355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 8. Очерки переходного времени » Текст книги (страница 42)
Том 8. Очерки переходного времени
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:33

Текст книги "Том 8. Очерки переходного времени"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 45 страниц)

Памятливый *
I

– Нет! Это чорт знает что такое! – неистово воскликнул Семен Васильевич, с треском отрываясь вместе с креслом от письменного стола и в бешенстве бросая стальное перо о бумагу, которую он писал, для доклада в комиссию, с величайшей тщательностью. Неистовый, раздирающий душу крик ребенка донесся из дальней детской и, с каждой минутой усиливаясь, вывел, наконец, Семена Васильевича из всяких пределов терпения.

– Целая орда баб, и ни минуты покою! Точно режут мальчишку! – кричал он во всеуслышание своего пустого кабинета, выбегая из него как бешеный. И хотя до детской надо было пройти всего пять-шесть шагов, но и в этот кратчайший промежуток времени он мгновенно и притом ожесточенно ощутил всю изнурительную сущность всей своей жизни, вплоть до того глупого доклада, над которым он корпел в кабинете из-за шести тысяч годового оклада. И все ощутилось как бессмыслица: и доклад, и жизнь, и дом, и этот крик. «Какое тут семейство? – Бессмыслица! лавочные счеты! кубики… плетения… тьма денег, как в бездонную бочку! Нет времени доглядеть за ребенком». Все это кипело и клокотало в нем, когда он с грохотом и громом распахнул дверь в детскую и закричал:

– Что это такое за ад кромешный?

Жена, почти уже готовая ехать с Макаровыми, которые должны были заехать, в Панаевский театр, нянька с довольно острым турнюром, старуха теща и гувернантка, прибежавшая на крик из другой комнаты, где давала, урок, – все они, не умолкая, говорили множество всяких слов, говорили беспрерывно, громко, звонко, воодушевленно и так много, что никто ничего не понимал, и в то же время все копошились около трехлетнего мальчика, которого совершенно не видно было в этой толпе склонившихся голов и приподнятых турнюров. Взглянув на бешеную фигуру Семена Васильевича, все они не прекращали неумолкаемого крика и, очевидно, что-то отнимали у ребенка.

– Отдай! отдай!.. – на тысячи ладов трещала эта толпа женщин.

– М-мои гво-о-здики! – неистово кричал детский голос.

Ожесточенный Семен Васильевич еще более и острее ожесточился от этой жестокости женщин, которые, по его мнению, решительно бесчеловечны к детям. Вырвать из рук, сделать по-своему, когда ребенок сопротивлялся всеми силами, сказать ему обманом: «вот птичка летает!» и, когда он, плача, поверит, поднимет головку, разинет ротик, отыскивая птичку, тут-то ему и воткнут в рот ложку с касторовым маслом, задушат, заставят чуть не подавиться, надуют, обманут и вообще натворят без зазрения совести тьму нравственного насилия из-за касторового масла. Злоба закипела в нем белым ключом, и в особенности на жену, у которой был в волосах самый невинный цветок, и которая «отнимала» от мальчика что-то, как околодочный.

– Что вы, режете, что ли, Ваську? – неистово завопил он.

– Вы всегда кричите как сумасшедший! – громко и взволнованно воскликнула жена. – Он набрал гвоздей и не отдает… Вы никогда не хотите узнать…

– За каким чортом он набрал гвоздей? За чем же вы смотрите? Где вы были?

– Я только на одну минуту, – робко проговорила нянька.

– Я все слышала! – сердито говорила жена, продолжая теребить руку мальчика. – Отдай! Слышишь, я тебе говорю? Отдай!

– Мои гво-зди-ки…

И мать и нянька разнимали его руки, и Семен Васильевич хотел было отнять у них ребенка, но последний вдруг испустил такой убийственный вопль, какой исторгает какая-нибудь острая боль. Вместо того чтобы наброситься на женщин, Семен Васильевич в бешенстве закричал на мальчика:

– Отдай, каналья! Сейчас отдай! – и так топнул ногой, так гаркнул, что мальчик мгновенно разжал руки и, не переставая кричать и рыдать, остановил на отце пристальный, темный, глубокий недоумевающий взгляд.

– Ну, скажите пожалуйста! Проколол гвоздями ручку до крови!

– И не отдавал! – ужаснулась мать. – А это что такое?

В другой руке у мальчика оказалось маленькое колесо от ножки стула.

– Чорт знает, что такое! – подняв плечи и ошеломленный всей этой бессмыслицей, с глубоким презрением и весь красный сказал Семен Васильевич, смотря жене прямо в глаза. – Постоянно хвастаетесь вашей любовью к детям. Умеете же вы занять ребенка! Колесо от стула и гвозди! На одни игрушки тратится тьма денег, а тут гвозди обрадовали! Видно, что вы ужасно много ума кладете в вашу любовь к детям.

– Вы всегда хотите меня оскорбить, – с полными слез глазами, страдальческим голосом проговорила жена.

– Какая великая цель – выдумывать вам оскорбления!

И Семен Васильевич, не слушая того, что говорила уже совсем расплакавшаяся жена, вышел вон, не оглянувшись и громко хлопнув дверью. Громкими, тяжеловесными шагами прошел он в кабинет, разорвал, скомкал и бросил в корзину под стол испачканный лист доклада, опять рванул по полу креслом, толкнул его и направо и налево и, наконец, упал в него, теребя и ероша свои преждевременно седые волосы.

– Фу ты, боже мой! – вырывалось у него из сдавленной груди, и мысли одна другой мрачнее одолевали голову. Именно гвозди и это колесо от ножки стула неопровержимо доказывали, какая чепуха таится в его семейном обиходе. Мало того, что не умеют занять ребенка, хотя и тратят на это сотни рублей в год, – ведь ребенок мог взять тот гвоздь в рот, мог подавиться, умереть! Вокруг каких же таких, более важных, чем надзор за ребенком, идей идет вся эта домашняя суета и на что тратится такая масса денег?

– И хотят закрыть женские курсы! – вслух и громко воскликнул Семен Васильевич и стал опять проклинать все на свете.

Ребенок затих, но все домашние терзались своим личным горем и обвиняли в своем несчастии друг друга. Даже нянька прокляла жизнь и барыню; барыня плакала о глубочайшем горе жить с таким грубым мужем, который ей достался. Семен Васильевич ясно видел, что вся его жизнь, все его жертвы во имя семейного благополучия пошли прахом, и ни к какому выводу, после целого часа таких мучений, не пришел, но не мог опять не вздохнуть и не сказать: «Фу ты, боже мой!»

Резкий, дребезжащий звонок прервал эти терзания семьи.

– Макаровы приехали! О, чорт бы их побрал! – срывая пиджак и жилет и с бешенством бросаясь за занавеску к умывальнику, воскликнул Семен Васильевич.

– Макаровы приехали! – потускневшим голосом сказала в дверь жена Семена Васильевича.

– Знаю! – заскрежетал Семен Васильевич и неистово загремел подножкой умывальника.

Чрез полчаса четырехместная коляска везла Семена Васильевича, его жену и Макаровых в театр Панаева.

– Я хотела надеть шерстяной платок…

– Тепло!.. Я тоже хотела…

– Говорят, земская реформа отложена?

И так понемногу разговорились.

II

Утром следующего дня Семен Васильевич, осторожно притворив дверь спальни, тихими шагами, в мягких, не производящих ни малейшего стука и скрипа туфлях, прошел в свой кабинет и умылся.

Во всем доме было тихо, несмотря на то, что был уже десятый час утра, и на столе лежали номера новых газет. Закурив папиросу и захватив с собой эти номера, он пробрался в столовую, где собственно для него был готов уже самовар. Внимание его к специальным телеграммам о поездке императора Вильгельма в Австрию было прервано нежным голоском его трехлетнего Васи, который чуть-чуть доносился до него из детской. Он вдруг вспомнил, каким зверем он был вчера, как он неистово топнул на этого мальчика, точно хотел его сокрушить, ясно увидел, как он, Семен Васильевич, неизмеримо глуп был вчера в своем бешенстве и как он виноват перед своим мальчиком. Нежный голосок, продолжавший щебетать, как щебечет на утренней заре птичка, заставил его положить газету, и он, поправив поприличнее и подпоясав халат, пошел в детскую.

Мальчик был уже одет, причесан и весело рассказывал няне что-то многосложное. При виде отца он опять стал смотреть на него темным, неподвижным, недоумевающим взглядом и сразу затих и замолк.

– Ну, что ты, мальчуган? – садясь на корточки, нежно сказал Семен Васильевич и погладил мальчика по голове, – но увидал (и знал почему), что это не произвело на него впечатления удовольствия.

– Дай-ка мне ручку, мальчонок! – еще нежнее сказал Семен Васильевич, и, несмотря на то, что и нянька сказала: «Дай, Вася! Сначала сам поцелуй у папы, а потом дай!» – Вася едва поднял вялую, холодную ручонку и потом сам чуть-чуть прикоснулся к губам отца.

– Ишь, какой ты сердитый!

Схватив ладонями его тоненькие ребра и слегка теребя его, сконфуженный, заискивающим голосом говорил Семен Васильевич:

– Ведь ты подумай сам: ты набрал в руки гвоздиков и оцарапал до крови… Ну, что если бы ты положил в рот, проглотил? Ведь у тебя есть игрушки? Зачем тебе такая дрянь? колесо от стула? гвоздики? Разве тебе мама не покупает игрушек?

– Нет, мне гвоздики надо! – настойчиво сказал мальчик.

– И теперь тебе нужны все-таки гвоздики?

– Нужны мне!

– Ну хорошо, ну где твои гвоздики? Ну где ты их нашел? Покажи мне.

Мальчик оживился, взял отца за руки и потащил его,

– Пойдем, я покажу. Их спрятали на шкаф.

– Ну пойдем, пойдем!

Семен Васильевич, полунаклонившись, шел за мальчиком по коридорам и остановился у шкафа. На верху этого шкафа был какой-то коробок, на который мальчик указал пальцем:

– Вот! Возьми! Достань!

– Ну хорошо, отлично! Ну вот коробок. Да, действительно, тут гвозди. Ну и что же?

– Как помнит! – не утерпела сказать нянька, вспыхнув от удовольствия. – Смотрел, как прятали! А мы уж, кажется, куда их занесли! Ах, милочка какой!

Мальчик тянул отца за полу халата и воодушевленно говорил:

– Молоток! Возьми молоток…

– Да где же, голубчик, я возьму?

– Поди, поди сюда!

– Ну, ну, ну, хорошо, пойдем.

Мальчик тащит отца к кухне.

– Там! там!

– Скажите пожалуйста, – обратился отец мальчика к няньке, – знает, где молоток! Принесите, пожалуйста, Авдотья Петровна.

Неизвестно почему развеселившаяся Авдотья Петровна, как вихрь, помчалась в кухню, а отец и сын продолжали разговор.

– Ну вот она принесет молоток; ну что же мы будем делать?

– Надобно его прибить.

– Что такое прибить? Что же мы прибивать будем?

– А от ножки? Знаешь? Хоро-ошенькое такое, колесико…

– Это от стула-то?

– Оно такое круглое… вертится…

Авдотья Петровна примчалась с молотком.

– Авдотья Петровна! – улыбаясь и чему-то радуясь, сказал Семен Васильевич. – Надо добыть колесико от стула.

– Это зачем?

– Не постигаю! Где оно? Поищите, пожалуйста.

– Там, там! – волнуясь с каждой минутой, почти кричал мальчик и опять тащил отца.

– Ну пойдем, пойдем!

– Ах, какой выдумщик! – качая головой и восхищаясь, шептала Авдотья Петровна.

– Ну уж пойдем, веди, веди! Ну где же колесо-то от ножки?

Разыскали и колесо, и таким образом все, что требовалось мальчику и с чем он вчера не хотел расстаться, – все было теперь у няньки, у самого мальчика и у отца.

– Ну что же мы будем делать? Вот и гвоздик, и молоток, и колесо от ножки. Ну, не глупенький ли ты? Ну зачем все это?

– Теперь надо прибить к столу!

– К столу прибить эту ножку?

– Да, да! Прибить! Ее надо прибить!

– К столу? Зачем?

– Мне надо!

Мальчик это сказал так, что, кажется, готов был заплакать, и Семен Васильевич поспешил исполнить совершенно несообразное желание ребенка. Когда колесо от иожки было прибито так, что самое колесо высунулось вперед, отец, недоумевая, спросил:

– Так?

Мальчик тронул колесо пальцем – и оно завертелось; тогда вдруг лицо его просияло, большие глаза загорелись радостью и он громко сказал:

– Няня, оно готово! Давай мне твои ножницы! Я буду их точить сам!

Семен Васильевич не мог еще и вдуматься в эти слова, как нянька ахнула, руками всплеснула и мгновенно сообразила все.

– Ах ты, мой голубчик дорогой! Это он не забыл! Ах ты, красавчик! Поставила я его на окно, и смотрели мы на улицу, точильщик на тротуаре точил. Я и думаю: не повернет ли он в наши ворота? У меня ножницы совсем иступились. Смотрели, рассматривали. «Видишь, говорю, вертится?..» Ну, точильщик окончил и ушел, и не к нам, а прочь. Я осерчала, топнула ногой и представилась, будто плачу. Обхватил меня за шею, целует: «Жалко тебе, нянечка?» Хнычу я: «Жалко, жалко! Что я буду делать с тупыми ножницами?» Целует, руки от глаз моих отымает. «Я сам тебе выточу, я сделаю. Не плачь, няня. Я тебе наточу. Я умею! Я умею все, я все тебе сделаю!»

– Дайте мне ножницы! – все время этой речи, кончившейся слезами и смехом, кричал мальчик. – Я наточу! Я наточу сам, оно вертится!..

– Ведь неделю тому назад было!

– Ты не будешь плакать? – теребил мальчик няньку и тащил ее к своему станку. – Дай мне твои ножницы.

– Да не наточишь ты их, голубчик ты мой дорогой! – поймав мальчика, уже добравшегося до своего станка, обняв его и осыпая поцелуями, шептал умиленный Семен Васильевич.

* * *

Вот что таится иногда в этом бессмысленном, повидимому, детском крике, невозможном, необъяснимом капризе, который нельзя ничем иным прекратить, кроме ошеломления строжайшим приказанием или криком. Скучая купленными, лавочными, игрушечными впечатлениями, картонными и деревянными людьми и животными, чуткое, впечатлительное детское сердце, находящее возможным наполнять жизнью даже бездушную куклу, живет истинным человеческим чувством, руководствуясь неиспорченными, свежими, едва показавшими росток побуждениями любви. Досуг ли в условиях теперешней семейной жизни следить за правильным развитием изящного чувства любви, начинающейся в ребенке с первых дней сознания?.. Вся семья и каждая семья в современном обществе огорчена в лице всех своих членов обилием личного горя, происходящего из неизбежного разъединения интересов, и употребляет огромные усилия на то, чтобы как-нибудь поддержать между своими членами хотя внешнее обличив нравственной связи. Такие перлы движения детского сердца во имя наилучших человеческих побуждений не видны и не заметны в общей семейной тяготе. Кричит ребенок, мучается, но всякий измучен во сто раз больше, чем он, и поэтому спешит либо прикрикнуть, либо сунуть игрушку, то есть успокоить, не дать выясниться истинному сердечному побуждению, которое может быть совсем не то, какое можно удовлетворить кубиками и плетением. Вот об этом-то и скорбел Семен Васильевич, пока трясся на извозчике, направляясь в департамент, а в департаменте вся эта скорбь, по обыкновению, была сейчас же подавлена канцелярской суетою сует.

Когда проснулась мать Васи, Семена Васильевича уже не было дома. Нянька долго рассказывала ей эту историю, и рассказывала с величайшим восхищением. Все время барыня слушала молча и молча пила кофе. Но когда история была рассказана и пересказана вполне, она с недовольным видом отодвинула пустую чашку и резюмировала всю эту историю так:

– Вчера орал, зачем я отнимаю гвозди, а сегодня сам сует ему их в руки! А когда мальчик подавится гвоздем – кто будет виноват? Конечно, я! Это всегда так!

Она с горечью вздохнула, и в этом тоне начался день и протянулся до вечера, причем несправедливость обиды была проявлена систематически – во всевозможных мелочах дня.

– Хоть ложись и умирай, – вот как определила этот день прислуга, укладываясь спать в три часа ночи.

Приложение

Равнение «Под-одно» *
(Из памятной книжки) [84]84
  Настоящий отрывок есть продолжение и окончание рассказа «Старики», напечатанного в XI кн. «Русской мысли» 1881 года. – Хотя редакция журнала и не вполне согласна с некоторыми из выводов, делаемых уважаемым автором, тем не менее она сочла долгом поместить на страницах своего журнала произведение, проникнутое присущими его автору глубоким сочувствием интересам и нуждам народа и несомненным знанием народной жизни. (Прим. редактора журнала «Русская мысль». – А. З.)


[Закрыть]
1

Рассказ бурмистра, весь проникнутый восторженным поклонением старого раба крепостному праву и крепостным порядкам, хотя и веял по временам неприветливым, могильным холодом неприветливого прошлого, но я слушал его с большим любопытством и вниманием, так как чувствовал, что благодаря этому крепостному панегирику темная для меня деревенская действительность понемногу начинает выясняться. Нет спора, что взгляды старика на современные порядки и непорядки, на современное положение народа вообще, исключительно с «хозяйственной» точки зрения, с точки зрения расстройства земледельчески-хозяйственнойорганизации деревни, – нет спора, что взгляды эти узки, ограничены, но их определенность и подлинность, основанные на многолетнем опыте, невольно овладевали моим вниманием, так как давали возможность хотя что-нибудь уяснить себе в многосложной, исполненной загадок, картине народной жизни. Не говоря о том, что благодаря рассказу бурмистра я мог понять те бесчисленные темные деревенские мелочи, которые ставят в тупик всякого не деревенского жителя, выражаясь, например, в таких мнениях, как то, что «некому смотреть за мужиком», или что «надо драть мужика за то, что он косит в сапогах, а не в лаптях», и т. д., – не говоря, повторяю, об этих мелочах, даже крупные, – не говорю вопросы, а именно загадки народной жизни, – загадки, загадываемые ею почти ежеминутно, – и те как будто получили возможность быть разгаданными, и все благодаря тому же рассказу старого крепостника.

Чтобы читатель мог и сам лично убедиться в том, какую услугу оказал нам старый бурмистр, приведем некоторые из этих загадок, а потом попробуем разгадать их на основании мнений и взглядов бурмистра. Далеко ходить за этими загадками нам не приходится, так как если у нас с вами, читатель, есть на столе два-три журнала, да если к тому же мы имеем привычку ежедневно просматривать по нескольку газет, так загадок этих у нас с вами ежедневно, как говорится, полны руки, девать некуда… Возьмем для начала хоть такое явление, как прошлогодний голод.

Осенью прошлого года во всех почти поволжских губерниях оказался страшный неурожай: хлеб тотчас после уборки достиг огромной цены, почти двух рублей за пуд, а спустя месяц стал дороже двух рублей. Печеный хлеб в Самаре, Саратове, этих житницах России, начал продаваться по небывалой цене – 4 и 5 коп. фунт. Неурожай и голод очевидны. Люди, принимающие близко к сердцу народное горе, писали корреспонденции в газеты, переполненные ужасающих подробностей: то вы читаете, что в такой-то деревне вдова-крестьянка повесилась от голода; то вам рассказывают о целых деревнях, голодающих сплошь. Корреспондент посещает жилища крестьян и в каждом из них находит истомленных, опухших людей, которые ничего не ели вторые и третьи сутки. Хлеб, присылаемый из голодных мест в редакции газет, потрясает своим ужасным видом. Появляются описания таких пищевых изобретений, от которых волос становится дыбом: один мужик на глазах корреспондента ел чуть не осиновое полено; веником он вымел амбар, в котором не было ничего, кроме куриного помету, прибавил туда лебеды, сена, соломы, осиновой коры и все сие, замесив, поставил в печь (которая очень часто бывает совершенно нетопленная, так как дров купить не на что). Но и этой пищи (!!), прибавляет корреспондент, едва ли хватит семейству, состоящему из семи душ, К описаниям таких ужасных съестных припасов прибавлялось обыкновенно, «что скот продан за бесценок; коровы продавались за один рубль и много два; жеребята двухлетние покупались за 50 коп., телята по гривеннику, а лошадей отдавали почти даром». Под впечатлением этих ужасов самый язык корреспонденции как бы озверинелся, так как о людях начали писать только как о голодных ртах; вместо слов: «человек» стали писать «едок». В семье столько-то «едоков». Иногда писалось: «столько-то ртов». Одни ужасы следовали за другими… А в то же время такие совершенно непреложные, неопровержимые факты, как «голод» и «неурожай», начали осложняться новым неожиданным и совершенно загадочным элементом, а именно: хлеб, который тотчас после урожаястоил 2 р. пуд, начал дешеветь. «Что это значит?» – вопрошает недоумевающий читатель. А между тем, что ни день, то цена хлеба ниже да ниже. В августе она была два рубля, в январе – около полутора, в феврале – еще меньше, а в марте – 90 коп. Что за чудо? Откуда такая благодать? В самое обыкновенное, более или менее урожайное время всегда хлеб дорожает к весне, потому что как бы его ни было много, а его съедают за зиму, к весне его останется меньше и цена ему будет дороже. Тут же происходит что-то невероятное. Хлеба не моглобыть потому, что неурожай полный, видимый, ясный для всех и каждого. Опухшие мужики – не фантазия, а факт, удостоверенный сведущими и добросовестными людьми. Кроме того, из этого неурожая сравнительно самая большая часть собранного зерна куплена-таки иностранными торговцами и увезена за границу. Хлеба, стало быть, осталось в обращении ничтожная часть, да и из этой ничтожной частя приобретено земствами голодающих мест тоже масса хлеба, крайне по размерам недостаточная для самого умеренного прокормления населения. Но хотя земство и не могло приобрести столько, сколько требовалось, все-таки оно приобрело столько, сколько было можно. Этот приобретенный земством хлеб должен быть съеден народом. Хлеба нет – очевидно, а хлеб все дешевле да дешевле… К маю месяцу, когда обыкновенно хлеб ужасно дорог, он оказывается по 80 коп. пуд, в июне – 70 коп. Что за чудеса? Откуда взялся хлеб? Если предположить, что его навезли из других урожайных мест, то, не говоря уж о затруднениях перевозки весной в распутицу, – затруднениях, прямо ложащихся на цену хлеба и увеличивающих ее, весной обыкновенно вездехлеб дорожает, везде его мало, да, наконец, там, где хлеба было бы много, он, наверное,уж продан, по примеру прежних лет, на месте, – продан туда же и тем же лицам, как и прежде, – израсходован, как расходовался всегда. Во всяком случае, если бы хлеб и оказался привозным, то цена ему никак не могла упасть, он не мог подешеветь никоим образом. Раз на такой огромной территории, как Россия, оказывается такое пустое, бесхлебное место, как голодающее Поволжье, какой бы где бы ни был урожай, распределенный равномерно в урожайных и неурожайных местах, должен бы был вездеповысить цену хлеба, так как его стало бы меньше даже и в урожайных местах, и, стало быть, везде хлеб должен был дорожать к весне, то есть по мере того, как его съедают; а между тем подивитесь, хлеб начинает дешеветь и что ближе к весне, то больше, и притом где ж? – в том самом месте, где осенью люди ели кору, где баба повесилась с голоду, где продавали ребят… А хлеб все дешевле да дешевле… И в конце концов недоумевающий читатель газет поражен таким известием, опубликованным в одном из весенних нумеров любой газеты: «Крестьянин такой-то, выехав на базар продавать хлеб, был несказанно изумлен, узнав, что цена хлеба упала с 2 руб. до 70 коп. за пуд. Возвратившись домой с непроданным хлебом, он затосковал и в ночь с такого-то числа на такое-то повесился в риге на вожжах под самым переметом».

Господи боже наш! – восклицает читатель, у которого все эти известия с самой осени ложились камнем на душу, – да что ж все это означает? То женщина вешается, потому что хлеб 2 рубля, то мужик вешается, потому что он 70 коп. Что же будет, если вместо голода господь пошлет урожай, хлеб упадет в цене, спустится до 25 коп.? Если вешаются от дешевизны, как и от дороговизны, то при хорошем урожае должна развиться сущая эпидемия самоубийств: начнут топиться, накладывать на себя руки… А урожай, как на грех, тут и есть. «Небывалые всходы!», «Зерно дало 14 колосьев по 80 зерен!», «С десятины получилось до 200 пуд. чистого хлеба!» Читаешь ине знаешь – радоваться или плакать. И действительно, несмотря на огромный, небывалый урожай, уже слышатся голоса: «Едва ли крестьянин улучшит свое благосостояние… Дешевизна хлеба при дороговизне скотины… Самая плохая лошадь на Покровской ярмарке продавалась не менее ста рублей, теленок 12–15 руб., корова – 40–60 руб.», и т. д. Чувствуете вы, что в виде огромного урожая надвигается какая-то новая беда. «Буди воля твоя!» – говорите вы со вздохом и все-таки в конце концов не можете понять, откуда взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот таинственный хлеб начал дешеветь к весне вопреки всем вероятиям.

Это загадка нумер первый.

Нетрудно нам отыскать и загадку нумер второй и третий. Развертываем книжку журнала и читаем статью – «Санитарное состояние русской деревни». По словам автора, основанным на самых точных сведениях, доставленных земскими управами, смертность в наших деревнях, благодаря невозможным гигиеническим условиям, возросла за последнее десятилетие до огромных размеров. Цифры рождений и смертности, выведенные автором за десятилетний период времени, поистине поражающие. Например, в таком-то селении, за такой-то период времени число рождений было 133, а число умерших – 154, и так далее, целые страницы ужасающих цифр. Умирает больше, чем родится, – дело очевидное и доказано автором до того неопровержимо, что, читая статьи, представляешь поле, усеянное костями, по которому медленно ходит становой, подобно Руслану, изумленный этими «мертвыми костями», – становой, недоумевающий, с кого же получать ему подати. Причиною такого опустошения выставляется дурное питание, а причиною дурного питания – недостаточность земельных наделов… Но, думаем, читатель, если причина – в малоземелье, то ведь по нашим общинным порядкам земля убылых душ разлагается на живущих. Страшна и ужасна такая ужасная смертность, но остающиеся в живых, получая больше земли после покойников, могут улучшить свое благосостояние хотя на время… Не тут-то было!

Вот другая статья – «Об отхожих промыслах» – доказывает, что, и помимо смертности, малоземелье гонит народ из деревень… Массы брошенных земель встречаются повсюду. Избы с заколоченными окнами и воротами свидетельствуют, что человеку, поставленному в невозможность существования, оставалось одно – бросить все и уйти, куда глаза глядят… Затем, на основании сведений, доставленных земскими управами, приводится ряд цифр, из которых видно, что отхожие промыслы обезлюживают деревню хуже чем дифтерит, хуже чем смертность, непропорциональная рождаемости… Корень таких выселений из деревень лежит, по словам автора, в малоземелье, недостаточности наделов, не обеспечивающих самого элементарного пропитания. «Ведь остается же кому-нибудь земля-то, брошенная умершими и ушедшими в отхожий промысел? Кому ж она достается?» – ломает голову недоумевающий читатель и решительно теряет всякую способность определенно ответить на вопрос, когда третья статья – «О переселении» – доказывает ему, на основании сведений, доставленных земскими управами, что опустошенная смертностью, дифтеритом, сибирской язвой и отхожими промыслами деревня, – деревня с забитыми воротами и окнами, – высылает ежегодно целые толпы переселенцев. «Целыми вереницами, – пишет корреспондент, – тянутся чрез наш город переселенцы, направляясь в Сибирь, в Тобольскую губернию… Партия переселенцев в 300 человек при ста подводах проследовала чрез наш город…»

Эти известия являются наряду с известиями об опустошительной смертности и об отхожих промыслах. Смертность опустошает, отхожие промыслы опустошают, земель остается много пустых, – зачем же еще искать этих земель за тысячи верст? На этот раз оказывается, что переселяются от густоты… Как так? Люди мрут, как мухи, санитарные и гигиенические условия безбожны – и вдруг оказывается какая-то густота? Но густота налицо. Сведения, доставленные из достоверных источников, удостоверяют, что рождаемость превышает смертность: так, за десятилетний период времени в такой-то местности умерло 7 человек, а родилось 127; в такой-то никто не умер, а народилось видимо-невидимо… В конце концов за десятилетний период времени густота населения увеличилась до такой степени, что на каждую действительную, а не ревизскую, душу нехватает и по 1/4 десятины во всех трех полях, и вот этот-то излишек населения, в полном смысле слова обреченный на голодную смерть дома, и ищет новых мест… Откуда же, спрашивает читатель, у этих нищих явилось сто подвод, на которых они проехали чрез город N, как сообщает корреспондент? Если им самим нечем было прокормиться, то как же могли они приобрести скотину, телеги и т. д.? Наконец, чтобы быть кое-как сытым в течение полугода, необходимого на дорогу до Тобольской или Томской губернии, и то необходимо иметь средства не маленькие… Но положим, что у них нет никаких средств, – что они нищие, – какая же польза нищему тащиться за 3–4 тысячи верст, из знакомых мест в незнакомые? Ведь в Томской губернии если ему и дадут землю, то избу, лошадь и множество хозяйственных принадлежностей, необходимых для того, чтобы земля кормила человека, он должен купить. На что же, на какие средства он купит? Посмотрите вот на нищего, который у вас под окном просит милостыню, – много ли вы сделаете ему пользы, если возьмете его в том виде, как он есть, да на собственные средства перенесете куда-нибудь, тысяч за шесть верст, в самую благорастворенную природу, – много ли ему от этого будет лучше?..

Нет, думает читатель, есть и тут, в этом деле, что-то тайное, какая-то загадка… Конечно, смертность и убыль населения, а с другой стороны, прирост последнего, при малоземелье, имеют влияние, но… Но вот получается новый нумер газеты, в котором сказано: «Чрез наш город проследовала партия переселенцев из…ской губернии. В числе 30-ти семей, пробирающихся в Томскую губернию, находилось две семьи весьма зажиточных крестьян, а один из них имел на родине более 100 десятин собственной земли, пятнадцать голов рогатого скота, 10 лошадей. Имущество его ехало на шести подводах, причем лошади были собственностью крестьянина…» Итак, что же должен вывести из всего этого недоумевающий читатель? Народ мрет от малоземелья, но остающаяся после умерших земля неизвестно куда девается. Народ бросает землю – и опять эта земля, брошенная, никому не приносит добра. Мрет, бросает, – стало быть, пустыня остается? – Нет, не пустыня, а, напротив, необыкновенная густота, – до такой степени необыкновенная густота, что на действительную душу приходится едва по 1/4 десятины, чего недостаточно для прокормления даже в течение месяца… И вот массы этого бедного, нищего народа пускаются в путь за несколько тысяч верст на своихлошадях, на своиххарчах, которых в течение 6 месяцев потребуется этим неимущим не менее как на 200 руб. на человека и скотину… Но мужика, переселяющегося от 100 десятин собственной земли, – читателю уж ровно нечем объяснить: ни смертность, ни прирост, ни малоземелье, ни дифтерит, ни кровавый понос, ни что другое, никакие цифры, хотя бы самые достоверные, – тут не помогают. Богач-мужик прет в неведомую даль вопреки всяких уверений и доказательств – и окончательно сбивает с толку читателя…

Таких загадок мы могли бы привести великое множество, если б и без того не чувствовали неудовольствия, которое должен испытать всякий человек, более или менее озабоченный народным делом, читая написанное нами. «Так что же, – слышится нам негодующий вопрос недовольного читателя, – неужели, по-вашему, все, что пишется о народных несчастиях, вздор и чепуха? Неужели все это – пустые фразы и ложь? И, наконец, возможно ли издеваться над народными несчастиями, когда я сам, собственными своими глазами…», и т. д. Нет, отвечаю я, все, что пишут о народных бедствиях, – все это сущая правда. Не только бывает то, что пишут, а ежедневно, ежеминутно в деревне случаются такие возмутительные вещи, которые могут привести нервного человека в содрогание, и крайне жаль, что такие вещи пишутся только в экстренных случаях, выплывают на божий свет только в такие исключительные минуты, как всенародные бедствия вроде поголовного мора или поголовного неурожая. Все это – и подлинность малоземелья, и подлинность голодовок, и подлинность необычайной смертности – я признаю; я признаю полную возможность самоубийств с голоду, признаю достоверность описанной корреспондентом невозможной пищи (наконец, я сам видел эту пищу и помимо корреспондента); словом, все это я считаю совершенно верным, правильным, достойным сочувствия, гнева, скорби, помощи, – и все-таки чувствую, что во всем этом полчище ужасов есть еще что-то, что неприятно отравляет искренность скорби, искренность рыданий о народной массе… Есть в этой массе достовернейших бедствий какая-то черта, которая воспитывает во мне какие-то враждебные побуждения, рождает какие-то недобрые мысли относительно той же самой народной массы, которые мешают только сочувствовать, тольколюбить, тольковерить… Почему-то, одновременно со скорбью, с желчным упреком интеллигенции (уж заодно с другими будем подразумевать под этим словом обыкновенное козлище отпущения – земство) – рождается желание какого-то инстинктивного движения кулаком в эту же самую народную массу… Чувствуется, что тут, в ней же, есть какая-то неправда, язвы, червоточина… Начинают даже рисоваться такие «народные» морды, которым весьма бы желательна даже сибирская язва…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю