашу, и мамашу, и всех и вся он готов был променять на кухонных котят и гусенят, своих первейших друзей. Здесь особенно папаша как-то недоброжелательно смотрел на него.

– Ну, – сказал он серьезно, – что ж ты не говоришь ничего?..

Плебей дулся и хватался руками за шею няньки.

– Говори! – произнес отец.

Плебей молчал.

– Эге-ге, брат! Так ты вот какой! – проговорил самым тоненьким голоском отец.

И отец скоро показал сыну, что он действительно отец. Нянька отняла из рук родителей плебея-ребенка и унесла его в кухню, целуя дорогою и говоря:

– Ах ты, моя умница!..

Петруша не понимал, за что его нянька называет умницей и за что отец так нехорошо с ним поступил.

Таким образом, мало-помалу, с годами, сама судьба незаметно развивала в нем любовь к этим угнетенным труженикам, и несколько подозрительно глядел он на всех людей, именовавшихся господами. Он удивлялся, как могла жить с спокойною совестью та барыня, которая избила его няньку-старуху. Удивлялся, почему барин, который вчера избил его знакомого солдата и которого Петруше удалось как-то видеть, не возбуждал ни в ком никакого негодования?..

Отец его, заметив, наконец, что Петруша на свободе совсем отбился от рук, принужден был подумать о сынишке: что теперь с ним делать, драть ли его или учить?

Мать тоже подумала и сказала:

– Ты сначала маленько похворостинь его, а потом, само собою, и учить.

10

Наконец и Петруше нашли учителя, гимназиста, который и начал готовить его в 1-й класс. Петр был относительно учения счастливее брата тем, что имел возможность начать прямо с того, до чего брату пришлось додуматься гораздо позже. Не скажу, чтобы учение Петруши шло особенно успешно: рваные и затхлые учебники не приковывали его настолько к своим страницам, чтобы он мог бросить бегать на реку купаться или ловить рыбу, играть на погосте в лапту или устраивать змея. Все это предвещало в нем «сорванца».

Сорванец действительно вышел. И в настоящую минуту, когда Павел стоит посредине полного бездорожья, не зная, куда приклонить голову и зачем жить, – Петр крайне надоедает начальству ежеминутными проделками, требующими карцера, черной доски, и пока о дорогах не думает.

Семейные несчастия *
1

Итак, – «сорванец» появился, и с каждым днем все больше и больше стала возрастать непомерная разница во взглядах на жизнь родителей и детей, а скоро не было уж такого отца и такой матери, которые не были бы огорчены до глубины души поступками своих детей. Даже на воскресном пироге, на именинах и вообще во всех тех обывательских сходбищах, где рюмка развязывает языки и идет по обыкновению бессмысленная болтовня, и там «дети», непочтительные, дерзкие, безбожники, были первейшею темою собеседования. Горе было так велико, что даже и водка не развеселяла и пилась со вздохами, так же как со вздохом шли жалобы и на детей.

– Где же ваш сынок тепериче, Марфа Ивановна? – ехидно спросил один из гостей, уже «оскорбленных» своими детьми.

– Спит еще, не вставал! – отвечает Марфа Ивановна, смотря в землю.

– Это до одиннадцатого-то часу?.. – возвышая голос и обводя гостей выразительным взглядом, произносит первый.

– Нынче все так! – прибавляет с иронией второй.

– А по-моему, – вскрикивает третий, – взять бы хорошую палку, да!..

И при этом делается рукою взмах, соответствующий назначению палки.

2

От обид такого рода в особенности пострадало в нашей глухой стороне семейство Уполовниковых. Сам господин Уполовников обижен до такой степени, что даже и упоминать не хочет о сих мерзостях и только отмахивается рукою, если ему предложат какой-нибудь вопрос по поводу его несчастий. Напротив, супруга его, Марфа Ильинична, очень желала бы сообщить какой-нибудь теплой душе все тайны своего сердца, но «держание уха востро» не подпускает близко к ней таковой души. Всякий норовит узнать сущность дела в двух словах и уйти; Марфа же Ильинична, напротив, желает объяснить дело в полном объеме.

Целые дни сидит она под окошком, выжидая необходимую ей теплую душу, и, за неимением ее, поверяет свои обиды толстым чулочным спицам, которые, не привыкнув к такому доверию, поминутно спускают петли, путаются и вводят госпожу Уполовникову в немалое негодование.

Но вот под окнами, на противоположном тротуаре, мелькнула фигура знакомого чиновника Кукушкина, и Уполовникова сразу решается не выпускать его из рук. Она высовывается в окно и вопиет своим старческим голосом:

– Батюшка! Семен Семенович! Зайди на минуточку. Сделай твое такое одолжение!

– Не могу-с!.. Не имею времени!

– Да сделай же милость, хоть пирожка?

– Времени не имею-с!.. Не имею времени! И притом… боюсь…

– Что такое, господи! Кого ж бояться?..

– Да вашего, этого… господина… студента-то… Ну их!

– Да нету его! Давно нету! Уехал!..

– Не-ету?.. – перебираясь через дорогу, удивленно вопрошает Кукушкин. – Из-за чего же собственно их нету?

– Уехал, уехал!.. Да ты зайди хоть на минуточку-то…

– Ай-ай-ай! – недоумевает чиновник. – Да будто бы нету их?

Уполовникова подтверждает это, и чиновник, покачивая головой, направляется к воротам. Теплая душа входит в горницу, раскланивается, оглядывает углы и, убедившись, что в них не притаилось ничего ужасного, вроде «господина студента», принимается за закуску, во время которой теплая душа иногда поднимает голову, разевает набитый рот и обращается к Уполовниковой с вопросом: «Да будто бы же? Да неужели же они уж?..» Уполовникова удовлетворяет его вопросам, но не перерывает спокойного течения закуски, твердо зная, что теплой душе в самом деле нехудо бы подкрепиться, прежде нежели на нее она навалится с печалями. Наконец знакомый отирает ладонью рот и, всунув руки в рукава, спрашивает:

– Следственно, матушка Марфа Ильинична, упоминаете вы в том смысле, что их как бы уже нету?

– Уехал, отец мой, и даже не простился!

Теплая душа изумленно смотрит на хозяйку, но тотчас же, вытянув кверху брови, произносит сжатыми негодованием губами:

– Просвещены!..

– Да уж должно быть, что от просвещения этого… от ихнего…

– Да-да-с!.. От обширного ихнего ума! – Гость с сердцем плюет в землю и прибавляет: – Ффу ты, боже мой, до чего, можно сказать… Тьфу! Более ничего!

Чиновница Уполовникова едва владеет собою: руки ее дрожат, петли спускаются и голова не совсем твердо сидит на плечах.

– Так как же вы, Марфа Ильинична, изволили упомянуть-то? Из-за каких же собственно смыслов уехали они?

– Изволишь видеть, как было… На Фоминой неделе, никак этак в середу али в четверг, уж не упомню хорошенько-то, собираемся мы с мужем, друг ты мой, к заутрени… Собрались этак-то, только выходим на крыльцо, – хвать-похвать – подлетает тройка, и сейчас сынок наш соскакивает и прямо говорит: «Я, говорит, папенька, к вам отдохнуть… Уж сделайте милость, говорит, позвольте…» Мы с отцом так обрадовались, так рады и, кажется, себя не помним, сейчас самовар, то, другое… «Нет, – кричит сынок-то, – ничего не нужно, сделайте милость, дайте мне где-нибудь прилечь… Ехал, изволите видеть, семьсот верст, – устал…» И ни слова не говоря, только что поздоровался, бросился прямо в горницу, в эту вот самую комнату (слушатель испуганным взглядом обводит стены и углы комнаты), вбежал и прямо так на диван и повалился… Спит. Поглядели мы на него – «ну что ж, думаем, с дороги человек устал, пускай в самом деле отдохнет…» Оставили его и пошли своим путем к заутрени. Отстояли честь честью службу, выходим на паперть, встречается Артамон Ильич с Авдотьей Карповной, Кузьма Митрич Чуйкин с женой и прочие наши знакомые. Встречаемся. «Здравствуйте. Что новенького?» – «Да вот, – говорим с мужем, – сынок приехал». – «Это Сережа-то?» – «Он, говорим, Сергей!» Любопытствуют знать, откуда? Отвечаем им: так и так, из Санктпетербурга, мол, прибыл, на почтовых. Кто же, спрашивают, он – то есть, по какой части?.. Отвечаем им, что главнее по просвещению пошел и в высокой науке состоит… Все очень этому обрадовались, и тем пуще всего любопытство их взяло, что из Санктпетербурга: «Не возможно ли, говорят, нам будет на него взглянуть?..» Тогда отец отвечает им: «Господи помилуй! Что ж это такое за диковина, что и взглянуть на него нельзя? Пожалуйте к нам чайку откушать, я вам его и покажу во всей форме». Пошли все к нам пить чай. Пьем мы чай, а отец идет к Сергею и говорит ему: «Дружок, говорит, многие друзья наши, заинтересовавшись тем, как ты из Санктпетербурга и идешь по просвещению, то очень желают видеть тебя… Пойдем к ним…»

– Папенька, говорит, сделайте милость, увольте меня!

– Но, дружок мой, – говорит отец, – ведь ждут и желают порасспросить у тебя кое-что о столичных новостях.

– Ради бога, говорит, позвольте как-нибудь после… Что я с ними буду говорить, какие новости?.. Я никаких новостей не знаю…

– Как же это ты не знаешь?

– Ей-богу, не знаю ничего… Не могу!.. Не пойду!.. После.

Завалился и захрапел. А отец так с носом и остался. Как это вам покажется? а?

– Просвещены!

– Рожу свою не мог на минуту в другую комнату высунуть! Очень это отца огорчило; входит в чайную, весь дрожит; однакоже деликатным манером удержался и объявляет: «что так как, говорит, с дороги и заспался, то, сделайте милость, извините его на нонишний раз, а вот в воскресенье покорнейше просим вас откушать у нас чаю, и тогда уж будьте покойны, я вам его предоставлю». С этим гости и разошлись… Как нам в ту пору было горько, кажется – ах!.. Ну, однакоже, мы виду не подали. Ни-ни!.. Приходит время; замечаем мы – грубость. Что ни спросишь: «ей-богу, говорит, не знаю, никогда не видал»…

– Как, мол, дружок, спрашиваем, начальство вас наказывает ли? Или же, опять, в каком чине ваш главноуправляющий вашим заведением?..

– «Ей-богу, не знаю!» – Только того и есть!..

Думаем, думаем, ума не приложим, как быть! А он тем временем каждый божий день зачал с ружьем по болотам шататься. Первое дело – то обидно: ну, неровен час, утонет? долго ли до греха? А второе дело – ружье: постоянно порох, пули, – ну, как да ляпнет ненароком? Нечто ружье-то с умом? Иной, случается, маленькие дети ходят, – хлопнет, вот-те и сказ. С кого взыщут-то? К ответу-то отца потянут, – как дозволил сыну? Так ли я говорю? Ну, так это нас беспокоило, так беспокоило, а тут пуще всего, в том опять обида, что глаз домой не кажет.

– Неужели, Сергей, – говорит отец ему, – неужели болото для тебя дороже отца?

– Папенька, говорит, я это для отдыха…

– Да дружок мой, посуди же ты сам, какой же эта стрельба составляет отдых? когда, чего боже избави, можешь ты пулею себя повредить?

– Вот, говорит, пустяки!

– Дружок мой, – говорит отец, – хотя я и говорю пустяки и хотя, говорит, ты отдыхаешь, и болото для тебя милее отца и матери, то все-таки, друг мой, уж извини, говорит, отдыхать ты отдыхай, а отца все-таки уважать должен. Уж извини!

– Да помилуйте, то-се, тиль-виль… – прикусил язычок-то, не потрафит, что сказать, а отец между прочим продолжает:

– Я тебя, говорит, друг мой, прошу в воскресенье быть дома, ибо позваны мною многие наши друзья, дабы видеть тебя. Поэтому очень бы я хотел, чтобы ты оделся в твою парадную форму, как то: в мундир, шпагу и держал бы для виду каску свою; то есть, чтобы гости, видя твой костюм, завидовали бы мне и ценили бы меня… Так как имею я такого сына…

– Хорошо-с! – говорит, согласился.

Подходит воскресенье, пришли гости; выводит отец его, – «вот, говорит, сын мой, извольте полюбоваться!..» Гости, обыкновенно, радуются. Начинают его расспрашивать. Один чиновник был в ту пору, хотел он в Петербург жену везть к ясновидящей, пользовать от полноты, так этот чиновник подходит к Сергею и говорит: «Позвольте, говорит, которые теперича лучшие ясновидящие считаются?» – «Не знаю», говорит. Чиновник обиделся и ушел. Подходит другой и говорит: «Как примерно, будьте так добры, – Исаакиевский собор далеко ли в вышину достигает?» – «Не знаю», говорит… И этот посмотрел на него этак-то, осердился и отошел. Тут уж мы с отцом никаких сил более терпеть не находили. Вызываем его в другую комнату, вызываем и говорим:

– Ты что же это, друг любезный, делаешь?.. Что же это ты, уморить нас хочешь?.. Иди сейчас, отвечай, что тебя спрашивают.

– Я не могу и не пойду…

– Как не пойдешь?

– Не могу!

И уже опять пистолетиной своей подлой вертит, заряжает.

– Брось ружье! – закричал отец.

– Оно, говорит, не заряжено!

– Брось, говорю тебе! Отец я или нет?

В ответ на это он вместе с пистолетиной идет к дверям; мы за ним.

– Брось! – Не бросает и переодевается.

Тут мы уже совсем обезумели от такой обиды. Отец как начал причитать: «Это что такое? Сапог на столе стоит? Где должен сапог стоять? На столе хлеб кладут, дар божий», – и пошел и пошел… Гости слышат, что неладно что-то, потому крик на весь дом, тихим манером за шапки да по домам… Отец-то и после них еще долго причитал, наконец того, видя его упорство, «вон, говорит, из моего дому!» Сережка, долго не думая, хлоп дверью да и был таков!.. Так и уехал. Сказывали, где-то с товарищем, тоже этаким-то, избу наняли в деревне. С мужиками-то, видно, приятнее, чем с отцом, с матерью…

– Просвещены!

Голова и руки чиновницы дрожали; спицы подскакивали и спускали петли.

– Вот так-то, вот и расти детей!.. – говорит чиновник со вздохом.

– Да! Думали-гадали какое ни на есть удовольствие получить, а заместо того на-ко вот!..

Вообще на бедные головы стариков и старушек каждодневно валится множество всякого рода обид; долго накипают они в сердцах старичков и, не имея исхода, рождают жажду самой отчаянной мести, оканчивающуюся обыкновенно горькими слезами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю