412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герта Мюллер » Сердце-зверь » Текст книги (страница 7)
Сердце-зверь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:53

Текст книги "Сердце-зверь"


Автор книги: Герта Мюллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Курт наведывался ко мне каждую неделю, и каждый раз фрау Маргит потом четыре дня казнила меня презрением. Не здоровалась, вообще ни слова не говорила. А когда она опять начинала здороваться и разговаривать, до следующего приезда Курта оставалось всего два дня.

И каждый раз после четырехдневного негодующего молчания фрау Маргит первым делом объявляла: «Я не желать иметь в моем доме kurva [2]2
  Шлюха (венг.).


[Закрыть]
». А еще фрау Маргит сказала мне буквально то же, что капитан Пжеле: «Если женщина и мужчина имеют что дать друг другу, они ложатся в постель. Если ты не ложишься в кровать с этим Куртом, значит, у вас ideoda [3]3
  То да сё (венг.); зд.: ничего серьезного.


[Закрыть]
, только и всего. Нечего дать друг другу – значит, нечего и терять, если перестанете встречаться. Найди себе кого-нибудь другого, рыжие – они все gazember [4]4
  Недостойный человек (венг.).


[Закрыть]
. Этот Курт с виду сущий шалопай, он не кавалер».

Курту очень не нравилась Тереза.

– Ей нельзя доверять, – сказал он и пристукнул по столу перевязанной рукой.

У Курта был расплющен большой палец, ему прямо на руку упала железная балка.

– Работяга один уронил мне на руку, – объяснил Курт. – Намеренно. Пошла кровь. И я слизывал кровь, языком слизывал, чтобы не затекла в рукав.

Курт выпил уже полчашки. Я обожгла язык и пока не пила.

– Больно уж ты впечатлительная, – сказал Курт. – Они бросили меня одного, с разбитой рукой-то, столпились возле канавы и глазели, как кровь хлещет. А глаза у всех как у ворюг. Я испугался: что, если они уже неспособны соображать? Увидят кровь и набросятся. Набросятся и высосут из меня всю кровь. А потом окажется, никто не пил. Будут молчать, как земля молчит, которая почему-то их носит. Ну я и стал поскорей зализывать рану – глотал кровь и глотал. Сплюнуть не решался. И вдруг – как накатило на меня, и я давай орать. Так разорался, аж в ушах зазвенело. Их всех под суд отдать надо, орал я. Они давно перестали быть людьми, на них посмотришь – с души воротит, потому что они лакают кровищу, как пьяница водку. И весь их поселок, орал я, настоящая коровья задница. Вечером они забиваются в эту грязную дыру, а наутро вылезают, только чтобы налакаться крови. «И детей своих вы сушеными хвостами коровьими заманиваете на бойню, лезете к вашим детям с поцелуями, а у самих-то губы в крови вымазаны. Пусть небо обрушится на ваши головы и пришибет вас насмерть!» – вот так я орал. Они отвернулись, глаза прячут, а у самих глаза блестят от жажды. И никто ни гу-гу, молчали, точно стадо, покорные своей гнусной привычке. Я пошел по цехам, искал марлю, чтобы перевязать палец. В аптечке первой помощи только и нашел добра – чьи-то старые очки, сигареты, спички и почему-то галстук. Ну, в своем плаще, в кармане, отыскал платок, замотал палец, а сверху еще и этим галстуком закрутил.

Потом стадо потихоньку потянулось в цех, гуськом шли, один за другим, – рассказывал Курт, – и странно так, казалось, будто ноги у них отнялись, вообще я видел только выпученные глаза. А в цехе забойщики и мясники пили кровь, позвали и тех. Но те затрясли головами – дескать, не пойдем. Только в тот день они трясли головами, – сказал Курт, – а назавтра уже забыли мои вопли. Привычка сильнее, вот и стали они опять теми, кем были.

Как только Курт замолчал, за дверью что-то зашуршало. Курт посмотрел на свою замотанную руку и прислушался. Тут я сказала, что фрау Маргит подъедает остатки теста, из которого делает облатки.

– Ей нельзя доверять, – сказал Курт, – она тут всё обнюхивает, когда тебя нет.

Я кивнула:

– Письма Эдгара и Георга у меня на работе, там же, где книги.

Я умолчала о том, что книги теперь у Терезы. Замотанная тряпками рука Курта походила на комок теста для облаток.

Мама по всему столу раскатала тесто для яблочного штруделя. Пальцы у мамы ловкие. Она ими быстро-быстро перебирает, как будто считает деньги. Тесто растягивается как тончайший платок, большой, во весь стол. Что-то сквозь тесто просвечивает: фотографии отца и дедушки, оба молодые, сверстники. И еще фотография мамы и бабушки-богомолки, мама намного моложе.

Бабушка-певунья говорит: «Тут внизу парикмахер, а у нас, помнится, была маленькая девочка». Мама указывает на меня: «Вот же она, чуточку выросла с тех пор».

Я чувствовала сильную усталость, глаза болели. Курт сидел, незабинтованной рукой подпирая голову. От этого губы у него скривились. Я подумала: Курт как будто подвесил к уголку рта всю тяжесть своего тела.

Я подняла взгляд к картине на стене: женщина, которая все смотрит и смотрит из окна. На ней платье до колен, с тремя оборками, в руке летний зонтик. Лицо и ноги у женщины зеленоватые, как у свежего трупа.

Когда Курт пришел в эту комнату первый раз и увидел картину, я сказала:

– Тело этой женщины своим цветом напоминает мне ушные мочки Лолы, вот такие же, зеленоватые, они были, когда Лолу вынули из шкафа.

Летом еще как-то удавалось не замечать этой картины со свежим трупом женщины. От листвы, колыхавшейся за окном, комната была наполнена зеленым светом, в котором терялась прозелень недавней смерти. Но когда деревья оголились, стало невыносимо видеть женщину с признаками свежей смерти. Однако я удержалась, хоть руки и тянулись снять картину со стены. Ведь эта зелень – память о Лоле.

– Ну всё, – сказал Курт, – долой картину.

Но я повисла на нем, заставив снова опуститься на стул.

– Не надо, – сказала я. – Это не Лола. И хорошо, что это не Иисус. – Я крепко сжала губы.

Курт смотрел на картину. Мы прислушались. За дверью фрау Маргит разговаривала сама с собой. Курт спросил:

– Что она говорит?

Я пожала плечами:

– Молится или сыплет проклятиями.

– Я лакал кровь, как те, на бойне, – сказал Курт. Он смотрел в окно на улицу. – Теперь я их сообщник.

По другой стороне улицы бежала собака.

– Сейчас появится субъект в шляпе, – сказал Курт. – Он ходит за мной по пятам, когда я приезжаю в город.

Субъект появился. Но это был не тот, который ходил за мной.

– Может быть, я знаю эту собаку, – сказала я, – да отсюда не разглядеть.

Я сказала, хочу взглянуть, что там с пальцем.

– Все носишься со своим швабским сострадательно-травяным отваром в баклажке, – огрызнулся Курт.

А я сказала:

– А ты, швабский маловер, все трясешься, как осиновый лист, перед деревенскими знахарями.

Мы оба удивились: оказывается, мы еще способны выдумывать затейливые колкости. Но в словах не было ненависти, и уколоть они не могли. Иронически соболезновать – это еще кое-как получалось. В словах не было даже злости, – они отдавали горькой радостью, оттого что даже после долгого перерыва наши головы все-таки не оплошали. И мы оба без слов задались вопросом: а что Эдгар и Георг? Достанет ли у них жизни – когда они вернутся из своих городишек, – чтобы кого-то обидеть…

Мы с Куртом смеялись так, словно от чего-то должны были удержать друг друга, смеялись, пока лица не задергались и губы не начали кривиться, упрямо и своевольно, пока мы оба не сообразили, что надо следить за своим лицом и уголками губ. До тех пор мы всё хохотали и при этом глядели – он на мои, а я на его губы. Мы уже знали, что в следующую минуту каждый, заметив, что другой сохраняет самообладание, почувствует такое одиночество, как если бы увидел, что губы другого вздрагивают.

И эта минута настала: я замкнулась, слушая стук своего сердца, а Курт был словно за тридевять земель. И никаких обидных слов я, вдруг остыв, не могла придумать. Когда от этого внутреннего холода стыли мои руки, они легко могли совершить что угодно. За окном проплыла шляпа.

– Сдается мне, ты не прочь сделаться сообщником, – сказала я, – но ты просто бахвал. Ты лижешь свою кровь, а они пьют свиную.

– Ну и что? – сказал Курт.

После моего имени стоял восклицательный знак. Я поискала волос в сложенном листке, затем в конверте. Волоса не было. Я вздрогнула от испуга и еще раз вздрогнула, – лишь тут я сообразила, что письмо-то от мамы.

После маминых болей в пояснице я прочитала:

«Бабушка не спит по ночам. Спит только днем. Путает день с ночью. Из-за нее дедушка не высыпается. Ночью она не дает ему глаз сомкнуть, а днем он спать не может. Она зажигает ночью свет и открывает окно. Дедушка встает, гасит свет, закрывает окно и опять ложится. И так всю ночь, до рассвета. Теперь окно разбито. Бабушка говорит, это ветер разбил, да кто ж поверит. Только выйдет из комнаты – и тут же возвращается. А дверь не закрывает. Если дедушка на все это смотрит сквозь пальцы и не встает закрыть дверь, она подходит к его кровати. Хватает за руки и говорит ему: „Не пожелай себе сна, твой зверек еще не вернулся домой, в твое сердце“.

Дедушка страшно не высыпается, в его годы эдак долго не протянешь. А мне всё сны снятся и снятся, как будто с головой у меня что-то не в порядке. Вот снилось, пришла я в сад и хочу сорвать цветок – петушиный гребень, красный. Высоченный он вымахал, как метла. Стебель не отрывается ни в какую, уж я и тяну, и кручу, и гну его туда-сюда. Семена сыплются, они вроде как соль, но черные. Потом гляжу – на земле-то не семена, а муравьи ползают. Говорят, муравьи во сне – четки, молиться, значит».

Летом бабушка-певунья ушла из дому. Она бродила по улицам и перед каждым домом кричала. Во весь голос. Но что она кричала, никто не мог разобрать. Если на крик кто-нибудь выходил, она спешила прочь. Мама искала ее по всему селу, но не нашла. Дедушка болел, мама не могла его оставить одного надолго.

Однажды вечером – уже стемнело – бабушка-певунья вошла в комнату. Мама спросила: «Где ты была?» Бабушка-певунья сказала: «Дома». Мама ей: «Не дома, а на селе. Дома – это здесь. – Она подтолкнула бабушку-певунью к стулу. – Кого ты там ищешь, в селе?» Бабушка-певунья ответила: «Ищу свою матушку». Мама сказала: «Это я». Бабушка-певунья удивилась: «Да ты же никогда меня не причесывала».

Бабушка-певунья начисто забыла всю свою жизнь. Она юркнула в свое детство и там укрылась. Лицу ее было восемьдесят восемь лет. А в памяти у нее остался один-единственный путь, и на этом пути стояла трехлетняя девчушка, тянувшая в рот уголок матушкина передника. Бабушка-певунья приходила с улицы чумазая, словно ребенок. Она больше не пела, но коли рот есть, значит, просит он есть, и бабушка тянула в рот все, что ни попадалось. Было пение – стало хождение. Никто не мог удержать ее на месте, так сильно было ее беспокойство.

Когда умер дедушка, ее не было дома. Когда его хоронили, в комнате с ней остался парикмахер, присматривать. «На похоронах она бы только мешала», – сказала мама.

«Раз уж мне не довелось присутствовать на похоронах, – сказал парикмахер, – я решил, что буду играть в шахматы, в тот час, когда тело предадут земле. Но бабушка вздумала убежать. От уговоров никакого толку не было, ну я и стал ее причесывать. Разок провел гребнем по волосам, и она села, и тихонько сидела потом, всё слушала, как звонили колокола».

Когда дедушку опустили в землю, на могиле отца уже цвели императорские короны.

В описании некой гидравлической машины мне встретилось слово «сверхживучесть». В немецко-румынском словаре его не оказалось. Я чувствовала, что может означать «сверхживучесть», если речь идет о людях – но только не о машинах. Спрашивала инженеров, спрашивала рабочих. Однако они, не выпуская из рук крупных или мелких жестяных баранов, лишь криво усмехались.

Пришла Тереза, я еще издалека увидела ее рыжие волосы.

Я спросила: Сверхживучесть?..

Она: Живучесть.

Я: Сверхживучесть.

Она: Откуда мне знать!

Тереза носила четыре кольца. В двух были красноватые камни, яркие, словно выпавшие из ее волос. Тереза расстелила на столе газету и сказала:

– Сверхживучесть… Ну, может, поем, и что-нибудь придет в голову. Сегодня у меня курочка, индейская.

Я развернула желтоватое сало и хлеб. Тереза нарезала то и другое кубиками и сделала двух солдатиков. Своего она только попробовала, и лицо ее скривилось.

– Тухлятиной отдает, – сказала она. – Скормлю собаке.

– Какой собаке? – спросила я.

Тереза достала помидоры и ножку индейки.

– Поешь-ка вот этого. – И она сделала двух новых солдатиков.

Тереза давно проглотила нового солдатика, а я все жевала-пережевывала старого. Тереза отделила от костей все мясо, до последнего волоконца.

Сунув мне в рот солдатика, она сказала:

– Насчет сверхживучести спроси-ка ты портниху.

Мое недоверие не допускало никакой близости; все, что я к себе привлекала, моя подозрительность отталкивала. Делая что-нибудь, я видела свои руки, но правда о делах моих рук ускользала, оставалась лишь ловкость рук, правду же я знала не больше, чем правду о делах маминых рук или Терезиных. И не больше, чем знала о диктаторе и его хворях, или об охранниках и прохожих, или о капитане Пжеле и кобеле Пжеле. И не больше знала я о жестяных баранах и рабочих или о портнихе и ее пасьянсах и гадании на картах. И так же мало – о бегстве и счастье.

На фронтоне фабрики, который с высочайшей высоты взирал что в небеса, что на землю, в глубину фабричного двора, висел лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

А внизу по земле шаркали башмаки, которые могли покинуть страну, только решившись на бегство. По мощеной площадке шагали пыльные или засаленные до блеска, громко стучащие или осторожно-бесшумные башмаки. Я догадывалась, что найдут они себе иные дороги, что однажды фабричные башмаки, как и многие другие, уже не будут ходить под этим лозунгом.

Башмаки Пауля здесь больше не ходили. Уже два дня он не появлялся на фабрике. Исчез, и сразу его тайна стала предметом пересудов. Все уверенно толковали о его смерти, словно определенно о ней знали. В неудавшемся побеге эти люди не видели ничего, кроме обыкновенного желания, из-за которого смерть настигала сегодня одного, а завтра кого-то другого. От этого желания они не отступались. Говоря: «Он никогда не вернется», – они имели в виду Пауля, а заодно с ним и самих себя – заранее. И звучали эти слова как те, что я слышала от фрау Маргит: «В Пеште меня уже никто не ждет». Хотя в Пеште, может быть, кто-то и ждал ее, тогда, вскоре после ее бегства.

Здесь, на фабрике, Пауля никто не ждал, ни единого часа не ждал. Не повезло ему, не посчастливилось, говорили эти люди, заметив, что он пропал, перестал ходить на работу, как было уже со многими до него. Все они стояли в очереди, точно в магазине. Вот обслужили кого-то, выдали ему смерть, и очередь продвигается. Что знают об этом молоко тумана, круги в воздухе или изгибы рельс… Смерть по дешевке что дырявый карман: сунешь руку – и вдруг будто целиком туда проваливаешься. Одержимость смертью одолевала людей тем злее, чем больше их, одержимых, уже погибло.

О погибших при побеге шептались не так, как о болезнях диктатора. Он ведь, едва прошелестит слух о его новом недуге, в тот же день появлялся на телеэкране и с завидной выносливостью бормотал очередную речь, бесконечным бормотанием отметал свою близкую смерть. Пока он бубнил, ему подыскивали новую болезнь, чтобы уж она-то наверняка его доконала.

Неизвестным оставалось лишь место смерти Пауля – кукурузное поле, небо, вода или товарный состав, – то последнее, что он еще увидел на свете.

Георг мне написал: «Дети ни одной фразы не произносят без „должен“. Я должен, ты должен, мы должны. Даже если чем-нибудь гордятся, все равно говорят: „Мама должна была купить мне новые туфли“. И это правильно. Я вот каждый вечер должен гадать, настанет ли утро».

Волос Георга выскользнул у меня из пальцев. Обшарив весь ковер, я нашла только волосы фрау Маргит и свои. Я сосчитала седые волоски фрау Маргит, словно по их числу могла определить, сколько раз она заходила в комнату. На ковре не оказалось ни одного волоса Курта, хотя Курт приходил каждую неделю. Волосы – штука ненадежная, но я все-таки их сосчитала. Тут за окном проплыла шляпа. Я бросилась к окну.

Это был господин Фейерабенд. Он шел, шаркая ногами, на ходу вытащил из кармана белый носовой платок. Я отскочила от окна, словно этот белый платок мог почувствовать, что такая вот девка, как я, пялит глаза на еврея.

«У господина Фейерабенда никого нет, кроме Эльзы», – сказала фрау Маргит.

Как-то раз, когда он сидел на солнце без своей Библии, я рассказала ему, что мой отец – вернувшийся с войны солдат-эсэсовец, и о том, как он выкорчевывал свои придурочные кусточки, и что это был молочай. И что до самой своей смерти отец распевал песни о фюрере.

Тогда уже цвели липы. Господин Фейерабенд посмотрел на носки своих ботинок, встал со стула, окинул взглядом деревья. «Когда они цветут, тянет копаться в своих мыслях, – сказал он. – Млечный сок – у многих сорняков. Уж я их поел в свое время, и сока их попил куда больше, чем чая с липовым цветом».

Фрау Грауберг открыла свою дверь. Ее внучек в белых гольфах пошел на улицу, у ворот оглянулся на бабку, потом на меня и господина Фейрабенда и сказал: «Чао!» И я ответила: «Чао!»

Фрау Грауберг, господин Фейерабенд и я стояли и смотрели вслед ребенку, – вернее, мы уставились на его белые гольфы, а потом дверь фрау Грауберг захлопнулась. Господин Фейерабенд сказал: «Вы слышали, конечно, – дети и сейчас приветствуют как тогда, при Гитлере». Господин Фейерабенд тоже вслушивался в глубину слов. Чаозвучало для него как первый слог от Чаушеску.

«Фрау Грауберг еврейка, – сказал он, – но говорит, что она немка. А вы живете в страхе и отвечаете на такое вот приветствие».

Он не уселся на стул, а пошел в дом. Нажал дверную ручку, дверь открылась. Из прохладной комнаты высунулась голова белой кошки. Он взял кошку на руки. Я увидела стол, на столе шляпу, в комнате тикали часы. Кошка попыталась вывернуться и соскочить на землю. Он сказал: «Домой, Эльза, домой». Прежде чем закрыть дверь, сказал еще: «Да, история с этим молочаем».

Я рассказала Терезе, что такое допрос. Начала рассказывать без всякого повода, так, словно я говорила вслух сама с собой. Тереза двумя пальцами крепко ухватилась за золотую цепочку у себя на шее. И замерла, боясь разорвать цепочку темных подробностей.

1 куртка, 1 блузка, 1 брюки, l колготки, 1 трусы, 1 пара туфель, 1 пара серег, 1 наручные часы.

– Я была совсем голая, – сказала я.

1 записная книжка, 1 засушенный цветок липы, 1 засушенный цветок клевера, 1 шариковая ручка, 1 носовой платок, 1 коробка с тушью для ресниц, 1 губная помада, 1 пудреница, 1 расческа, 4 ключа, 2 почтовые марки, 5 трамвайных билетов.

1 сумка.

Все было расписано по пунктам и рубрикам, на листке. Меня саму капитан Пжеле никуда не записал. Меня он посадит. И ни в каком списке не будет значиться, что у меня, когда я пришла, имелось: 1 лоб, 2 глаза, 2 уха, 1 нос, 2 губы, 1 шея.

– От Эдгара, Курта и Георга я знаю, – сказала я, – что внизу, в подвале, есть камеры.

Я хотела составить в уме список всех частей своего тела – свой список против списка капитана Пжеле. Но добралась только до шеи. Капитан Пжеле заметит, что с головы у меня исчезло несколько волосков. И спросит, где они.

Я испугалась: ведь Тереза сейчас конечно удивится и спросит, как это так – заметит, что с головы исчезло несколько волосков? Но я не могла о чем-то умолчать в своем рассказе. Когда так долго молчишь, как молчала я с Терезой, однажды рассказываешь всё. Тереза о волосах не спросила.

– Я стояла в углу совсем голая, – продолжала я, – и должна была петь песню. Я пела как поет вода, меня уже ничто не могло оскорбить, я вдруг сделалась толстокожей, и кожа была толщиной в палец.

Тереза спросила:

– Какую песню?

И я рассказала ей о книгах летнего домика, об Эдгаре, Курте и Георге. О том, что мы познакомились после смерти Лолы. И о том, почему мы должны были сказать капитану Пжеле, что то стихотворение – народная песня.

«Одевайся», – сказал капитан Пжеле.

У меня было чувство, будто я надевала на себя все, что написала на том листке, и, когда я полностью оденусь, листок оголится. Я взяла со стола часы, взяла серьги. Я легко и быстро застегнула ремешок часов и сразу, хоть и без зеркала, продела в уши серьги. Капитан Пжеле расхаживал взад-вперед у окна. Я вполне могла бы еще какое-то время побыть голой. Думаю, он на меня не смотрел. Он смотрел на улицу. Глядя на небо в просвете между деревьями, он мог лучше вообразить меня мертвой.

Когда я одевалась, капитан Пжеле сунул мою записную книжку в ящик стола.

– Теперь у него есть и твой адрес, – пояснила я Терезе.

Когда я, наклонившись, завязывала шнурки, капитан Пжеле сказал: «В одном можно не сомневаться: кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится».

Капитан Пжеле приподнял над столом четырехлистный клевер. Аккуратно, кончиками пальцев. «Ну что, поверила, – сказал он, – и впрямь твое счастье, что имеешь дело со мной». – «С души воротит от этого счастья», – сказала я. Капитан Пжеле ухмыльнулся: «Ну, тут дело не в счастье».

О кобеле Пжеле я Терезе не рассказала, потому что неожиданно вспомнила про ее отца. Я не упомянула и о том, что после допроса на улице все еще был солнечный день. И не стала говорить, что не понимала, почему люди, когда идут по улице, беззаботно размахивают руками или вальяжно переваливаются, хотя в любую секунду могут ни за что ни про что отправиться прямиком на небеса. И еще не сказала, что все деревья, ища поддержки, своими тенями хватались за стены домов. И что время, когда я вышла на улицу, принято называть – не очень точно – ранним вечером. И что бабушка-певунья у меня в мозгу пела:

 
Знать не можем мы с тобою,
Сколько в небе их плывет,
Облаков над всей землею, —
А Господь ведет им счет,
Чтобы не пропало
Даже тучки малой.
 

И что облака на небе висели над городом как белые одежды. Что от колес трамваев вздымался земной прах, а вагоны послушно тянулись туда, куда их вели, и в ту же сторону шла я. И что пассажиры, забравшись в вагон, усаживались возле окон, как у себя дома.

Тереза отпустила свою золотую цепочку.

– Чего он от вас хочет? – спросила Тереза.

Я ответила:

– Страха.

Тереза сказала: «Эта цепочка – ребенок».

Портниха на три дня ездила в Венгрию, с туристской группой, рассказывала Тереза. В автобусе сорок человек. Гид мотается туда-сюда каждую неделю. У него есть кое-какие зацепочки, так что торговать на улице никому не приходится. У него был самый большой багаж.

Если не знаешь, куда сунуться, то оба первых дня уходят на продажу, а чтобы на вырученные деньги что-то купить, всего один день остается. Портниха везла с собой два чемодана, набитых брюками «тетра».

– Они не тяжелые, – сказала Тереза, – так что не переломилась.

Сбыть брюки несложно, – правда, по дешевке. Кое-что выручишь. Немного, конечно. Надо привозить хотя бы один чемодан с хрусталем – за хрусталь больше платят. На улицах там вечно придирается полиция. Самое милое дело – продавать в парикмахерских салонах, туда полиция не сует носа. У женщин, которые сидят под фенами, всегда найдется лишняя мелочишка, да и заняться им нечем, пока волосы сушатся. Приносишь десяток трусиков и десяток бокалов. Всегда удается что-нибудь столкнуть. Портниха огребла кучу денег. А в последний день, перед отъездом, бегают по магазинам. Лучше всего брать золото. Его легко спрятать, а дома легко продать.

У женщин способностей к торговле больше, чем у мужчин. Две трети всей группы в автобусе – женщины. На обратном пути каждая засунула себе между ног пластиковый пакетик с золотом, в улиточку, понимаешь? Таможенники знали, но что ж им было делать.

– Эту цепочку я целую ночь отмачивала в воде. И стирального порошка сыпанула не жалея. Я не купила бы золото, побывавшее между ног у незнакомой женщины. – Тереза выругалась и захохотала. – Все мерещится мне, что от цепочки воняет. Ну, еще разок вымою. Я заказала портнихе привезти мне золотой клеверный листочек на эту цепочку. А она привезла только два сердечка своим детям. Но осенью, до холодов, она опять поедет.

– Ты и сама могла бы поехать, – заметила я.

– Я не таскаю чемоданы и не сую себе в улиточку золото, – ответила Тереза.

Домой ехали ночью. Портниха завела шашни с одним таможенником. Он ей сказал, в какие дни будет осенью выходить в ночную смену. Портниха себе всегда кого-нибудь да найдет.

– А как миновали таможню, все страхи кончились, – рассказывала Тереза. – И они заснули со своим золотом в трусах. Только портниха не спала: ей там резало, и все время хотелось по-маленькому. Водитель сказал: «Ну и морока баб возить. Ночью, когда луна светит, вечно они просятся выйти».

На следующий день портнихины дети сидели за столом. У обоих на шее было сердечко.

– Золотая цепочка – дети этого не ценят, – сказала портниха. – На улицу я их не пускаю с украшениями. Да и вообще купила на потом. Чтоб мать не забывали, когда вырастут большие.

Заказчица с пятнами семени на потолке тоже ездила в Венгрию со своим дружком.

– Она еще по дороге туда снюхалась с венгерским таможенником, из деловых соображений, – сказала портниха. – Дружок потом задал ей жару, в гостинице хотел отдельный номер себе взять. Не вышло, в список-то он вместе с заказчицей был внесен. Ну и забрел он ко мне в номер. Мне-то это ни к чему, но что ж было делать, – сказала портниха. – В общем, что должно было случиться, то и случилось, переспала я с ним. Потом беспокоилась очень, из-за потолка в номере. Уборщицы ведь всё в номерах проверяют, когда ключи сдаешь перед отъездом. Заказчица ни о чем не догадывается. На обратном пути дружок опять сидел рядом с ней. Гладил ее по волосам, а все назад оборачивался да на меня смотрел. Мне совсем не надо, чтобы он однажды сюда заявился, – я же не хочу потерять заказчицу, она у меня клиентка давняя. Когда мы на таможне выходили из автобуса, этот тип ущипнул меня за грудь. Ну, чтобы от него отделаться, я связалась с таможенником. Но тоже из деловых соображений, – сказала портниха. – Вот осенью опять поеду, так надо будет кухонные миксеры прихватить. Их мигом разбирают.

Портниха попросила не рассказывать Терезе о той истории в гостинице. Прижав ладонь к щеке, портниха сказала: «А то Тереза не станет носить цепочку, она и так говорит, мол, эта цепочка – ребенок».

– Вот как оно бывает, – сказала портниха, – когда день-деньской торгуешь, а себе ничегошеньки не можешь позволить. Чувствуешь себя какой-то нищенкой, ну вот и хочешь удостовериться, что все-таки чего-то стоишь. Дома-то я с ним не связалась бы. А там я себе на это дело целый день вкалывала. И он тоже.

А вчера заказчица сюда приходила, – рассказала портниха, – надо было ей погадать. Как посмотрит на меня – у меня сердце екает, в карты гляжу – и ничегошеньки не вижу. Пасьянс не сошелся, ну я денег с нее и не взяла. Как-то она меня стесняла. Бывает, какие-то события сразу не разглядишь, точно дым они, всюду просачиваются, и не скроешься. Я заказчице и сказала: «Ты должна день-другой обождать». Однако ждать приходится мне.

Портниха показалась мне как будто повзрослевшей, успокоившейся и выдержанной. Ее дети со своими золотыми сердечками бегали по комнате. Волосы у них разлетались. Мне привиделись два щенка, которые, когда вырастут, потеряются в большом мире, ведь колокольчики у них на ошейниках не звенят.

У портнихи имелась еще одна золотая цепочка на продажу. Я не купила ее, а купила целлофановый мешочек в красную и зеленую полоску. В мешочке – венгерские леденцы.

Я подарила их фрау Маргит, подумала, она рада будет. И что Курт завтра опять придет – об этом тоже подумала. Мешочком я решила откупиться от фрау Маргит, чтобы завтра она не злилась.

Фрау Маргит прочитала все надписи на мешочке, до последнего слова. А прочитав, сказала: Édes draga istenem [5]5
  Сладчайший возлюбленный Господь (венг.).


[Закрыть]
. На ее глазах показались слезы – от радости, но такой, которая ее испугала, заставив осознать, что жизнь пошла псу под хвост и время для возвращения в Пешт давно упущено.

Фрау Маргит считала свою жизнь наказанием, причем справедливым. Ее Иисус знал – за что, но не говорил. Как раз по этой причине фрау Маргит страдала и любила своего Иисуса день ото дня сильнее.

Венгерский мешочек теперь лежал возле подушки фрау Маргит. Она и не подумала его открыть. Но все снова и снова перечитывала уже знакомые слова на мешочке, как повесть о впустую прожитой жизни. Леденцы же не ела, потому что во рту они исчезли бы навеки.

Уже два с половиной года мама ходила в черном. Она еще носила траур по отцу, когда пришлось надеть траур по дедушке. Приехав в город, она купила маленькую мотыжку. «Для кладбища, – пояснила мама, – и для заросших грядок в саду. Большой мотыгой можно покалечить растения».

Мне показалось – как-то несерьезно вроде, что для овощей и для могил мама завела себе одну мотыгу. «И там и тут все от жажды истомилось, – ответила она, – сорняки нынче рано созрели, семена уже разлетаются. Эдак бурьян всё заполонит».

В трауре мама как будто состарилась. Она сидела на солнце, но в глазах у ней было что-то сумрачное. Мотыжку она прислонила к скамье. «Поезда ходят каждый день, а ты не приезжаешь домой, – сказала она. И выложила на скамью сало, хлеб и ножик. – Есть не хочется, но надо, для желудка, – сказала она. И нарезала хлеб и сало кубиками. – Бабушка теперь и по ночам все ходит-бродит в полях, точно кошка одичавшая. Была у нас такая, все лето в полях охотилась, а в ноябре, по первому снежку, в дом возвращалась. – Мама почти не жевала, сразу проглатывала куски. – Что в поле родится, все в пищу годится, – сказала она, – не то бабушка давно бы померла. Я больше не хожу по вечерам искать ее. Путей-дорог, их сколько, поди знай, а в полях меня жуть берет. Но и одной в большом-то доме опять же не лучше. С бабушкой, конечно, не поговоришь, а все-таки, если бы она возвращалась, вечерами по дому ходило бы две пары ног». Мама ела, не выпуская ножа из рук, хотя все было нарезано заранее. Без ножа в руке слова не шли у ней с языка. «Мак сыплется, – говорила она, – кукуруза уродилась мелкая, сливы не успели созреть – сохнуть начали. Когда я целый день протопчусь тут, в городе, а после вечером раздеваюсь, все тело у меня в синяках. В городе натыкаюсь на что попало, ушибаюсь. Когда вот так бегаешь туда-сюда, вместо того чтоб работать, всё мне поперек дороги становится. Хотя город-то большой, не то что село».

Потом мама села в поезд. Засвистел поезд – и оказалось, голос у него сиплый. Дернулись колеса, поползли по земле тени вагонов, и на подножку вскочил контролер. Одна нога у него еще долго болталась в воздухе.

Под шелковицей стоял списанный мебельный ветеран. Из-под сиденья свешивалась косица из сухой травы. Из-за забора выглядывали подсолнухи, у них не было лепестков и не видны были черные семечки. Эти подсолнухи походили на толстые кисти.

– Это отец их облагородил, – объяснила Тереза.

На веранде висело три пары ветвистых оленьих рогов.

– Суп из цветной капусты, терпеть не могу, – сказала Тереза, – вся кухня провоняла. – Бабушка забрала у нее тарелку и вылила суп обратно в кастрюлю. Ложка гремела, и казалось, будто гремит она у бабушки в животе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю