355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 8. Очерки переходного времени » Текст книги (страница 39)
Том 8. Очерки переходного времени
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:33

Текст книги "Том 8. Очерки переходного времени"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)

На пожаре, бывшем в одной из деревень полупьяновского стана, на счастье г. Полупьянова, присутствовал г. начальник губернии, и на глазах-то этого начальника отличавшийся на пожаре Полупьянов получил удар горевшей доской в голову. Это обстоятельство изменило мнение начальника губернии о Полупьянове; он собирался уже выгнать его за ложные доносы, но «подвиг», очевидцем которого он был, заставил его переменить мнение о Полупьянове, и последний из становых приставов сделан был исправником. И вот, как только он сделался «внезапно» исправником, так тотчас же, как рассказывают, стал и думать и говорить совершенно иначе.

Впрочем, едва ли мне нужно говорить о перемене взглядов, происшедшей в г. Полупьянове вследствие неожиданного повышения в должности, перемене, о которой к тому же нет еще никаких достоверных сведений, если я сам, лично на себе испытал, что значит светлая минутка, простое, правдивоеслово, мгновенно изменяющее самые мрачные взгляды на самые мрачные вещи и делающее, опять-таки мгновенно, светлым и добрым то, что за минуту пред этим казалось черным и злым. Злой вечердолго лежал тяжелым бременем у всех нас на душе, – ни гулять не хотелось, ни в окно выглянуть, ни посмеяться. Напротив, явилось желание не прерывать мрачных мыслей, явилась охота, перерывая старые журналы, с особенным вниманием прочитывать мрачные стихотворения мрачных поэтов, умирающих в стихах, взывающих о смерти; целый день по крайней мере я впивал в себя удовольствие думать о смерти: «Умри!» – говорит один поэт. «Я умираю!» – говорит другой. «О, смерть!» – с наслаждением восклицает третий. Даже один мрачный. рассказ, оканчивающийся словами: «Я поднес дуло револьвера к виску, спустил курок, и меня не стало!» – нисколько не удивил меня своим окончанием, – так я умер духовно под влиянием злого дня и злых мыслей, навеянных им. И все эти злые мысли рассеяли все те же кошки!

V

Я совсем забыл о них, как забыл обо всех подробностях злого вечера, чувствуя только общую тяготу впечатления, и вдруг иду как-то раз через те самые сени, где мы в тот злой вечер присутствовали вместе с госпожой Петуховой при начинавшемся убийстве, глядь, – а убийца лежит посреди пола на левом боку, и все ее восемь ребят тычутся своими носами к ее сосцам, тычутся без жалости, даже, кажется, понемногу двигают ее с середины сеней к стене, а она не двигается, не бежит, не рычит, а только приподняла немного голову и смотрит спокойно, самодовольно на меня да на кухарку Авдотью, которая тут же стояла с половой щеткой в руках. Авдотья пришла сюда раньше меня и, видимо, с большим удовольствием смотрела на эту сцену.

Авдотья настоящая крестьянская женщина, вся живущая только живым, живьем, вся находящаяся в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят, поросят, поющих, вопиющих, взывающих разинутой пастью о еде, необходимой только для того, чтобы жить, не рассуждая о том, что из этого последует. Авдотья жила и живет так потому, что кругом нее все живет и требует участия Авдотьи. Если бы спросить Авдотью, какая у нее «руководящая» цель жизни, зачем она встает до свету, зачем мечется от коров к телятам, от кур к гусям и от огорода к полю, так она бы могла только ответить, что куры требуют ее участия, иначе собаки выпьют яйца, что и телята без нее пропадут, и корова может захворать и умереть, и рожь погниет, – а так, чтобы у нее была «руководящая» нить, едва ли можно сказать утвердительно: «мы этим делам не занимаемся!» – скажет она на вопрос о руководящей нити, и пойдет мочить веник в пруду, пойдет лазить по чердакам, искать, где неслись куры, и все босиком. Башмаки у нее в сундуке заперты.

Так вот эта Авдотья, живойчеловек, думающий только о живом,также стояла перед убийцей и улыбалась.

– Ишь ты, горькая какая! – сочувственно говорила она. – Ну-кась, выкорми восемь-то штук! Всиё утробу-то выпьють… Ведь несмыслены! Только бы молочка, только бы молочка… Вот сейчас экую ораву откормила, а сама беги, мышей лови, ешь что ни попадется, – ведь они того и гляди опять запищат, опять подавай им! А ведь сердце-то болит, как запищат-то! Эко, горькая какая! Не смогла я в ту пору хоть бы пятерых утопить, все бы ей легче… Не могу я этого! И курицу зарезать, так перед богом, лучше мне сейчас расчет, а не возьмусь я за это!

– А зачем же, – сказал я, – она таскала котят за сундук? Ведь они задохнуться могли?

И я рассказал Авдотье всю сцену предполагавшегося убийства нелюбимых детей в пользу любимых. Авдотья выслушала, пошла к сундуку, отодвинула его, осмотрела, и сказала:

– Это она их спрятать хотела… Ишь, дети ходят котят смотреть, трогают… Ведь она боится – «ну-ко ногу ему переломят или уронят?» Да эта Петушиха в ту пору в кухню-то пришла, всюду свой нос злющий стала совать. И меня-то глазами ест, что, мол, не три фунта, а два, и под лавку-то нос сует, и котяток-то всех перетаскала, перевертела в руках… Ну вот Машка-то и испужалась, – «долго ли до греха, как этак-то вертеть махоньких деток?» Вот она ночью-то и стала таскать… Вишь, в сундуке-то одной дощечки нет, сбоку-то – вот! вот она туда и пролезала… Одного пронесет, за другим пойдет, а тому-то боязно, страшно, холодно, он и карабкается вон… Ну, а выкарабкается и упадет!.. Несмыслен ведь!.. А то, эво ты! Своего рабенка погубить! Это нашей сестре, в случае чего, иной раз стыдно, – ну-ко замуж не возьмут? Срамота! А ей чего?

– А зачем же она рычала-то? Злилась-то на них?

– А вы чего тут с лампами-то толкались? Чего вам тут надо? Она и сердится, что пищат. «Не смейте, мол, пищать, а то найдет разный народ… Чего вы, мол, народ-то скликаете? Еще унесет кто-нибудь…» Да это как же можно? На одну Петушиху посмотреть, так это чего уж?.. Конечно, испугаешься, постращаешь! Эко, миляга, какую семью завела! Ишь, как пьют-то, глупенькие!

И вот от одного живого слова, сказанного живым человеком и по-«живому», сразу изменилась вся «картина», все побуждения, которыми мы объясняли ее: вместо кровопролития и убийства, – самая пламенная любовь, вместо убийцы, злой и расчетливой твари, – самая добрая, самая нерасчетливая, самая любящая мать! Не больше как через две недели эта любящая мать совершила еще великий материнский подвиг. Стояли уже последние сентябрьские дни; осень вошла во все права; все повяло, пожелтело, но дни стояли светлые, блестящие, сухие.

В одно такое светлое, яркое утро, достаточно теплое для того, чтобы можно было по-летнему пить на галерее чай, мы были свидетелями такого эпизода с этими самыми убийцами и предполагавшимися к убиению. Предполагавшиеся к убиению теперь были уже в возрасте, бродили и мяукали по всему дому и сами приготовлялись жить самостоятельно. Предполагавшиеся к убиению в это утро шумно играли в засохшей клумбе, прятались там среди сухой, подмерзавшей уже травы, а убийца Машка сидела около этой клумбы и смотрела на них. Дети ее были здоровы и веселы, а она, напротив, была худа, неуклюжа, с впалыми боками и отвислым животом. Того живого самодовольства, которое было у нее в глазах, когда она лежа кормила своих восьмерых наследников, теперь не было даже и следа, напротив, в глазах ее была та тоска, та как бы тупая печаль, которая всегда заметна у матерей в тот момент, когда они почувствуют, что обязанности их к детям кончились, что дети уже все самипонимают, что им уже ничего не нужно, и когда вследствие этого у матери рождается тяжкая мысль: зачем же все это было нужно, то есть зачем такая тьма хлопот, страданий? Вот в таком именно настроении и сидела Машка на солнце. А в это время из сарая по направлению к клумбе медленно, но свободно, легко, шла одна из дочерей Машки и несла в зубах первуюмышь.

Мышку держала она в самом углу рта, держала изящно, чуть-чуть, и точь-в-точь так же изящно и легко, как «молоденькая» хозяйка, только что начинающая новое хозяйство: вся новенькая с головы до ног, изящно и легко держит она в изящных ручках кожаный мешочек, со стальными цепочками и замочками, и идет не как «молоденькая» женщина, а как «молоденькая» хозяйка, идет, положим, в Гостиный двор. Дочь нашей Машки была чрезвычайно грациозна и мила в своей прогулке. Она не была голодна, не спешила уничтожить свою добычу, шла медленно, даже остановилась посмотреть, что такое делается с остальными ее братьями и сестрами. Постояла, посмотрела, прищуриваясь на солнце, и прошла медленно и кокетливо мимо своей матушки.

Мать посмотрела на нее. Задумалась. Несколько секунд посидела она неподвижно, не шевеля даже головой, а потом поднялась и пошла. Пошла медленно, тихо, трудно переставляя ноги. Пошла она через клумбу, по дорожке ушла в траву, ушла и… не возвратилась!

Авдотья видела эту сцену и, когда Машка исчезла, объяснила это исчезновение «по-живому», таким образом:

– Видно, уж надо нового места искать, коли дети в возраст пошли. Ведь она, покуда детей-то не было, одна в доме хозяйствовала, – все мыши во всех местах, все у нее, у одной, в распоряжении были. Ну, а тут как восемь-то детенков в возраст пришли, да как увидела она, что дочка-то уж и сама принялась хозяйствовать, с мышонком идет – вот она и думает: «Что мне с ними делить? Не ссориться же с родными детьми? Пускай уж лучше они хозяйствуют! Оставлю, мол, им полный дом в духовное завещание, пусть живут! Ну, а уж сама, как-никак, где-нибудь доживу век-то…» Ну и пошла искать нового места, а им все хозяйство предоставила…. Теперь, поди, где-нибудь у мужика приютилась. А у него и мышей-то во всем доме сроду не было, самим есть нечего… Ну, да уж не пойдешь против своего нарождения, – сама не доешь, да им дашь! Вот она, Машка-то, и ушла… Сердце-то у нее совестливое!

Так вот какая оказалась эта убийца! И благодаря одному только простому, живому словуживой души Авдотьи не только мгновенно изменилась вся жестокая сцена злого вечера, во всем объеме и содержании, и осветилась во всевозможных мелочах светом и любовью, – но и вообще весь мрак и тьма, навеянные на душу злым вечером, исчезли без следа.

VI

Принесли газету, – и в газете, кажется, все было по старому: и балет, и мещанин, и кузька, а думалось о газете уж не то. «Слава богу, что этот огромный лист напоминает мне, равнодушному человеку, о том, что мещанин Каблуков наложил на себя руки; что бы была за ужасная жизнь, если бы о ее ужасах не напоминал этот лист?»

Как раз в такую-то минуту опять приехала к нам в гости и госпожа Петухова. Смотрим – вся сияет! Тот же бант торчит у нее на темени, то же сухощавое лицо, и такая же она чистокровная парижанка, как и в тот раз, но послушайте, что она говорит:

– Какие милые, какие добрые инспектора и директора, и вообще сколько внимания, доброты! Можете представить, – Коля мой действительно плохо подготовлен. Хоть я и мать, но я говорю правду. Действительно плохо, и что же? Директор, такой добрый, совершенно святой старичок, говорит мне: «Ваш сын действительно мало знает, но ведь затем он и идет учиться… Школы существуют именно для незнающих; стало быть, прежде всего, двери школы нужно отворять для тех, кто ровно ничего не знает. Школа – для незнающих, их-то и надобно принимать, иначе и школы не нужны. Зачем они нужны для знающих?» И принял моего Колю, обласкал, погладил по голове, поцеловал. Неправда ли, какой милый, добрый, святой человек? «Будет учиться – узнает, а не учась, не будет знать ничего». Неправда ли, как это все удивительно? Гениально?

И про женщин вообще, и про матерей в частности, она теперь отзывалась совершенно иначе: все они пламенно любят своих детей, все они готовы отдать жизнь за них, все они готовы пожертвовать собою. Хороших, отличных, добрых, нежных матерей она теперь, в последний приемный день в гимназии, видела ужасно много, – все это такие любящие сердца!

Бант на темени госпожи Петуховой трясся попрежнему беспрерывно, но какая разница с тем вечером: теперь этот бант ласково кивал, раскланивался направо и налево, и не щетинился, а как бы манил, звал всякого подойти поближе, чтобы выслушать радостные речи госпожи Петуховой. «Какая милая, работящая, славная женщина у вас эта Авдотья!» – сказала она, когда Авдотья прошла мимо и поклонилась. А когда мы рассказали госпоже Петуховой о кошке, так госпожа Петухова даже прослезилась:

– Что вы хотите? Мать!

И долго утирала слезы на своем морщинистом, но уже добром лице.

И опять все произошло единственно только от простого, доброго человеческого слова. «Знаешь?» – «Нет, не знаю». – «Ну, так учись!» Кажется, чего проще и справедливей? А между тем сколько эта простота разгоняет мрака, ненависти, негодования, зависти, мрачных, злых мыслей и еще большее количество злых, бесчеловечных поступков, и все опять-таки оттого, что с человеком поступлено по-человечески, «с живым сделано по-живому».

Неожиданная перемена в воззрениях, словах, суждениях и мыслях госпожи Петуховой, неожиданное превращение убийцы в любящую мать невольно заставило меня подумать и о становом приставе Полупьянове. Про него рассказывают, что теперь, после того как удар доски в голову на пожаре изменил его положение к лучшему, радикально изменились и все его взгляды.

– Ну, что такое, что девки песни поют? – будто бы говорит он, – пускай! Ведь они работают круглый год, ведь не все же молотить да молотить! ведь душа у человека есть, существует поэзия! Не беда, если и учитель ласков с учениками, что не дует их ремнем, – ведь это дети, с ними надо лаской, кротостью, добром… И мужика нечего приучать к страху, повиновению, он и без того терпит много. Драть? Пора бросить это занятие, это несправедливо! Ведь всем известно, что в нынешнем году неурожай, так к чему же этот волостной террор? Ведь это все люди! Надо же когда-нибудь смотреть на людей по-людски… Бог ведь есть!

И я не знаю, отчего бы не поверить, что взгляды Ивана Ивановича Полупьянова могли измениться или даже вовсе изменились в либеральном направлении? Они, правда, не превратят неурожая в урожай, но при них будет только неурожай,а не так, как было при старых взглядах Ивана Ивановича, – «неурожай» и рядом с ним слова: «непоправимое зло», за которыми еще слова: «искоренить и истребить», а за ними еще словечки: «в самом корне», а затем уже отчаянная мысль об особенных законах. Просто неурожай, – а всего остального и не нужно бы! И право, давно бы пора из этой тоски, тьмы и смерти выбираться на белый свет, к «живой заботе о живом», к простому человеческому взгляду на человека и его желания.

«На минутку» *
I

– Ну, как же у вас тут? как живется? ничего?

– Да все по-старому! Чего нам делается? Живем помаленьку!

Этими обычными словами, очевидно не имеющими никакого определенного смысла и значения, невольно обмениваешься с деревенскими обывателями всякий раз, когда, после долгой отлучки, и главным образом зимою, случится «на минутку» заглянуть в деревню. Не придают этой взаимной перемолвке никакого существенного смысла и те деревенские люди, начиная с ямщика, везущего с вокзала, с которыми приходится столкнуться в короткое время случайного приезда.

И все-таки, когда минуют эти короткие минуты, и сани ямщика обратно бегут к вокзалу, и когда припоминаешь все невольно виденное и слышанное, почти всегда оказывается, что эти ничего не значащие слова были едва ли не единственным ласковым впечатлением, которое осталось на душе. Обычные слова ничего не означали, но они говорились с желанием собеседников относиться друг к другу «по-приятному», говорились не с унылым лицом, тогда как малейшее «касательство» в разговоре к вопросам реальной деревенской действительности почти всегда омрачало и мысли и лица собеседников. Прискорбный тон, прискорбный вздох были всегда началом такого подлинного разговора о подлинных обстоятельствах деревенской жизни, потому что с удивительным постоянством такой разговор всегда почти касался какого-нибудь прискорбного факта.

Иной раз подолгу нет желания даже и «на минутку» заглянуть в деревню, хотя бы и по какой-нибудь незначительной надобности, и тем менее для того, чтобы «отдохнуть» во впечатлениях народной жизни. Последнее положительно невозможно, так как если вы, живя в самом центральном месте механизма мероприятий ко благу отечества, чувствуете, что в них есть иногда недомолвки и недоделки, то видеть осуществление всего этого вживе и въяве, в той ячейке общественного организма, которая именуется деревней, – значит не получить ничего, кроме самых унылых мыслей. Если же иногда при этом все-таки является неотразимое желание заглянуть в деревню «на минутку», то это происходит только в такие мгновения, когда суета сует хлопотливой столичной жизни прекратит, наконец, самую малейшую возможность понимать смысл как того, что приходная переживать, так и вообще смысл своего существования. Тогда является неотразимая потребность освежить свои нервы какими-нибудь впечатлениями живого, не подлежащего изменениям и дополнениям естества, вековечной, живой книги жизни природы.

При таких обстоятельствах даже простой, но настоящий, белый снег, пушистыми сугробами укрывающий простор полей, и тот уже освежает измаявшиеся нервы впечатлением ничем не поврежденного естества. В столице снег бывает снегом только тогда, когда еще только падает с неба, когда он, пушистый и белый, мелькает за окном, пытаясь приютиться на железном подоконнике. Но едва он достигнет земли, как тотчас пропадает о нем всякое представление. Толпы дворников, околодочные, даже иногда частный пристав, все это хлопочет и суетится над чем-то, подлежащим немедленному истреблению. Это «что-то» дерут железными скребками, пихают метлами, валят в каком-то разлагающемся, трупном виде в грязнейшие ящики на дровнях и поспешно увозят с глаз долой; это уже не снег, и то, во что превращено самое естество пушистого снега, этого и передать невозможно. Понятно поэтому желание хоть снег-то увидеть в его настоящем естестве, а не мероприятие над каким-то разложившимся трупом. И, право, хорошо на нескрипучих полозьях ехать по мягкому снегу. Особливо хорошо это, когда кругом ненарушимая тишина, а еще лучше, когда к тому же и тьма кругом кромешная. Звякает только непривязанное у дуги кольцо, но тьма и тишина так успокаивают нервы, что этот едва слышный, хотя и однообразный звук не тревожит их.

Не нарушимая ничем тишина, та самая, которую без всякого преувеличения можно именовать «мертвою тишиной», много, много дает она целебного успокоения всему измаявшемуся телу. Темная, черная ночь, смиловавшись над измученными нервами, по которым столичный день, как полупьяный тапер на разбитом инструменте, колотит с утра до ночи, закрывает, наконец, крышку инструмента и ни единым толчком не трогает избитых струн. Не знаю, отдыхают ли струны после тиранства тапера, но нервы, не получающие никаких впечатлений, и мысль, совершенно ослабленная тьмой, изъемлющей от ее внимания все впечатления действительности, начинают приходить в себя, выпрямляются и, так сказать, «молча» восстановляют свои физические силы; сердце бьется правильно и делает свое дело покойно, заботливо, как заботливая мать, которая ходит ночью по детской и неслышно одевает, укутывает разбросавшихся и раскидавшихся детей своих. Побыть в такой ненарушимой тишине, будь она в долгой дороге по рыхлому снегу или же в тепло натопленной комнате, в глухую ночь, под теплым деревенским полушубком, исполняющим дело забытого в городе одеяла, – это такое спасение для изорванных, полураздетых, иззябших, не покрытых и не защищенных ничем нервов, какого не найдешь в самую глухую пору столичной ночи, всегда освещенной, как днем.

Хорошо также действует на нервы, а иной раз и прямо на оздоровление сознания, всякая живая, бессловесная тварь, выросшая в деревне на всей своей воле и воспитывавшаяся единственно под руководством самобытных, никем и ничем не реформированных и не систематизированных стремлений и целей. Навстречу вам, подъехавшему к деревенскому дому, вылетает с лаем и со всеми приемами бесстрашной обороны молодая собака, с густою, курчавою шерстью, и вы с истинным удовольствием замечаете, что ведь это тот самый щенок, который летом вместе с другими пищал где-то под крыльцом, ничего не видя и в то же время стараясь найти молоко матери. И вот он является в полном развитии всех своих способностей, талантов, дарований, целей и обязанностей. Никакая система воспитания не наложила на него своей тенденциозной печати; что ему было дано, того и достиг без помехи, и одно уже это дает вам возможность ощутить такое впечатление, которого не получишь от человека, которому всего-навсего осталось дополучить до полного самоудовлетворения – пять или шесть еще не полученных «прибавок». Щенок, развивший все, что ему было дано, не утаивший ни одного своего собачьего таланта, не отказавшийся ни от одной собачьей обязанности и не изменивший ни одному собачьему убеждению, не утративший ни одного из собачьих прав, дарованных ему, в числе прочих тварей, создателем вселенной, освежает своим гармоническим существованием воспоминание о праве личного благообразия. Благообразие щенка отозвалось и в вас желанием непременно привлечь к себе эту милую тварь.

Но милая тварь нейдет, а продолжает лаять и оборонять свою личность от всякого посягательства. Булка, которая оказывается у вас в руке, производит в непосредственной натуре щенка совершенно не то действие, какое вы привыкли видеть в обыкновенном обиходе жизни. Не только она не возбуждает в щенке умиления и низкопоклонства, как это бывает обыкновенно, но, напротив, приводит его в величайшее раздражение: булка, очевидно, должна заманить его со двора в сени, принудить к вилянию хвостом. Никогда этого не будет! Булка принадлежит ему и должна быть отдана без всяких уступок; он дождется своего, а не покорится; он лег на брюхо, положил голову между передними лапами, сверкает глазами и рычит, и бьет хвостом в негодовании. Иногда в негодовании вскочит на все четыре лапы, перевернется на одном месте с рычанием, «гамкнет» раз, два и три так повелительно, что булка сама перелетит в сени. Взяв то, что ему следует, щенок с рычанием и бранью за ваше желание попрать его независимость немедленно уже умчится в какое-нибудь неприступное место. И в то же время, не покорившись булке, он без всяких насильственных мер, распоряжений и подтверждений всю ночь бескорыстно исполняет свои обязанности: всю ночь не спит, сторожит, не смыкает глаз. И опять думается о том, как бы хорошо было жить, не покоряясь булке, и делать то, что велит совесть! Подумаешь об этом и поотдохнешь.

Вот только такие-то освежения и хороши в деревне; независимый в поступках щенок, крепкий сон без малейших признаков каких-нибудь сновидений, невзволнованное, ровное биение сердца в ненарушимой ночной тишине, белизна чистого пушистого снега, – вот и все, что ценно в короткие посещения деревни в глухую зимнюю пору.

Но врожденная потребность жить и быть с людьми заставляет желать и живого слова, живого человеческого общества. Приехав в дом и ожидая, пока прибежит парень, на котором лежат обязанности истопить холодную печь и поставить самовар, – не хочется отпустить и ямщиками с ним хочется поговорить. А раз пошла речь о будничных заботах деревенского недосуга, всегда можно быть уверенным, что разговоры будут далеко не веселого содержания. Так бывало всякий раз в короткие приезды «на минутку», так было и в тот вечер, о котором идет речь.

II

Натаскав при помощи ямщика дров и поставив самовар, парень жарко растопил печку и, греясь около нее, сидел на полу. Я тут же примостился, не раздеваясь и ожидая, пока согреется комната. Ямщик подсобил зажечь лампу, предварительно переломив, как соломинку, ламповое стекло, съездил за другим в лавочку и, простившись, уехал; самовар начал трещать и стрелять разгоревшейся лучиной, а парень, поталкивая дрова, стал разговаривать.

– А у нас на станции человека недавно ядом извели!

Еще когда парень пошевелил только губами, я уже опасался за предмет разговора. Первые же слова парня подтвердили мои подозрения, и я уже прямо пошел навстречу прискорбной истории.

– Кто же это сделал? – спросил я. – И за что?

Парень помолчал, помешал в печке, потолкал там кочергой и сказал:

– Мне отец не велел разузнавать… Я было пошел поспрошать… Так отец говорит: «Не смей! Коли тебя там увидят, так и самого в острог посадят!» Ну, я и не стал. А он уж четвертый день лежит, пухнет… черный стал… страсть!

– Кто ж он такой?

– Да так… распутный какой-то был… Даже раз был такой случай, ножом он в кабаке в драке пхнул одного мужика… Потому что набалован был с детства… Баловался, пьянствовал…

– Да кто ж он такой?

– Да он тут на дороге служил, в мастерской где-то. И то – когда служит, а когда так болтается. Сирота он, без отца, без матери, а только что не из бедных; после смерти отца остался ему в наследство дом у станции… А ведь теперь у ставции-то земля уж по саженям продается. Ну вот, доходу-то и было, за одно постоялое сколько приходилось… Деньги-то вольные, малый и приучился баловаться; послужит месяц, другой, наделает скандалу – его и вон! Помотается пока что, пока деньжонки соберутся, а потом и опять за свое, и в карты стал играть… Думали так, что пропадет, а он в последнее время как будто и очувствовался, жениться вздумал. Вот старик-то и думает: «дело плохо, надо как-нибудь его прекратить…» Взял, да и дал… яду…

Решительно не было никакой возможности понять, в чем дело, и я вынужден был приступить к подробному допросу.

– Рассказывай ты все по порядку, – сказал я. – Как было дело? С чего началось?

– А началось дело таким родом: идет этот самый Игнашка на машину, на вечерний поезд, половина шестого. И шел он на поезд – хотел ехать к невесте… Невеста его живет на другой станции, верст восемь… Идет он как следует, приодевшись, и попадается ему Егор, старик тут один, отставной старый солдат. «Здравствуй!» – «Здравствуй!» – «Куда, мол?» – «К невесте». – «Доброе, мол, дело, дай бог час!.. Надо, говорит, спрыски сделать… Зайдем-кось ко мне, – у меня настойка припасена». Малый-то был охоч до вина, а тут, сказывают, которые слышали, будто заупрямился, не хотел пить-то. А старик-то Егор уломал его, затащил-таки, угостил Игнашку настойкой… Игнашка хватил стакана два и побежал на машину. А на машине-то, как только она тронулась, так с ним и началось… Приехал на станцию ни жив ни мертв. Куда уж к невесте! Еле домой на товарном довезли, все мучился, и промучился двое суток. и рассказал людям, как Егор-то его угощал… А Егор-то полагал, что он в дороге умрет, ничего не скажет…

– Да за что ж его отравил Егор-то? И кто он такой?

– А люди сказывают, из-за дома он этот яд дал…

Дом – главная причина в этом деле!

Новая неожиданная путаница рассказа поставила меня в решительный тупик.

– Нет, – сказал я, – ты все путаешь! Говори, прежде всего, кто такой Егор?

– Да шут его знает, кто он такой! Он у нас живет тут лет двадцать… Нога у него одна испорчена, на войне, сказывал, хромает… Жил он все на квартирах, – где за полтину, где за рублик в месяц… Сапоги шил, а то так и самовары лудил, и деньжонки в рост давал. Как он жил, неизвестно никому в точности… Сказывали люди, что и паспорта-то настоящего у него не было…

Парень помолчал, подумал и, видимо обремененный сложностью своих мыслей, выговорил, затрудняясь в каждом слове.

– Так вот главная причина и сказывают – дом!

– Да при чем же тут дом-то, наконец?

Парень посмотрел на меня неподвижными глазами, очевидно удивляясь, как это я ничего не понимаю.

– Так ведь дом-то Игнашкин! – сказал он таким тоном, который доказывал, что парень почти уже вышел из терпения.

Но и я не вытерпел бессмыслицы, которую молол парень, и не без раздражения заметил ему:

– Я тебя спрашиваю: при чем тут дом и при чем тут Егор? Дом Игнашкин, но почему Егор его за это отравил ядом, вот что мне объясни.

Лицо парня вспыхнуло и выразило напряженное усилие еще раз и притом сразу выяснить все это дело.

– Так ведь он был любовник Авдотьин-то!

– Кто любовник? Игнашка или Егор?

– Егор был Авдотьин любовник! Вот как Игнашка-то задумал жениться, Егор-то испужался… «Ну-кася дом-то отойдет».

– Да кто же, наконец, Авдотья?

– В любовницах она у Егора состояла, а теперь и он и она старики стали! Вот как Игнашка-то захотел жениться…

– Постой, – сказал я, – говори сначала, кто такая Авдотья?

Парень, очевидно, почувствовал, что вопрос этот вывел его из затруднения, потому что лицо его сразу прояснилось.

– Да мачеха она Игнашкина! – оживленно проговорил он. – Отец-то Игнашкин женился на ней на второй, а в скорости и сам умер. Оставил он в наследство Игнашке дом; вот мачеха-то и стала жить с сиротой, доход с дома получать, да и связалась в это время с Егором-то. Вот от каких пор и пошло все это дело-то!

– Так бы ты и говорил!

– Так ведь не сразу на разговор-то хороший нападешь! Теперь-то я все могу подробно рассказать.

И рассказал:

– Игнашкин отец, сказывают, дом-то нажил, когда еще дорога строилась, подрядчиком он был. Ну, деньжонки были, вот и прихватил земельки около станции. Первая-то жена у него, сказывают, была хорошая, да прожила недолго; а на Авдотье он женился, только чтобы было кому за ребенком смотреть. Первую-то жену любил, а эту так уж… для хозяйства. Одинокую взял, – ни отца нет у нее, ни матери, – работницей была на дороге, землю таскала. Ну, хоть и не красивая была, а добрая… Вот, когда умер Игнашкин-то отец, этот самый Егор-то и подмазался к ней… Ежели бы она замуж за него вышла, тогда и дом и ребенка наверное бы отобрали какие-нибудь родственники. Да и родня уже нашлась и на дом зарилась, а Авдотью стерегли. А куда ей из дому-то выйти, чем жить? Ни у нее, ни у Егора ничего нет. Вот они и стали жить таким-то манером. Из теплого-то дома на мороз, да на «милостинку» выйти – кому охота? Ну, Авдотья-то будто и жила как незамужняя, и доход получала, и Егорке помогала. Покуда Игнашка маленький был, Егор-то и прямо в его доме ночевывал, а как стал подрастать, стали они скрываться от Игнашки. Однако Авдотья баба добрая, стыдливая… Стала побаиваться, как бы мальчонка-то не сообразил, баловать его стала, дозволяла все, ни в чем не отказывала. Вот он и избаловался, а как стал понимать, что он хозяин, да слухи разные стал про мачеху слышать, и начал на нее даже похрапывать… Добрые люди научат! «Ты у ней тереби деньги-то! У нее там битком набито!» Ну, и теребил. Конечно, деньги бывали, и Егорке много было дадено, только у Егорки тоже не держались, возьмут в долг и не отдадут… Жаловаться не смел, – спросят: «откуда?» А у него и паспорта нет. Вот так и шло. Малый-то все шибче да шибче свою власть над мачехой стал показывать. Иной раз пропьется, станет из мачехи деньги теребить, и ежели у ней нет, возьмет сам из имущества, заложит и пропьет. А потом опять теребит. А ежели совсем нету уж ничего, не верит, грозится: «Я с моим домом такую жену возьму, что ахти! Я вас, мол, уволю из дому…» И такой стал изверг непреклонный! Старуха-то, сказывают, плачет, плачет, бывало. Сохнуть даже стала. Да и невестины-то родители тоже дали весть, чтобы мачеха с любовником вон из дому шли, что этого их дочь видеть не может… Лавочники они, мелкие… Уж, конечно, муж молодую жену послушает, а не мачеху. Вот старики-то и перепугались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю