355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Скучающая публика » Текст книги (страница 2)
Скучающая публика
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:06

Текст книги "Скучающая публика"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

– Я положительно не оспариваю ваших доводов, – робко проговорил фельдшер, – я только хочу обратить ваше внимание на факт полного нерадения относительно гуманных начал и общественных интересов… Говоришь, бывало: "Анна Ивановна! Скажите, пожалуйста, что побуждает вас приставать и самовольно лезть к обер-кондуктору? Ведь вам известно, что у него уж есть, во-первых – жена с детьми; во-вторых – бывшая монашенка с детьми также; в-третьих, наконец, подготовляется к тому самому продолжению и нянька. Неужели, говорю, вы захотите или согласитесь занять при нем какое-нибудь четвертое амплуа?" Отвечает: "Зачем же это я буду занимать какое-то четвертое амплуа? Никаких амплуа я даже и допустить не могу, потому что я довольно горда, а просто очень может быть, что он полюбит меня вполне безрассудно, и тогда он прогонит всех троих, тогда я и буду иметь его в самостоятельном распоряжении одна". – "А дети куда денутся?" – "А мне какое дело?" Ну, это как вам покажется? Ведь этакие живорезные идеи хоть бы и палачу так впору… А поглядите-ка на нее так, со стороны, или, как говорится, с птичьего, например, дуазо, [1]1
  Дуазо (франц. d'oiseau) – птицы. Фельдшер употребляет в искаженном виде известное французское выражение «с птичьего полета» (à vol d'oiseau).


[Закрыть]
так она, Анна-то Ивановна, оказывает из себя довольно миловидную брюнетку… Ручки маленькие и цветочек за ушком… Погуливает по плацформе как ни в чем не бывало да ангельским голоском подпевает вот это же самое: «Который был моим папашей, который был моим мамашей»…. Вот какие дела-то-с!

– Я, друг любезный, чего не знаю, о том и заикаться не смею. А что касается Аграфены, так завсегда скажу: "хорошо! верно! так и надо!"

– Вы указываете на единичное явление… Я же говорю вообще. Единичные факты и мне известны… Со мной был, например, такой случай. У нас в больнице окромя мужского и женского отделений существовало еще детское, для питомцев воспитательного дома; по этому самому случаю баб я видел на своем веку очень много, и хорошие все наперечет. Ведь ходить за больным, а тем паче за ребенком, надо много, ох! как много жалости к чужому горю. Я говорю про то: ежели хорошо, действительно то есть по совести, по христианству хорошо делать. Разводить сплетни, из-за тряпки поднять целый вавилон или так, зря, наврать, намутить – это сколько угодно! А по-хорошему-то – раз, два, да и обчелся… Особливо было невмоготу в летнее время: зимой бабы нахватают ребят в воспитательном, потому им деньги нужны, а пришло лето, настала рабочая пора – и являются целыми полками: "Извольте получать детей; нам некогда, жниво". – "Да куда же я их дену?" – "А мы почем знаем? Чай, начальство знает!" И без всякого разговора прямо и валят младенцев. Целую комнату иной раз набьют; и на полу, и на стульях, и под стульями – всё ребята: все орут, рты разевают; хоть вот ложись и умирай! "Да дьяволы вы этакие (иной раз, ей-богу, выйдешь из себя)! Ведь это – человечество! Ведь это – не дрова!" – "У нас, говорят, и своих много!.." – и марш! К этому позвольте упомянуть, что у нас на пункте каждое лето учебный саперный батальон в лагерях стоял, и, следовательно, как есть один остаешься, как перст! Та влюблена – сидит, ревет, та ушла на свидание; та говорит: "обещал жениться, пожалуйте расчет!" То есть, я вам говорю, совершенный ад! Больные стонут, дети орут на все голоса, ни горячей воды, ни чистого белья, ничего! Никого не дозовешься, не докричишься… Бывало – верите ли? – сам на речку ходишь стирать! Вот в таком-то положении и посылает мне господь кроткого ангела. Нанялась в сиделки так девочка лет семнадцати. И ростом невелика, вроде Анны Ивановны; кажется, слабенькая, но что касается души – один пламень! Пришла, послушала, что я говорю, молча все это поняла и потихоньку, не спеша, без разговоров, все дочиста привела в полное совершенство: все больные напоены, накормлены, белье переодето, все ребята успокоены, лежат, спят; чисты, опрятны, везде чистый воздух; полы вымыла до такой степени – белей снегу. Думаю: "устанет! уйдет!" Ничуть не бывало. Ляжет спать – чуть кто пискнул – она тут, на ногах; и день, и два, и неделя прошла, все то же и без всяких разговоров все сделает, исправит… Рай земной! Положительно сказать, первый раз в жизни встречаю такое явление. Вдруг приводят одного молодого малого, из богатеньких кулачков, торговцев. Пьянствовал, ногу повредил, лечить привезли. Положили. Лежит, поправляется. Вижу, пялит мой кулачишка глаза на эту девицу, на Ольгу. "Что?" говорю. "Хорошая, говорит, Михал Михалыч, порция!" Я говорю: "Ты бы лучше капустные кочерыжки сбирал – вот твоя порция. А это – женщина, да еще какая! Ты рыло-то, говорю, свое сначала лошадиной скребницей оскобли, чтобы дозволить себе дышать около нее, не то чтобы думать худо, Дурак!" А малый еще был молодой – понял мои слова, почувствовал. И что больше лежит, вижу, все больше влюбляется, вздыхает, охает. "Жить, говорит, не могу, женюсь!" И Ольга как будто тоже что-то… Она все продолжает попрежнему со всеми бесподобно хорошо обращаться, все у нее вполне великолепно, а есть что-то… Однако малый выздоровел и на выписку идет. "Я, говорит, Михал Михалыч, женюсь на Ольге; сейчас к тятеньке, а завтра приедем с матерью, возьмем ее!" А между тем открывается сибирка, и уж человека два-три было. Вот я и думаю: "Конечно, малый он хороший и Ольга точно ему нравится, но что же должно считать выше и справедливее: общественное ли благо или личный эгоизм? Положим, что я устрою счастие Ольги и молодого парня, и они будут наслаждаться, а эти несчастные дети, больные мужики и бабы?" Что же, спрашиваю вас, справедливее: доставить ли удовольствие двоим, или спасти десятки? Думал, думал; жаль мне и Ольгу и парня, но совесть взяла верх… Выписал я парня, говорю ему: "Пойдем в трактир!" (а сам я отроду не хаживал). Пошли, поставил я пива ему и говорю: "Ты любишь Ольгу?" – "Так точно. Обожаю"; – "Жениться хочешь?" – "Полным законом". – "Хорошо. А знаешь ли ты, какого она поведения? Ведь у нее был, говорю, от меня, от са-мо-го ме-ня ребенок; одного, говорю, она убила, а другого живым зарыла в землю. От этого-то она и тиха, потому что я знаю ее секрет…" Словом, так я ее расписал, что парень мой сидит да глаза таращит, а потом схватился за шапку да задами, через огороды, – домой… После этого иду я к Ольге и говорю: "Тебе, кажется, этот молодой человек понравился?" – "Он сам мне признавался… не как-нибудь… мы в закон". – "Ну так вот что, любезная, я тебе скажу: во-первых, этот молодой человек вор и уж два раза сидел в остроге, а через неделю пойдет в каторжные работы; во-вторых…" И тоже уж постара-ался! Так постарался, что она ревела, ревела у меня целый день, а потом очувствовалась сразу и опять пошла еще того превосходнее действовать. Истинно золотое сердце! Так вот сколько я должен был употребить обмана и лганья, чтобы удержать хорошего человека на поприще священных обязанностей!

Рассказчик замолк, позвенел ложечкой в стакане, хлебнул и проговорил:

– Я было думал навсегда ее удержать; ну, признаться, совесть зазрила. Как кончилась рабочая пора, бабы опять тут как тут. "Где наши шпитонцы? Пожалуйте нам!" – "Шпитонцы, дуры вы эдакие? Теперь пришли за шпитонцами, как деньги понадобились, а тогда что делали?.." – "Будет тебе болтать-то! Давай, которые живы, не задерживай… А на место, которые умерли, новых надыть получать. Там, поди, уж про нас эво сколько запасено новины-то!" Ей-богу, истинные есть живорезы из этого сословия… Ну, роздал им остачу (много помирает), ушли, остались мы с Ольгой… Сибирка тоже призатихла. Осень. Баб много. Саперный батальон снялся. Думаю, что я ее мучаю? Говорю: "Оля! ангел бесподобный, а ведь вот я как тебя обманул…" И все ей рассказал. "Я, говорю, сам съезжу к твоему любезному, привезу его…" И точно. Малый сидит как зарезанный: так я его ухлопал. Ну что же делать? Все обошлось как следует… Был на свадьбе… Да и много таких случаев было, но все это единичные атомы… А ежели посмотреть вообще, то положительно душа содрогается… "Модмазель, – говорю одной, – вы должны побуждать своего мужа к честным поступкам и только в таком случае должны его любить. Ежели ж он совершил какой-нибудь подлый общественный поступок, то вы должны наказать его своим презрением". Что ж мне отвечают? "Я так думаю: который человек будет меня любить и даже готов себя из-за меня прозакладать, тот есть честный человек!" – "А если он обокрадет казну и подарит вам золотой браслет?" – "Кто любит женщину всей душой, тот даже и Сибири не побоится". Это называется любовь! А чтобы позаботиться о прогрессе, это, уж извините, никогда!

– Нет, ничего! Ух-х, как меня тогда Аграфена-то!..

На слове "ух" сосед мой сделал такое усилие, что осипшее горло его как бы захлебнулось, и удушливый, затяжной кашель захватил его дыхание. Всякие разговоры прекратились; фельдшер побежал за водой, я тоже вскочил, прибежала даже буфетчица. Однако все обошлось благополучно.

II. ЗАТРУДНЕНИЯ КУПЦА ТАРАКАНОВА

Эта маленькая неожиданность, заставившая меня покинуть покойное ложе, волей-неволей заставила также увидеть и моих попутчиков. Фельдшер был маленький, сухенький человечек с несколько постным и притом чисто крестьянским лицом. Белокурые, почти льняного цвета волосы были тщательно зачесаны со лба назад и подстрижены в скобку; одет он был чрезвычайно опрятно, в новенькую кожаную куртку, застегнутую до горла, и в высокие, выше колен, сапоги. Что касается моего соседа, лежавшего в головах, то это был человек также небольшого роста, повидимому купец, человек пухлый, раздутый, точно налитой; он был без сапог, в холстинной рубашке, плотно перекрещенной на спине и на груди старыми кожаными подтяжками; что-то залежавшееся, старозаветное виднелось в его фигуре со скомканной рыжеватой бородой, «пятерней» разобранными волосами и тараканьими усами, увенчанными малиновым носом величиной с пуговицу. Тугой, на солдатский манер, галстук, скрывавший ворот рубашки и очевидно с усилием застегнутый на два крючка на бритой, щетинистой шее, также показывал, что человек этот не «нонешнего» поколения и не нонешней развязности, а бараньи, круглые серые глаза навыкате, казалось, и при усилии не могли бы выразить ничего иного, кроме наивной забитости.

Долго чихал он, наклоняясь к полу и обеими руками отирая там, внизу, чуть не под диваном, на котором сидел, свое лицо и бороду. И не успел он еще привести их в должный порядок, как счел почему-то нужным повернуть свое раздувшееся от кашля и тесного галстука лицо в мою сторону и сиплым прерывающимся голосом объяснить:

– Вс-се… от… пьянства!..

Он хотел что-то прибавить, объяснить мне, новому лицу, дело "поподробнее", но опять ему пришлось нагнуть голову под диван, откашливаясь и чихая.

– Потому… жрешь… беспрестанно! – прохрипел он наконец, когда припадок окончился. Отчихавшись, купец умылся, после чего, обратясь к буфетчице, сказал: "Нет ли, матушка, тряпочки какой рылообтереть?" и потом некоторое время молча посидел на своем месте, упираясь в сиденье обеими руками и тяжело дыша открытым ртом.

– Нет! – решительно проговорил он наконец. – Видно, надо горячим продолжать…

Эти слова относились уж не ко мне исключительно, а ко всем, бывшим в каюте, то есть и к нам, попутчикам, и к лакею, и к буфетчице.

– У меня две линии идут завсегда: первоначально горячим орудуешь, пуншами наливаешься, гринтвейном, все горячим – пока до предела. Ну, а уж как дойдешь до пункта, на другую линию поворачиваешь: тут уж все со льдом, со льдом, холодное; нониче, видно, еще не в пору… хватил вот с ледком коньячишку, ан оно и захватило!..

На маленьком столике пред купцом стояла бутылка коньяку, тарелка льду и какие-то рюмки и стаканы.

– Так уж ты дай мне тепленького, – сказал он лакею. – Кофейку с коньячишком… Лимонцу!..

Лакей ушел исполнять приказание; ушла и буфетчица.

– Что ж это, позвольте вас спросить? – сказал участливо фельдшер, обращаясь к купцу. – Всё вы говорите: "пьешь, пьешь"… Что ж это, недуг, что ли, у вас?..

– Нет, запою у меня нету! Это мне и доктора говорили… Вот как после Аграфениной расправы пришлось мне недели три дома просидеть, так я ничего, совсем стал человеком. Даже и охоты никакой нет пить-то! И рюмки не выпил… Ну, а как вступишь в публику – и пьешь!

– Да зачем же это?

– Ей богу, не знаю! Так вот, хлопаешь рюмку за рюмкой по случаю разных предлогов, только и всего! И даже совершенно не понимаю, что такое? А глядишь, как час десятый, одиннадцатый приближается, уж и язык не действует, и ворот своих не сыщешь… Так вот, пес его знает, как выходит…

– Гм!.. – сказал фельдшер. – Странно!

– То есть, даже понять невозможно. Ведь это я знаю: коли не пить, то и пищу принимаешь хорошо, и в рассудке ясность, и вообще весь корпус оказывает крепость. Это я все понимаю. А так как и в мыслях, и в поступках, и в делах, и во всем спутавши, так вот и пьешь незнамо зачем. Н-ну, и дела не веселят… Торговлишка тоже кое-как… довольно как-то тупоумно идет… Да и так вопче все склоняет на пьянство… ей-богу! А что сурьезно сказать, даже и удовольствия не вижу… Ей-ей! Ведь даже скусу не вижу; что водка, что коньяк, что ром или там вина – ведь чистое, с позволения сказать, свиное пойло. Ну, какой в них скус? А лакаешь! А так я думаю, что вот мотаешься всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего, так вот и жрешь все, неведомо зачем… Однова даже совсем было задохся…

Говоря это, купец поглядывал то на меня, то на фельдшера; но ни я, ни фельдшер не нашли возможным отвечать ему что-нибудь, несмотря на то, что объяснение им своего "пьянства" вышло довольно пространным. Наше молчание было скоро прервано появлением слуги, который принес купцу стакан кофе и лимон. Купец подлил в кофе коньяку, выпил, крякнул, похвалил и усы свои пососал…

– Так как-то оно, даже с самых первоначальных дней идет, – заговорил он. – Слышишь-послышишь, обсуждают разные времена, говорят: "порядку было больше в старое время, правилов, бога чтили". Не знаю! Ничего этого обсуждать не могу, ни новых, ни старых правил… А что касается об себе – ничего, кроме побоев, с детских дней не было: Только, бывало, и ждешь одного! И весь дом тож, бывало, – и маменька, и сестра, и братья, и прислуга, и приказчики, и все население – все, бывало, только трясутся целый божий день, чего-то опасаются… Конечно, нам нельзя осуждать родителей, а вспомнишь – ничего хорошего от них не было… И сам, бывало, родитель-то молчит, сидит в своей моленной, и весь дом молчит, шепчутся только, и собаки на цепях, и замки везде, эво какие... А что такое? зачем? почему этакая строгость? – не знаю! Я моим глупым умом этого не могу понять… Трясешься, бывало, и все тут! Терпишь, терпишь, да случай выйдет, прямо в подворотню да в кабак! Напьешься, наколотят тебе шею, вычихаешься и опять молчишь. Не знаю! Порядки это или уж как иначе назвать, а вспоминать, перед богом, нечего. Завсегда, кажется, как себя начал помнить, не иначе об себе мог думать и полагать, как о самой последней твари, а кому от этого польза – не спрашивал. Да и про нонешние времена тоже не могу ничего настоящего сказать: ни то хорошо, ни то худо. При родителе, по крайности, знал одно: молчишь как зарезанный и мыслей даже нет; ну, а теперича мыслей тоже нету никаких, а врешь с утра до ночи… По моему счету, господа, стал я, например, врать, то есть без устали, лет пятнадцать либо двадцать тому назад, да и посейчас не предвижу остановки, разве что в тюремном месте прекратим это занятие, а что своим смыслом – не выбраться! Нет, не вылезешь!

– Да в чем же собственно дело? – спросил фельдшер в недоумении.

– Да в том и дело, что врем с утра до ночи, – вот в этом самом все наше дело и заключается. Как пошла леформа, так и стали врать направо и налево, от утренней зари до закату, пока на четвереньках до ворот не доползешь. Все только врешь, и больше ничего… Мы жили при родителях, ни о чем понятия не имели. И родители тоже никаких смыслов не могли разъяснить; мне вот теперь сорок шестой год, а я, перед богом, не знаю: и что такое Россия, где она начинается, где кончается, ничего не знаю! Знаю, что живу в России, а что она такое – неизвестно! Никаких правилов, порядков, законов, – ничего мне неизвестно. Лес дремучий – больше ничего! Про бога тоже мало знаю, ничего мы этого не понимаем, никакой премудрости не можем знать. Ни читать чтобы со смыслом, ни написать по-человечьи, ничего не умеем – одним словом, окончательно только получили от родителей один испуг, больше ничего. Что же мы можем понимать? Ничего! Ну, вот в этаком-то виде и всунулись мы рылом в леформы… Вот с тех пор только и делаешь, что врешь, да пойло жрешь, да с арфистками.

– Про какие же собственно реформы вы изволите говорить?

– Да про всякие… Какие только ни бывали, во всех мы натоптали, насрамотили… А так, чтоб сказать, где больше, а где меньше, – не могу! Везде все спутавши комом, и окромя острога нам не будет другого результата… Потому – нехорошо! Вот что! Батюшка-протопоп распространяет такое мнение, что, мол, в прежние времена "Страх господень знали, бога боялись"… А Аграфена-то вон как нашего брата определила! Извольте-ка подумать, чего натворили из-за одной рощи, а ежели все-то поступки счесть, так и сметы даже не будет, сколько мы, окромя этой рощи, зла натворили! Стало быть, что бога-то в нас мало было, а не очень чтобы много… Рассказать хоть про эту самую банку нашу. Сокрушили мы эту самую рощу, всякую черноту и голь оголили, сирот осиротили, и на эти, на сиротские, на Аграфенины, стало быть, деньги стали уширение делать потреблению, само собой уж с молебном, конечно уж и слово протоиерей сказал, ну только надо прямо говорить: слабоватое было слово; не в привычку еще было об таких делах "по писанию" разговаривать; только всего и слышали, что "мзда" да "мзду"… Ну, а вот один из светских, из ловких, так точно сплел хороший бредень! Этот, ловкий-то, главный был воротило в этом деле. Жадного народу у нас много, ртов-то, например, лохматых оченно даже довольно, а чтоб как-нибудь форменно обработать порцию, нет, не мастера; разговору нет никакого, и выдумки тоже никакой нет. Так, ежели просто по-щучьи сглонуть кусок – можем! Разинем рот и дожидаемся, покуда в него сама порция вскочит; ну, а чтобы свое разбойство поблагородней представить, нет, не умеем! Чавкаем, да пальцами играем, да кланяемся – в том наше и образование все. Так уж само собой таким людям на подмогу требуются люди по словесной части: то есть чтобы все привел в форму, расписал, обгородил, чтобы нам не беспокоиться ни о чем, а только бы пасть свою разевать во-время. Вон и в нашем деле такой-то тоже был инструмент… Еще когда рошу сводили, так он тоже много в думе бормотал на разные манеры: "Рыск, говорит… В Америке, вишь, завсегда рыск… чрез это и богатство… утром, вишь, нищий был, поймал рыбу, продал, сейчас деньги в оборот – к обеду у него сто тысяч, а к вечеру миллион… В Америке, вишь, поезда без остановки ходят… Пассажиров прямо с багажом в окно швыряют, и ничего: сейчас встанет и побежит, потому – время дорого, от этого и оборот быстрый, проценту много, не то что, мол, у вас: набили сундуки деньгами, да и спите на них!". Всяких слов тогда много набормотано было! Мы ведь оченно прекрасно понимаем, что это одно бормотанье, да носом чувствуем, что по нонешним временам именно на такой манер требуется лапу-то запускать, то есть чтобы с Америкой было, и с производством, и со всем прочим припасом, а не просто по-волчьи: сгреб за хохол и поволок в лес… Ну и бормотал этот парнишка во всех местах: и в думе, и в губернии, и в Питере. Все и выхлопотал и утвердил. Так еот этот-то ловкач и на молебствии тоже от себя слово сказал. Само собой и про Америку, и про всякую небылицу в лицах: "а что касаемое, говорит, до вкладов, то мы в надежде, говорит, что все почтенные старцы и вдовы и прочие, например, преклонные люди принесут нам свои крохи, и будут они, говорит, доживать свои дни спокойно, без забот и трудов, потому – будет им идти дивидент, подобно, говорит, как в писании сказано: "не сеют, не жнут", а получают дивидент со всех продуктов и живут во славе, превосходнее Соломона!" Вот так и началось; пока что бормотали да бормотали да лес руби: ли, – глядь, а уж вокруг этих денег два-три человека есть. Своими ручками их держут: Иван Кузьмич директор, Артем Артемыч член и Кузьма Семеныч член…. Стало быть, один дядя, один племянник и один двоюродный брат. Один одному подписали три векселька, попереду всех денежки взяли – хвать-похвать – эво, какая сила у них вышла! Чисто вот как ловкач-то про Америку сказывал: утром ничего не было, а вечером – хвать-похвать из Аграфенина лесу – и богачами сделались! И видим мы, лавочная мелкота, что не сегодня – завтра нам точно подохнуть придется, потому у них сила явная в лапах-то! Набрали денег эти самые сродственники и так грозятся, что большую торговлю откроют и всех нас проглотят. И видим, нет мудреного ничего. Надобно, стало быть, и самим лезть либо в перебой, либо в компанию. И покупатель-то нам весь начисто известен; всего-то его по пальцам пересчитать можно, а что делать? Надо тянуться!.. Вот таким родом наша мелкая братия и лезет в союз к сродственникам. "Не губите, мол, а примите под крыло!" – "Извольте!" – "Что же требуется?" – "Берите у нас товар; больше ничего и не требуется, только всего!" – "Что ж? Позвольте товару!" Отвалят товару на пять тысяч, девать некуда! Произведут в члены, подыщут таких же дураков поручителями и деньги выдадут, то есть денег-то не выдадут, а в уплату за свой товар в карман себе положат, а мы только, как курица лапкой, нацарапаем: "пять тысяч получил купец Тараканов…" Как ты эдак-то хоть один раз поступил, то есть воткнулся в ихнюю компанию, с этого самого числа и начинаешь ты, друг любезный, врать без передышки.

– Почему же? Зачем все это нужно?

– Уширять производство-то? Да я и сам не знаю, зачем! бог его знает! Уширять да уширять… В Америке, вишь, и чемоданы в окно кидают и письма, и пассажиров вышвыривают, так вот, говорят, и вы должны чувствовать… Кабы без этой, без Америки-то, так я бы с маменькой да с сестрами-старухами так бы и век свековал на капусте да на квасу. Как была лавка при родителе разукрашена – на правой стороне у двери арап с цыгарами, а на левой – китаец с чаем, – так бы, пожалуй, посейчас этим же украшением украшались, а тут, как пошла леформа да уширение, да как товару я себе навалил выше головы неведомо зачем, вот тут я и второе притворство должен сделать: китайцев, арапов снять, наново разукрасить, ланпу повесить да окна эво какие разломать, чтоб товар сам человека звал: "и не хочешь, да купишь". Не то что, как прежде, по зимам в трех шубах в лавке сидел: теперь я притворяйся роскошным человеком. А душа-то уж начала трястись, и уж трясется без перерыву: покупатель-то как был старинный, так и теперь он же все; достатки его известны, чиновничьи, а оборот-то уж во сто раз уширен, да за одни окна, да за ланпы, да за всякое благолепие ухлопано немало капиталу, а отдать-то его надо, все из тех же четырех человек, из их же надобно экую прорву вынуть… А срок в течение времени приближается… Бежишь, в ножки кланяешься либо к Артем Артемычу, либо к Кузьме Семенычу… "Хорошо, говорят; как ты теперь большой коммерсант стал, так ты, говорят, так же подмахни векселек Артамон Петровичу; он, мол, имение покупает, а ты для себя там-то поищи; не ударь только лицом в грязь, а мы подсобим". Кое-как срок минет, перевернут, перелицуют тебя, а на шее, глядь, уж две петли: и за Артамон Петровича и за самого себя. Тут уж надо вместо одной ланпы две вешать, чтобы еще великолепней представиться, а на душе-то уж эво сколько мусору! Уж знаешь, что Артамон-то Петрович имение купит, лес спустит, денежки в карман положит, а потом ищи с него, да и у самого-то приятелей неведомо каких набралось с десяток… И один говорит: "Подпиши", и другой: "Мне замуж дочь отдавать". А другой говорит: "Мне тоже деньги нужны"… А между тем у меня в великолепном магазине преет товару целый стог: и папирос и всяких щеколадов видимо-невидимо! Напрело его, нагнило, а опять подходит время перелицовку делать. Артем Артемыч и говорит: "Хорошо, возьми еще товару, улажу!" Мало что гнилого продукту полон сарай, еще бери! И опять, как перелицовка прошла, глядь – на шее-то не две и не три петли, а уж под десяток подходит! Тут уж как-никак должен я на хитрости подниматься; надобно мне первым делом гнилье сплавить, а вторым делом – надобно настоящих денег добывать, потому вижу я, что через перелицовку эту только один острог впереди оказывается… И я вижу острог, и другой его замечает, и третьему он снится… Вот мы и сами уж начинаем распространяться: по-волчьи, тихим манером, из города-то да в деревню, стало быть, уж прямо "в овчарню". Начинаешь в свою веру оборачивать деревенских кулачишек, ободряешь его, сластишь барышом, пасть-то ему щекотишь… "Мы, мол, тебе, а ты нам!" И разводим этаким родом свои станы, притоны, спускаем туда всякий хлам, а оттуда уж живье прямо с мясом выдираем. Ведь уж тут, в деревне-то, ищешь прямо волка, а не человека с совестью, потому – надобно, чтоб он сахаром да чаем, ситцем линючим да папироской прелой выдирал бы живье, настоящее добро оттуда. С совестливым человеком на такие дела нечего и знакомства заводить. Ну, вот таким-то манером и выходит, что без пойла никак невозможно… Ну и жрешь его.

– Но, – сказал фельдшер, – почему же к одному безобразию нужно еще другое прибавлять?

– А потому и прибавляешь, что мусор, так он к мусору и соответствует. Тут уж нельзя, друг любезный, над книжкой или над писанием вечерок посидеть, когда целый день врешь да как бес извиваешься; тут уж даже совесть запрещает по-хорошему-то думать, а указует идтить душу отводить в худые места, пьянствовать, к арфисткам… Кабы мы по совести жили, нам бы и рощу незачем рубить, незачем нам и арфисток распложать и кулакам пасти ихние расщекотывать… À как все дело постановлено на жадности да на наживе, да чтобы "не сеять, не жать", а дивидент получать, так тут правды нисколько нет, а коли впутался в это дело, так и знай, что во всех поступках будет кривое. Вот с пойлом-то уж кое-как тянешь, а без пойла и совсем плохо: векселек ли переписать, первым долгом – врешь: "у меня на долгах, мол, двадцать тысяч", а во-вторых, угощаешь и сам пьешь. Поручителей подыскать – опять врешь и опять пьешь; торговля стоит, а напоказ надо, чтоб она бойкая была, только пьянством это и оказываешь; в деревне с кулачишкой пьешь, с приставом пьешь, чтобы взыскивать без послабления, старосту угощаешь, чтоб наши долги первыми выбрать в ту же секунду, как должники-мужики хлеб снимут, сено пересушат, телят выпоят. Со сходом пьянствуешь, чтоб кабак сдали, и тоже само собой врешь без совести: надобно доказать им, что, мол, "вам от эфтого будет польза"… от кабака-то! А ничего, изловчаешься: "Точно, говорят, хорошо! Много пользы от тебя… Кабы не ты, нам бы пропадать"… Эво, как врем-то!.. Этак с тверезых глаз даже и невозможно сделать, а с пуншем в башке можно что угодно. На все смелость объявляется.

– Ну как вам сказать? – проговорил фельдшер. – По этой части, то есть насчет злых поступков, в наших местах оченно даже много трезвых людей. Самые лютые, я вам скажу, даже и чаю не пьют, а дозволяют себе иной раз кипяток с лимоном… Даже полные постники есть из этих ехиднов.

– Это уж как кому по характеру… А что касается, например, меня, так я, как ввязался в это "уширение", беспрестанно не в натуральном состоянии: то горячим наливаешься, то холодным в чувствие входишь, а так, чтобы в светлом уме быть, – оченно редко! Ввязавшись в этакую темноту, где уж тут свету искать? Тут – что ни шаг, то темней да темней. Мало того, что по торговой части врешь с утра до ночи, – и по прочим-то частям тоже только лганьем приходится действовать. Даже и совсем в посторонние места гадость свою принуждены водворять. Путаем, путаем в банке, глядь, выборы в думу назначаются… Вот мы из банка-то и ползем в думу срамоту разводить, потому что мост ли какой строить, мостовую мостить – всякое дело денежное нам подавай: Иван Семенычу, Артем Артемычу – все жадны, все запутавшись, всем деньги нужны. И лезет наша партия. И опять поим, подкупаем, обманываем; зато уж друг за дружку крепко держимся: сами цену назначаем высокую, сами и свой материал ставим, сами и постановления делаем, чтобы этакие-то или другие думские деньги в наш же банк внести, да на эти же деньги и орудуем. Ведь такие дела надобно делать в потемках, на такие дела надо подкупных людей, обманных, обжорливых. Поври-ка поди, попробуй, покуда гнездо-то ястребиное вполне сформируешь!.. Тут ведь сколько народу-то надобно в бессловесное состояние привести, чтобы он тебя в этаких подлостях поддержал! Или – возьми земство: и сюда нам надобно свое рыло всунуть: урядника я, положим, подмазал, и старосту купил, и старшину купил, и волостной суд одурманил: все они мне свою службу сослужили в нужное время, когда у Ивашки телушка оказалась: указали, вовремя ее захватили, без замедления продали и денежки мне предоставили… А Ивашка-то мировому пожаловался, а мировой-то взял да и сделал по совести – всех нас опроверг, Ивашку оправдал, с нас деньги назад требует, да еще и следователем стращает и судом. А нам это нельзя. Ежели нам дожидаться, пока Ивашка телушку продаст в свое время и с выгодой, так ведь мы свое время пропустим и без выгоды останемся. Какой же это порядок? Вот и надо нам судью неправедного, чтобы и кулачишке он был подвержен, чтобы по-нашему и об Ивашке думал, чтобы, словом, Ивашка ни в каком разе у него никак ничего не выигрывал, а только бы все проигрывал по судебной части… И вот мы опять за пойло, за подлог, за подвох, за дурман, за всякие наши средствия: опоить, запутать, стыд из человека вымотать, к арфисткам его свозить да потом женой пригрозить, словом – всеми пособами! Ну-ка, подумай, друг любезный, как тут не подкрепиться напитком? Тут уж даже прямо совесть надобно водкой заливать, и свою и чужую… Ну вот и глотаешь всякое пойло… а зачем все это и кому какая от этого разбойства польза – перед богом, не знаю! И зачем врем и пьем – тоже мне ничего неизвестно!

– Но скажите же, бога ради, – с раздражением проговорил фельдшер, – неужели во веем вашем обществе не нашлось порядочного человека, который бы вмешался в эту свалку, разоблачил, вывел на свежую воду? Неужели нет честных, искренних людей?

Фельдшер сильно взволновался и вознегодовал, а пока он громко роптал на все это безобразие, купец Тараканов вытребовал себе стакан кофе, налил в него коньяку и, не отвечая на вопросы фельдшера, молча выпил почти весь стакан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю