355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Скучающая публика » Текст книги (страница 3)
Скучающая публика
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:06

Текст книги "Скучающая публика"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

– Насчет честных, благородных людей, – сказал, наконец, Тараканов, – я тебе скажу вот что: оченно даже их много в наших местах. Не то, что честные, а, прямо сказать, ангельские есть люди; ну только мы им никаких поступков не дозволяем… У нас по всей линии требуется человек с гнилью, чтобы совесть у него была подмоченная, а человек правильный, справедливый – чисто один вред нам… Ты сам посуди: открыть кабак – мне надобно старосту получить корыстного, старшину бессовестного, писаря пройдоху; надо всю сволочь вокруг себя собрать, чтобы хорошим людям проходу не было. Мой сиделец деньги в долг распушает, обирает у мирских втридешева всякий продукт, норовит в голодное время захватить – опять мне требуются люди не настоящие: и становой, и мировой, и пристав – все мне требуются не из благородного народу… Повез я это сено в город. Обменял я его на чай, сахар; на десять целковых у меня мужик набрал за зиму, а я сеном отдачу взял, пять копеек пуд, – стало быть, двести пудов; по тридцать копеек я его пожарным лошадям ставлю… И тут мне тоже надобны на всей дороге люди неправильные: нужны они мне в думе – чтобы цену несообразную утвердили, нужны мне они и в полиции – чтобы двойную расписку выдали… Лекарь мне требуется также с фальшивыми мыслями: чтобы сына моего забраковал при рекрутчине, оставил бы его мне в моих делах орудовать, показал бы его, что у него сердце очень стучит, когда он с арфистками пьянствует, и чтобы он на место моего сына взял Аграфенина брата. Так видишь ты, друг любезный, какая тут окружность выходит! Где тут поставить хорошего человека? На коем месте? Поставь его – он тебе всю механику и испортит! Какой-нибудь писаришка волостной внушит мужикам упорство, аи, глядь, оно по всей линии отозвалось! Так вот мы и стараемся всё, чтоб под масть было, чтоб и в полиции наши, и в думе наши, и в земстве наши бы, и в волости, и в деревне… А трудновато!

– Трудно?

– Трудненько! На моей памяти, хоша можно сказать, наш брат, живорез, и с большим успехом орудовал, а чтобы совсем без помехи – нет, не было! Война шла с честным народом постоянная, беспрестанно, по всем местам… Конечно, пока что наша взяла, а что беспокойства завсегда много было… То учитель где-нибудь хороший человек объявится, очувствует мужиков; то священник вступится; то – нет-нет – писаришка окажется с совестью, то мировой, то становой. То вдруг, откуда ни возьмись, просто даже сказать, гимназист какой-нибудь объявится, да все это и пропечатает в ведомостях! И цена-то ему, гимназисту-то, всего два гроша; ростом дай бог семь четвертей чтобы вышло, а ведь какие медведи пужаются! Артем-то Артемыч уж на что даже обомшел в своей берлоге, улежался в ней как медведь: ни собак, ни проезжих не боится, на санях даже через него ездят, а он и ухом не ведет, а и тот, бывало, как этак-то гимназист объявит дело, так трясется, бывало, бородой вертит от страху, как поросенок хвостом! Ничего не сообразит, не знает, как взяться… Конечно, покуда не знает способов, а как надумает – и опять ничего… "Чей, мол, этот мальчонка?" – "А отца Ивана, троицкого попа… " Ну, вот уж и есть ниточка: ежели учится, нельзя ли через начальников: тож – и из ученых бывали нам подверженные. Ежели так живет, нельзя ли на родителя налегнуть: приехал он в рождество – "Не примаем!", приехал в святую – "Не примаем!" Попросил из банки деньжонок – дочь отдавать замуж – не дали; глядь, и начнет отец на сына налегать да напирать, ан и прикусил язык! А который человек даже и никому из нашей компании не подвержен, так и того можем ублаготворить! Слух пустим: "Не жена, мол, с ним живет, а любовница…" Глядишь, в клубе загалдели, на "откосе" забормотали… Ходит человек: видит, неладно что-то! Оскорбляется, обижается, до скандалу доходит, а нам то и любо! Ну-ка, послушай-ка, как у мирового-то про твою жену всякая сволочь будет разговоры разговаривать! Глядь-поглядь, и сплыл куда-нибудь в другое место, подальше от греха… Был у нас один мировой из "наших" членов, и все потрафлял и все потрафлял, да однова как-то не потрафил – и вышла расстройка… Так мы так его доняли, что в последствии времени даже раскаяние приносил… Так вот, друг любезный, как мы орудуем, производство уширяем!

– Боже милосердный! – сказал фельдшер в сильном волнении. – Но когда же все это кончится? Ведь должен же быть когда-нибудь положен конец этому безобразию?

– А как же? Должен! Беспременно… Даже и сейчас видно, что оканчивается это самое уширение производству… И сейчас уж тюремные места обозначаются… Как же! Будет конец! Без этого нельзя! Там уж, то есть в нашей компании-то, идут приготовления: поди-ка теперь к Артем Артемычу в магазин да спроси: "Где, мол, хозяин? Видеть мне его требуется…" И выйдет к тебе кучер. "Мне бы хозяина" – "Да я самый и есть хозяин". – "И магазин ваш?" – "Так точно". – "И завод?" – "И завод мой-с!" – "А Артем-то Артемыч что ж теперича?" – "А они у меня в приказчиках состоят!" Эво как! Хозяин на козлах сидит, кнутом погоняет, а приказчик на хозяйском месте, в скунсовый воротник свою бороденку уткнувши, сидит! А у Кузьмы Семеныча, так у того и совсем нет ничего: ни дома, ни фабрики, ни имения: одно продал жениной сестре, другое, вишь, за долги братнина свояченица взяла, а третье тож с аукциону двоюродному племяннику досталось. А сам состоит при бывших своих имениях только в сторожах, три целковых в месяц получает… Уж там, брат, идет пьеса, приготовляются к представлению! Кто дворником нарядится, кто кучером, кто приказчиком, кто чем! Ни у кого ничего нет, только векселей полны сундуки в банке… Пробовали было красным петухом баланец заключить, и даже сундук-то из казначейства с векселями представили в банк – стало быть, к поджогу; ну, не вышло! А все было обделано опрятно… Мне сторож банковский все подробно описал. "Подожгли, говорит, из другой улицы, с задов. Иван Мухин, мещанин, от самовара загорелся в праздничный день… Все на гулянье, на дачах…" Сказывают, Иван-то Мухин за свой домишко три тысячи взял чистыми деньгами. Огонь-то должон был идтить прямо по сараям, сенникам, к банку. Сторож-то мне говорит: "Я все чуял, все видел; и которые где книги, бумаги лежат, – всё знал; слава богу, поди уж под двадцать лет гляжу на все это… Думаю: спасать или не спасать? А ну как потом раздавят? Ведь компания плотная, союзная, долго ли меня расплющить? Подумал, подумал, побоялся!.. А чтоб перед судом не отвечать, принялся образа спасать да зерцало; в этом худова нет…" Ну только не дали сгореть ни синь пороха; все как есть цело осталось: стало быть, частный пристав один, Камушкин, все спас с сердцов, со зла…

– Как так со зла спае?

– А вот каким манером вышло это дело. Камушкин-то этак долго состоял в этой самой компании, и лютый был человек, жадный! В думе ему цены сделали на сено, на овес, на весь комплект хорошие, и счетов не требовали, только подписывали, что он напишет, и выдавали, что потребует. И в банке ему кредит был, так что он даже домик под горкой с арфистками установил. Всякое ему денежное послабление было… Ну, а за это и он уж старался: ежели кому надо, доймет паспортами, мостовой, гигиеной этой самой, штрафами, или ежели и в губернии потребуется намутить против какого-нибудь – намутит, затмит… Так вот все у них и шло попромежду себя честно, благородно и долгонько-таки… Вдруг, братец ты мой, приезжает к этому, самому Камушкину сын; пожил лето, походил, погулял, посмотрел, послушал, а по осени поехал в Питер, да и пропечатал в газетах про все это наше представление… Вот Артем-то Артемыч и гонит за Камушкиным: "Что ж это такое? Как так? Какая это с твоей стороны благодарность, ежели ты сыну своему родному не мог внушить здравых понятий?" А Камушкин-то не будь дурак – знал уж, что дела компании-то пошатываются, прорехов очень много, – говорит: "Ежели хочешь, чтобы мой сын все свое писанье опроверг, так я ему прикажу. Давай мне за это мои векселя, которые в банке". Получив он свои векселя написал сыну, пригрозил, повелел ему опровергнуть, а тот, не послушавшись отца, хвать-похвать, и во втором экземпляре отпечатал; да еще лучше первого разные тайности обнаружил. Опять Артем Артемыч за Камушкиным гонит: "Что ж это такое? Скажи на милость? Ведь весь город загалдел про нас; ведь подписана фамилия твоего сына… Все говорят: "Стало быть, правду пишет, от отца узнал". Сделай ты так, бога ради, чтобы он язык прикусил! Уделай, говорит, ты ему неблагонадежность!Я тебе на ремонт в думе выцарапаю тысячи четыре, пять"… – «Ну, говорит Камушкин, ладно! Уделаю, говорит, я ему неблагонадежность. Выводи на ремонт пять тысяч, присылай талон». Талон ему выдали, деньги он себе в карман положил, а между тем никакой кляузы против сына не сделал. А вместо того приходит газета, а в ней и в третьем экземпляре все расписано, еще того превосходней! Дознались: сестра, мол, имназистка брату отписала! Тут Артем Артемыч уж ощетинился! «Мы вас кормим, питаем, а вы только клевету, распускаете? А ежели, говорит, ты сейчас мне на них не напишешь, чтобы я сам своими руками отправил на почту, так я сам, говорит, хоть по-куриному, а нацарапаю штучку и на сына и на дочь!» Ну, тут, должно быть, в Камушкине кровь заговорила отцовская. «Нет, говорит, уж извини! Пиши, не пиши, а твоего письма я не пущу; так оно и сгниет в помойной яме». – «А! – завопил Артем-то Артемыч, – коли так, завтра думскую ревизию на тебя напущу, и нет тебе кредиту! Пошел вон!» Вот Камушкин-то и ушел. «Ладно, говорит, помни!» А тут вскорости и загорись у этого самого мещанина, Ивана Мухина… Вот Камушкин-то со зла и говорит: «Погоди, говорит, анафемы! удружу я вам; я вас произведу!» Подпустил огонь к банку к самому; даже, сказывают, крыша занималась, а он уж тут: со всех дворов бочки согнал, да как принялся орудовать. Сторож-то говорит: «Не успел я, говорит, Александра Невского икону в присутствии отвязать, как со всех концов вода полила…» А Камушкин-то, говорят, командует пожарными и все кричит: «Нет, подлецы, не дам я вам поживиться! Ублаготворю! Все спасу! Будете меня помнить, седые крысы!» И точно – все до нитки спас: векселя (свои-то выбрал), книги, записки – все дочиста. Даже за это получил награду из губернии, а там еще вышло, что Артем-то Артемыч должен был сам хлопотать перед членами, чтоб ему награду выдать «за спасение банка». Получил Камушкин деньги и говорит Артем Артемычу: «Ну что, седая крыса? Будешь буянить? Теперь я сам в твою компанию не пойду, потому что всех вас под суд вскорости упекут». И точно, вот-вот все загудит, загремит, только пыль подымется до неба на том месте, где банк стоял… Еле-еле скрипит… Да уж и в самом деле пора! Пущай бы уж поскорей весь этот смрад сквозь землю провалился… Надо-таки дать дыхание и справедливому человеку, ей богу, право!

– Но позвольте вас спросить, – сказал фельдшер, – вот вы описали полное безобразие и несправедливость… Что ж, как тут поступал дамский пол? Внушал ли он своим супругам о подлости их поступков?

– Ну их еще тут? Чего они знают? Гуляют по откосу, а музыка играет: "Который был моим мамашей, который был моим папашей". Только и всего. Аграфена понимает, а они чего? Сидят под окошком да пьют чай с вареньем… Да беспокоятся: "Не разлюбил бы меня муж…"

– А что он сундуки опустошает, это ей ничего не значит! – подхватил фельдшер. – Одна мне хвасталась даже; сидит на плацформе с ребенком на руках и говорит мне: "Мой Васенька тоже вот, как вы, спервоначала во все совался. И там ему надо, и здесь требуется… То полон дом мальчишек наведет, петь учит, читать, то на скрипке начнет зудить, то, говорит, спектакль надо, то кассу надо открывать… Бог весть что! Думаю, когда ж это он меня всему этому предпочтет? Ну и стала действовать". – "Какими же, говорю, средствами?" – "А всякими; какие есть у женщин средства, теми и действовала… Пойдешь на спевку, так я, мол, разденусь и простужусь… Будешь мальчишек водить, так я ребенка в колодезь брошу, уйду к матери… Начнешь с пьяницами об кассе рассуждать да водку пить, а я начну на весь дом кричать и чашки буду бить об пол". Вот какими средствами! Ну, говорит, и добилась: пение бросил, скрипку бросил, кассу бросил, ни сам ни к кому, ни к нему никто. Только я да он – и никаких затей нет. Решительно ото всего у него охоту отшибло!" Сказала – и сама вся засияла. "Только, говорит, цветы дозволяю ему… пусть!.." Вот как они понимают стремление человека к общественной деятельности! А то еще одна говорит мне: "Он должен, говорит, меня ценить и любить без памяти и бесконечно, потому что я для него отца обманула, даже деньги унесла, мужа обманула и мать свою в гроб свела… Так он должен это ценить!" Я отвечаю: "Не знаю, Капитолина Петровна! По-моему, так он должен вас опасаться, потому что вы на всякое злодейство способны". Обругала меня подлецом, треснула хвостом об угол – и след простыл. Так может ли этакая женщина понимать что-нибудь по совести? Ей даже удовольствие может доставлять, ежели муж грабит для ее удовольствия: "Стало быть, любит. Который любит, тот себя готов прозакладать!" Вот их мнение!

Купец допил то, что было у него– в стакане, и потребовал новую порцию.

– Думаешь, думаешь: и из-за чего только это зло идет и этот мусор? Ведь если сосчитать, сколько денег ухнуло! Ведь миллионы! И ведь делов-то от них не видно никаких. На коммерцию десятая часть, да в деревню, может, проникла малая малость… а то ведь все на зло, на подкуп, на взятку, на кляузу, на распутство – вот ведь на что! Сколько народу-то напорчено вокруг этого дела! Ведь хоть и пьянствовать, так и то нужна компания; голи наделали да ее же и в компании по разным случаям к распутству приучили, деньгами ее раздразнили, к пойлу привлекли. Теперь как стали эти гнезда сквозь землю проваливаться, ведь почитай ничего от них и не останется, кроме продажной, бездельной голи… А голь эта нехорошая, злая, да и уж сладкого куска отведала, тарелку с хорошим кушаньем, вокруг воротил толкаючись, отведывала… И ведь, друг ты мой, двадцать ведь лет это все с рук сходило! Это ведь теперь только за очистку берутся, а сколько неправды-то наросло! Уж ежели нас хотят высветить, так уж и врагов наших также надо оправить, оправдать, дать им слово сказать… За что ж хороший-то человек, который давным-давно все это видел, должен страдать? Нет, это неправильно! Хошь бы взять Аграфену… Что ж, так и должны они все пропадать?

Принесли новую порцию кофе, и купец Тараканов продолжал высказывать свои взгляды на прошлое и будущее. Но картина, изображенная им, была так тяжка и притом так еще свежа в памяти, что мне было трудно слушать ее дальнейшее объяснение и дополнение.

Мне захотелось подышать свежим воздухом, и я вышел из каюты на палубу.

III. ВЕРЗИЛО

1

– Что это, господа, скучно как? Хоть бы в «дураки» с кем-нибудь поиграть!

Эти слова громко, так сказать, во всеуслышание всей публики, наполнявшей крытую палубу парохода, проговорил какой-то черноглазый мужик, видом артельщик; все время он лежал на палубе ничком, уткнувшись растрепанной черной головой в красную подушку, и вдруг поднял голову, сел, стал торопливо царапать руками свои спутанные волосы и в то же время сделал вышеприведенное громогласное воззвание. А точно, на пароходе было скучненько. Жара палила, река была пустынна, берега скучны, промежутки между остановками продолжительны. Палубная публика, проснувшаяся вместе с восходом солнца, успела уже умыться, напиться чаю, потолковать и вновь от нечего делать укладывалась на старые места – укладывалась не спать, а так, полежать. Жарко было от палящего солнца, от раскаленной пароходной машины, от раскаленной пароходной кухни…

– А что, в самом деле? – быстро вскакивая с лавки, стоявшей около борта, отозвался издалека другой палубный пассажир. Это был человек небольшого роста, в сюртуке, надетом на русскую рубашку, гладко выбритый. Что-то напоминавшее трактирного лакея было в этой фигуре.

– Ребята! – вновь воззвал мужик, похожий на артельщика, продолжая сидеть на полу, – нет ли у кого карт на подержание?

– За прокат отдадим! – прибавил тоже во всеуслышание и лакей. – Уже наверно у кого-нибудь да есть… Слышите, что ль, почтенные?..

– Эй ты, любезный! нет ли в буфете, у хозяйки?.. Спроси-кось!

– Какие карты? – нехотя ответил буфетный слуга, пробираясь с чайным прибором и шагая через головы и ноги лежавшей на полу публики.

Лакей, первый отозвавшийся на приглашение артельщика, соскочил с своей лавки, проворно пересел на пол и, похлопывая артельщика по спине, как старого знакомого, говорил:

– Так как же, любезный? Хлопочи. Надо как-нибудь время коротать.

– Нет! Бог с ними и с картами! – проговорил новый пассажир, появляясь откуда-то около артельщика и лакея.

Это был совершенно приличный молодой человек, неизвестно какой профессии и какого звания. На нем была вполне приличная шляпа котелком, вполне приличное летнее пальто, надетое поверх русской рубашки голубого цвета, вышитой, очевидно, женскими руками. И говорил он, и держался, и глядел вполне прилично и благообразно.

– Я много на картах потерял! – продолжал он. – Меня однажды, также вот на пароходе, на пятьсот рублей жулики обчистили, так я с тех пор даже боюсь и смотреть на карты…

– Что вы! Мы не жулики! По пятачку проиграем – велика беда! – ответил ему лакей. – Присаживайтесь!

– Сначала-то всегда так – по пятачку, а потом и пойдешь выкладывать зря, сколько рука захватит в кармане…

– Это, любезный, как играть и с кем. Вот от чего зависит. Коли у меня в кармане три гривенника, так уж я не вытащу на кон ста рублей! – прибавил и артельщик.

– Конечно, я игрывал на большую… Ну, обжегся – и побаиваюсь.

– Ну, чего там, господи помилуй… По большой! С нашим братом этого нельзя; у нас тоже каждая копейка трудовая… Уж не оставляйте компании…

– Разве что от скуки… Да вот карт-то нету…

– Надо раздобыть! Что ж, почтенные, нет ли у кого какой колодишки?

– Что дадите за прокат? – опять неведомо откуда появляясь, проговорил четвертый палубный пассажир. На этот раз пассажир представлял из себя чистейший тип голи и рвани кабацкой. Толкаясь от нечего делать то там, то сям по пароходу, я уже давно заметил эту рваную фигуру; еще с вечера эта фигура сидела на палубе третьего класса у столика, пила водку и беспрерывно разглагольствовала о чем-то протестующим тоном: косушка водки и селедка с самого утра не сходили со столика, перед которым заседала фигура, рваная, небритая, немытая, в опорках, в какой-то кацавейке и в сплюснутом на затылке картузе. Повидимому, человек этот был горький пьяница: он пил и ничего не ел и в то же время твердо держался на ногах, – "прилился", как утверждают знатоки питейного дела.

– Вот, отец и благодетель! – воздевая руки к стоявшей рваной фигуре, плутовски-восторженным тоном воскликнул лакей, сидевший на полу. – Рубашку последнюю сыму, отдам!

– А я думаю, – с ироническою вежливостью проговорил благообразный господин в "котелке", – вы можете вполне бескорыстно доставить обществу полное удовольствие: карты у вас лежат в кармане и по окончании опять туда возвратятся.

– Ишь ты, брат! – ломаясь, бормотал пьяница, уже запустивший было руку в рваный карман рваных панталон. – Нет, ты подавай мне магарычей!

После довольно продолжительных ломаний и кривляний пьяницы и упрашиваний, то шутовских – со стороны лакея, то вежливых и "полированных" убеждений – со стороны котелка, то, наконец, грубых и нетерпеливых требований артельщика перестать галдеть и начинать игру – карты очутились в руках лакея, и, усевшись кружком, лакей, "котелок" и артельщик начали какую-то игру.

– Больше пятачка, – сказал котелок, – уж извините, господа, и я не пойду! Довольно, научен!

– Научили! Хе-хе-хе! – сочувственно поддержал эти речи кто-то из посторонней публики.

– Да, оченно прекрасно просветили на этот счет!.. Будет! Кажется, ни в жизнь бы не взял в руки этой погани, да уж так… скучно…

Началась игра. На полу между тремя игроками лежали деньги, медные пятаки. Понемногу вокруг этих троих людей стали от нечего делать собираться посторонние зрители. Стали слышаться слова: "Ваш гривенник", "Мой пятак!" "Ах, пес его дери! гривенник убег в чужой карман!" и т. д.

Часа через два после начала этой игры мне опять случилось выйти из каюты на палубу; игроки сидели на тех же местах, но публики было вокруг них очень много, и она была уж не такая, почти апатическая, как два часа тому назад. Теперь уж можно было заметить в некоторых лицах напряженное внимание; иные уж перевешивались через плечи игроков, по временам слышались советы: "Ходи, ходи, не робей, бей!" И на полу между игроками лежали уж не одни медные деньги – виднелись рублевки и мелочь. Разговор как игроков, так и публики был оживлен. Иные из публики даже спорили между собою о картах игроков, которые были всем видны, хотя игроки, получив сдачу, и старались держать ее как-то в горсти.

– Крой пиковкой! Не робей! Твоя!

– Ведь у яво козырь, елова голова! Пиковкой!

– Кр-ррой пиковк-а-ай! Вижу я, какой козырь!

– А! была не была! Вот!

– Ну, и просолил!

– Просолил! Чисто просолил…

– Ведь говорил – козырь! Нет! "Знаю я…"

– Так ведь пес его знал!

– Пес!

– Ну, куда ни шло! Ушла рублевочка! Сдавай сызнова, ворочу!

Оживление и интерес зрителей к игре возрастали и поддерживались постоянно разными карточными эпизодами. Между прочим, после одной сдачи был всех оживленнее "лакей"; взглянув в свои карты, он вдруг проговорил:

– Господа компаньоны! Сделайте милость! Уважьте! Позвольте рыскнуть!

Говорил он каким-то умоляющим тоном, прижимая карты к груди.

– Отцы родные! Такая привалила карта – вот! – Он наклонился к постороннему зрителю и показал ему карты.

– Н-да! – сказал многозначительно зритель.

– Позвольте поставить десять целковых! Кто соответствует? Карта оченно великолепна.

– Идет! – гаркнул артельщик. – Клади красную!

– Нет, позвольте! – благообразным жестом руки накрывая выкинутую лакеем десятирублевую бумажку, проговорил весьма благообразным тоном благообразный владелец шляпы "котелком". – Позвольте вам сказать, что таких правилов нет! Коль скоро вы в компании, то вы должны делать уважение… Вы бы, может быть, хотели и сто рублей выиграть, но когда вам не соответствует компаньон и, может быть, по своим средствам лишится всего, что у него есть, то это не может быть дозволено в игре. Извольте взять вашу ассигнацию… Получите-с!.. А как на кону был рубль, то извольте и вы становить рубль, хотя бы у вас был даже хлюст!

– Верно! – послышалось в публике.

– Так, так! Этак-то с жадности всякий бы тебя обобрал.

– Хорошо!

– Но за что ж я потеряю свою пользу? – возразил лакей, волнуясь алчными порывами.

– Мало ли какой тебе надо пользы!

– Ах, карты-то какие!

– Да тебе какое дело мешаться? – возразил грубо и гневно артельщик. – Ежели тебе твоих денег жалко, говори "пас", больше ничего, а союзному делу ие препятствуй.

– Верно! Верно! – возопили голоса публики.

– Может, я хочу проиграть! Какое тебе дело?

– Н-ну, если так, то я "пас"! А вы – как угодно.

Слова эти благообразный господин произнес кротко и сложил карты, не глядя в них.

– Так идет? – спросил в азарте лакей артельщика.

– Вали! Станови красную! Вот моя!

Две красных бумажки валялись на полу.

– Ходи!

– Ходи ты!

– Вот!

– А вот!

– А это?

– А мы вот как!

– Твоя! Твоя! – загалдела публика, и артельщик, весь сияющий, вдруг весь вспотевший, с мокрым осклабившимся лицом, потянул к себе всей пятерней две красных.

– Ловко! Вот так ловко!

Артельщик только улыбался и сиял.

– Конечно, всякому свое счастье! – благообразно вздохнув, произнес благообразный котелок.

– А ты у меня учись, – сказал лакей, – десять целковых выкинул наудалую, и жалеть не буду! Сдавай!

Публика, собравшаяся вокруг игроков, была сразу в высшей степени заинтересована этим эпизодом; в большинстве это был народ серый, бедный, трудом наживавший деньгу и, очевидно, в большинстве только теперь знакомившийся с каким-то новым, мгновенным способом наживы. Десять целковых, поставленные на кон лакеем, все видели своими глазами, и также все своими глазами видели, что артельщик на каких-то новых основаниях получил право на эти десять рублей, которые, опять же у всех на глазах, очутились у него в кошельке. "Ловко", – мелькало в выражении лиц очень и очень многих зрителей: мужиков, рабочих, даже у отца дьякона, который также внимательно смотрел на игру. В числе зрителей этой игры обратила мое внимание фигура одного крестьянина: это был пароходный рабочий в картузе с медным ярлыком; роста он был огромного и – как часто это бывает у сильных людей – лицом походил на ребенка: самое детское, простодушное выражение лица было у него. Он подошел к группе играющих довольно давно и сначала был совершенно равнодушным зрителем; по его лицу было видно, что "в этих делах" он ровно ничего не понимает, что это его даже и не интересует, но после эпизода с десятью рублями что-то как будто проснулось в его сонных, спокойных, как стоячая вода, глазах. Что-то как будто шевельнулось, плеснуло в этой стоячей воде. Он поближе придвинулся к игрокам, пристальнее стал смотреть в карты, на деньги, на руки игроков, на их кошельки.

– Михайло! – позвали его откуда-то.

– Сейчас! – отозвался он, но не уходил, а с возрастающей внимательностью стал вникать в дело. Его позвали в другой раз, и тогда он, с трудом оторвавшись от зрелища, бегом побежал туда, куда его звали, и скоро возвратился тоже "бегом"…

– Не шулера ли какие? – сказал мне какой-то толстый купец, также из числа зрителей, спускаясь со мною в каюту. – Много этого мусорного народу развелось… Я глядел, глядел, – будто как что-то есть…

– Не знаю, не видал я этого!

– Это только так, представление одно, будто незнакомые собрались, то есть трое-то… Они очень знакомы... Вот посмотрите, раззадорят они публику!.. Это завсегда ихний прием!.. И откуда это, господи, сколько пошло по России шарлатанов всяких? Чисто отбою нет!

Подозрения купца вполне оправдались впоследствии, но не в этом пока дело. Меня очень интересовала фигура мужика, на моих глазах начавшая, так сказать, развращаться. Я видел эту фигуру в воловьей работе при нагрузке и выгрузке товаров, видел ее гигантскую силу и дьявольский труд, ничуть не отразившийся на этом спокойнейшем детском лице, едва-едва обрамленном белокурой бородкой, видел его апатическим и ровно ничего не понимающим зрителем карточного состязания и видел наконец, как в этой детской душе шевельнулось что-то острое и жадное… "Что будет с ним дальше?" – подумалось мне, и часа через два я опять вышел на палубу.

Парень (его звали Михайло) был к этому времени просто неузнаваем, да неузнаваема была и вся толпа, окружавшая игроков. Возбуждение жадности к деньгам, которые в виде "рублевок", "трешниц", "медяков", мелочи кучей лежали на полу, на глазах всех, переходя от одного игрока к другому, было необыкновенно сильно. Но мужик, этот огромный верзило, на лице и фигуре которого трудно было заметить следы малейшего волнения после того, например, когда он только что перетаскал на берег не одну сотню цибиков чая или демидовского железа, теперь, под влиянием животной страсти, волновался и буквально трепетал каждым мускулом. Жар какой-то валил от его огромного тела, все лицо содрогалось, и глаза прыгали между вытаращенными веками; огромная трясущаяся рука то вытаскивала из кармана замшевый кошелек, крепко сжимая его в руке, то пыталась отворить его, но опять прятала и опять вынимала. Наконец парень не выдержал, отчаянным жестом раздвинул толпу, присел к игрокам и, весь бледный, трясущийся, принял участие в игре; он плохо понимал, в чем дело, и потому, когда ему сдавали карты, он сейчас же показывал их соседу, тому самому рваному пьянчуге, который предложил игрокам свои карты. "Брось, наплевать! Ничего не стоит! Пас!" – советовал пьянчуга или, напротив, поощрял: "Ходи! ходи! Бей! Так…" И не только не умалялось волнение верзилы, не только все члены его не переставали ходить ходуном, но, напротив, увеличивавшаяся бледность лица и трясущиеся пальцы заставляли думать, что уж не жар томит его, а холод, озноб дерет ему тело… И вдруг он опять вспыхнул и весь загорелся огнем: ему "привалила карта" – это, во-первых, увидал он сам; во-вторых – это провозгласил во всеуслышание пьянчуга, а затем такие же возгласы удивления к счастливым картам выразила и публика, толпившаяся за спиной у игроков. "Вали, вали! Не робей! Станови! Не бойся! Выиграешь! Твоя, твоя!" – со всех сторон галдела публика и сами игроки, и верзило с отупевшим, налившимся кровью лицом только поворачивал голову то направо, то налево, то прятал карты в горсть, точно сокровище, то опять совал их "посмотреть" кому придется… Ему предстояло либо проиграть пятнадцать рублей, либо выиграть сорок пять; наконец он решился и голосом кулачного бойца, приготовляющегося к отчаянной драке, воскликнул:

– Иду! Ходи!

– Иду и я! – также, точно приготовляясь размозжить сопернику голову (а не обыграть в карты), воскликнул и артельщик.

Лакей ничего не воскликнул, но сидел бледный как смерть, с горящими глазами.

Секунды две-три стояла мертвая тишина.

– Твоя! Взял! Охо-хо-хо, деньжищ-то поволок! – возопила вдруг вся публика.

Оказалось, что выиграл артельщик, а верзило проиграл. А лакей хоть тоже проиграл, но не выдержал своей роли и явно обрадовался.

Верзило молча и как-то деревянно смотрел, как его деньги забирает артельщик; он даже как будто успокоился и перестал трястись.

– Будет! – сказал он, поднялся с полу и пошел. Пошел он прямо к кухне, взял швабру, стоявшую тут, и как ни в чем не бывало принялся вытирать ею пол около крана, перед которым умываются пассажиры третьего класса. Он как будто хотел показать, что с ним ничего не случилось, что он знает, что сам виноват. Я подивился этой силе характера, этой возможности быть "как ни в чем не бывало", проиграв такую кучу денег, как пятнадцать рублей. Но радость моя была не долга: он потер шваброй мокрый пол и пошел было с этой шваброй куда-то в другое место, но едва сделал несколько шагов, как остановился и вдруг, как подрезанная трава, упал, свалился на пол, уронив швабру… Он свалился куда-то за тюки с товарами, не разбирая "куда", и, колотясь головой обо что ни попало, взвыл на весь пароход.

– Бат-ю-ушки… м-мои… мил-лые!.. Отцы мои… Пятнадцать цал-ко-о-о-вых… О-охо… о-о-х – ох-ох!..

Самые маленькие, не умеющие даже лепетать, дети могут так горько, так отчаянно и так жалобно плакать, как плакал этот верзило, "катаясь" между тюками товара, стукаясь лбом и огромным телом обо что ни попало. Такого ребяческого малодушия, такого ничтожества душевного, какое обнаружил верзило, нельзя себе представить, не представляя именно совершенно беспомощного ребенка; между верзилой, на весь пароход и на всю Каму пищавшим "как малый ребенок", и тем верзилой, которого несколько минут тому назад "трясло" всего и "ломало" под впечатлением проснувшейся алчности, жадности, не было ничего общего; это были два разные существа: то был зверь, а теперь чуть не грудной ребенок, и ни зверь, ни ребенок одинаково были не похожи на сильного, могучего, тихого работника, каков верзило был в действительности. Проявив в себе глупую жадность зверя и неумное отчаяние несмысленного младенца, верзило произвел на публику парохода впечатление какого-то глупца и даже смешного дурака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю