412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герта Мюллер » Сердце-зверь » Текст книги (страница 12)
Сердце-зверь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:53

Текст книги "Сердце-зверь"


Автор книги: Герта Мюллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)

– Как видишь, стою в дверях.

Собаки в поселке подняли лай – ветер громыхал водосточными желобами на крышах.

Перед тем как выйти из дому, соседка погасила у себя свет, ее окно было темным. На соседке была какая-то легкая одежонка, и она куталась в свои собственные руки. Пришла в вышитых летних шлепанцах на пробковой подошве. В толстых шерстяных носках из овечьей шерсти ее ноги еле влезли в туфли, и пятки висели. Явилась она за адресом Георга. Она старалась стоять спокойно, но все время вихлялась и пошатывалась. Свет падал на ее вышитые шлепанцы. Ноги же в темноте казались тощими, как у белой козы. Чулок на ней не было.

Курт спросил:

– На что тебе адрес? Он с тобой даже не прощался.

Она вскинула подбородок:

– Но мы с ним не поссорились. Мне нужны лекарства.

– Вот и иди-ка ты к врачу, – отрезал Курт.

Тереза раздобыла для Курта, чтобы его не уволили, справку от врача. В справке была незаполненная строка, оставалось лишь вписать фамилию Курта. Обошлась справка в блок «Мальборо». Курт хотел отдать деньги за сигареты, но Тереза отказалась: «Я их у отца из шкафа стащила».

В мамином письме, после ее болей в пояснице, я прочитала:

«Получила я большие анкеты. Полицейский заполнил их за меня и за бабушку. Он сказал, теперь ты должна заполнить там всё о себе, по-румынски ты хорошо знаешь. А я сказала, что ты, скорей всего, вовсе и не хочешь уезжать с нами. По его разумению, коли так, дело затянется. А часовщик наш говорит, ты еще сто раз передумаешь. Говорит, он бы на твоем месте уехал, – ясное дело, да только кто ж его пустит.

Бабушке я всё растолковала, ей там тоже надо было расписаться. Разобрать ее подпись никакой нет возможности, но так уж она пишет. Куда хуже было бы, если бы ее фамилию можно было прочитать, – она ж не помнит, как ее зовут. Немножко попела она. Хорошо хоть не знаю я, что там у нее в голове творится, когда она, бывает, глядит на меня ну волк волком.

Сегодня продала мебель из передней комнаты. Ковер не взяли, потому как он молью трачен. Посылаю тебе деньги, чтобы ты за два месяца заплатила квартирной хозяйке. А дальше сама выкручивайся. Я так скажу: лучше бы и тебе здесь не оставаться. У тебя еще вся жизнь впереди».

Я разнесла себя по пунктам анкеты: родилась, училась, место работы, в какой армии служил отец. И я услышала его песни о фюрере. И увидела его мотыгу в саду и придурочные кусточки. Растет ли молочай в Германии, я не имела понятия. А вот бывших солдат-эсэсовцев там хватало.

Дедушка, парикмахер, часовщик, отец, священник и учителя называли Германию матушкой. Хотя в свое время отцы маршировали по свету во имя Германии, она по сей день была матушкой.

Своим отъездом Георг проторил дорожку Эдгару и мне. «Я выбрался из этого мешка-тупика», – сказал Георг уезжая. А через шесть недель, посреди франкфуртской зимы, Георг лежал на мостовой.

«Девятисмертники» остались в шкафу Курта, в ботинке. А Георг вместо этих птиц вылетел из мешка-тупика и угодил в мешок с окном. Быть может, лужа, в которой лежала голова Георга, отражала небо. «Друга каждый себе находил только в облачке на небе…» И все-таки Эдгар и я уехали вслед за Георгом. Эдгар тоже подал заявление на выезд. В кармане куртки у него лежала телеграмма – смерть Георга.

Курт чувствовал, что уехать не может.

– Оставаться здесь нет смысла, – сказал он, – но уезжайте сперва вы. Я приеду потом, вдогонку.

Он покачивался на стуле, половицы поскрипывали с размеренной безнадежностью. Но никого из нас она тогда не испугала.

– Я сообщник кровохлебов, – сказал Курт, – потому-то меня и не увольняют. Когда вас тут не будет, сцапают меня. С этого лета заключенных возят в автобусах на поле, что сразу за бойней. Они копают канал. Если кто-нибудь устанет, тут же набрасываются собаки. Тела уносят в автобусы, и там они лежат до шести вечера, когда автобусы уезжают в город. Я фотографирую из окна своей конторы. Два кровохлеба меня обскакали – узнали об этом раньше. Может быть, и другие уже знают. Пленки у меня спрятаны в дальнем углу шкафа. Когда я их там прятал, тогда и нашел стихи Георга. Я отнесу всё Терезе, а заберу, перед тем как поеду к отцу Эдгара. А он через своего таможенника переправит всё вам.

– Возможно, все-таки уволят меня, – сказал Курт. – Пришлите мне две фотографии, когда уже будете в Германии, – одну с окном, другую с мостовой. Они дойдут, Пжеле понимает, что от них человеку больно.

Тереза заплакала, узнав, что я раскидала себя по пунктам анкеты. Любовник ее бросил. При этом он сказал: «Женщина без детей все равно что дерево без плодов». Тереза и он пошли на трамвайную остановку. Там он указывал Терезе на разных людей, ждавших трамвая, и говорил, какие у них болезни.

Тереза усомнилась: «Ты же никого из них не знаешь». Однако он уверенно ставил диагнозы: у этого печень, у той легкие. Ничего другого ему на ум не шло, и он продолжал все то же: «Видишь, как вон тот голову держит? А у той – сердце. А у вон той – гортань». Тереза спросила: «А у меня что?» Он не ответил. «Чувства, – сказал он, – обитают не в голове. Их родной дом – железы».

«Орех» под мышкой у Терезы последнее время болел. «Орех» протягивал щупальце от ее подмышки к груди.

Мне не хотелось, чтобы Тереза осталась одна, и я сказала ей:

– Держись Курта.

Тереза кивнула:

– Теперь я и так-то лишь половинка ореха, – сказала она. – Часть меня ты увезешь с собой. Что здесь останется, отдашь Курту. То, что перестало быть целым, легко делить.

И настала моя очередь нажать на дверную ручку в березовом стволе. Тереза понимала, что дверь эта закрывается между нами навсегда, что мне не разрешат приехать в гости к кому-то в этой стране.

– Я знаю, что мы никогда не увидимся, – сказала она.

Курту я тоже сказала: «Держись Терезы». Он ответил: «Дружба не рукавицы, которые я мог бы принять как твой прощальный подарок. Напялить – напялю, и с виду, пожалуй, они придутся в самый раз. Но греть не будут».

Все, что бы мы ни сказали, было окончательным. Наболтай-ка языком, расскажи словами столько, сколько за всю жизнь истоптал травы ногами, – так было при каждом прощании.

«Если ты любовь свою покинешь…» – это было о нас. Заклятие песни мы довели до предела:

 
…Бог тебя сурово покарает.
Покарает Бог тебя сурово:
Тяготой нехоженой дороги,
Завываньем ледяного ветра,
Прахом матери сырой земли.
 

Мама приехала в город утренним поездом. В дороге она проглотила еще одну таблетку успокоительного, а прямо с вокзала отправилась в парикмахерскую. Она пошла к парикмахеру впервые в жизни. И обстригла косу, готовясь к отъезду.

– Зачем, ведь ты всегда с косой ходила, – сказала я.

– Ходила и ладно. А в Германии с косицей ходить нельзя.

– Кто тебе сказал?

– В Германии плохо встретят, если заявишься к ним с косицей, – заявила мама. – Бабушке я сама косу отрежу. Парикмахер-то наш сельский умер, а городской с ней терпение потеряет, ей же не усидеть спокойно перед зеркалом. Надо будет привязать ее к стулу.

– Сердце шалило, – пожаловалась мама. – У старика, который косу мне отстриг, рука легкая. А у молодого, который потом голову мне мыл, – тяжелая. А я, как ножницы на волосах почуяла, аж вздрогнула. Такое дело, будто у врача.

В парикмахерской маме сделали завивку-химию. Она не повязала голову платком, даже холода не побоялась, так ей хотелось, чтобы все видели ее локоны. Отрезанную косу она несла в прозрачном пластиковом пакете.

– С собой возьмешь? – спросила я.

Она пожала плечами.

Мы ходили по магазинам. Мама собирала себе приданое для Германии. Новую разделочную доску и скалку для лапши, мельничку для орехов, обеденный сервиз, набор бокалов, сервиз для десерта. И новые ножи и вилки из нержавеющей стали. И новое белье себе и бабушке.

– Как для невесты, – подвела она итог и посмотрела на свои мертвые часы. – В Германию можно отправить поездом посылку до двадцати кило. – У мертвых часов на маминой руке был новый ремешок. – Сколько там у нас времечка? – спросила мама.

Бабушке-певунье косу обрезать уже не пришлось. Когда мама вернулась из города, бабушка лежала на земле мертвая, с кусочком яблока во рту. Приданого, как для невесты, она избежала – умерла. Кусочек яблока был во рту – не в горле. Она не от него умерла. Кожура на нем была красная.

На следующий день сельский полицейский нигде в доме не обнаружил яблока с откушенным кусочком.

– Может, она яблоко съела, а этот кусочек оставила на закуску, – предположил часовщик.

– Придется теперь вычеркивать ее из ваших документов, – сказал полицейский.

Мама дала ему денег.

– Столько лет она на этом свете мыкалась, – сказала мама, – могла бы и еще маленько помыкаться, пока не приедем в Германию. Гробы и там имеются. Но она же вечно все делала назло мне, вот и ноги протянула именно теперь. А задумала это давно, когда на меня волком смотрела. А я теперь хлопочи, могильщиков нанимай, священника. Могила ее здесь находиться должна. Так она решила – нарочно, чтобы мне все дела пришлось побросать.

Труп уже окоченел. Мама и часовщик ножницами разрезали одежду на мертвой и стащили с тела. Мама принесла миску с водой и белый плат. Часовщик сказал:

– Родным обмывать покойника не годится. Обмывать должны чужие люди, не то все вы перемрете.

Он обмыл бабушке лицо и шею, руки и ступни.

– Вчера еще мимо моего окна ходила, – сказал он. – Кто бы подумал, что нынче я обмывать ее буду. Меня не смущает, что она голая.

Он и новое белье разрезал ножницами. Потом мама зашивала одежду на мертвой.

«Кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится…» – подумала я.

– По-другому-то никак, – сказал часовщик, – тело ее уже нам не пособит, не согнешь его.

А мне сказал:

– Могла бы и пособить.

Я взяла из швейной коробки нитки, выбрала иглу потолще и, вдевая нить, побольше ее вытянула, чтобы нитка получилась двойная. Положила иглу на стул.

– Не надо двойной нитки, – сказала мама, – и так крепко будет. Продержится, пока она до небес доберется.

Мама шила на живую нитку: крупными стежками, узлы на нитке завязывала большие. Ножницы куда-то запропастились, и она перекусывала нитку зубами, низко наклоняясь к мертвой.

Рот бабушки остался открытым, хотя подбородок подвязали платком.

– Пусть отдохнет зверек твоего сердца, – сказала я бабушке.

Мама жила в Аугсбурге. Она мне в Берлин прислала письмо со своими болями в пояснице. Мама не знала, она ли отправитель, и написала в обратном адресе на конверте имя вдовы, у которой жила, – Хелена Шалль.

В мамином письме я прочитала:

«Фрау Шалль тоже была когда-то беженкой. После войны одна осталась с тремя детьми на шее. Без мужа, сама детей на ноги поставила, а теперь вот живет на пенсию. А здесь, между прочим, на пенсию, если никто у тебя на шее не сидит, жить можно припеваючи. Ладно, я против нее ничего не имею.

Фрау Шалль говорит, Ландсхут маленький, не то что Аугсбург. Странное дело, туда же, в Ландсхут, столько народу понаехало из нашей деревни. Фрау Шалль показала мне карту. А уж названий на ней что одежек в здешних магазинах. Видимо-невидимо понавешано, а ни одной не укупишь.

В городе я, когда читаю, что на автобусах написано, так даже затылок ломить начинает. Я вслух читаю названия улиц. Автобус проехал – тут сразу и забываю их. А фотографию нашего дома я положила в столик у кровати, чтобы днем на глаза мне не попадалась. А вот вечером, перед тем как свет гасить, смотрю я на дом наш. Посмотрю, посмотрю, стисну зубы и думаю: хорошо, что свет гасить пора и темно в комнате будет.

Дороги тут хорошие, но всё очень далеко. А по асфальту ходить я непривычная, ноги гудят. И голова гудит. Я тут за день, бывает, так намаюсь, как дома, поди, за целый год».

«Дом теперь уже не наш дом, – написала я маме. – В нем живут другие. А дом там, где ты сам».

На конверте я вывела крупными буквами: «Фрау Хелене Шалль». Имя и фамилию мамы написала строчкой ниже, мелкими буковками и в скобках. И в скобках вдруг увидела маму: вот она ходит-бродит, ест и спит и любит меня в страхе, и страх этот большой, как буквы адреса. Полы, стол, стулья и кровать там, где она живет, принадлежат фрау Шалль».

Мама в ответ написала: «Откуда тебе знать, что такое родной дом? Где часовщик обихаживает могилы, там и дом родной».

Эдгар жил в Кёльне. Мы получали одинаковые письма со скрещенными топорами: «Вы приговорены к смерти, скоро мы до вас доберемся».

На почтовом штемпеле значилось – Вена.

Эдгар и я звонили друг другу, для поездки денег у нас было слишком мало. Голос в телефонной трубке – этого тоже было мало. И вовсе не было у нас привычки говорить по телефону о чем-то тайном, язык от страха прилипал к гортани.

И по телефону же настигали меня угрозы смерти, по трубке, и, говоря с Эдгаром, я вдруг прижимала трубку к щеке. В эти минуты мне чудилось, будто мы привезли с собой капитана Пжеле.

Эдгар жил еще в общежитии для переселенцев. «Я старикашка во цвете лет, – шутил он, – несостоявшийся учитель». Так же, как два месяца тому назад от меня, от Эдгара потребовали доказать, что в Румынии его выгнали с работы по политическим мотивам. «Только свидетели – этого нам мало, – сказал чиновник. – Необходима бумага с печатью, которая это подтверждает». – «Где ж ее взять?» Чиновник пожал плечами и поставил стоймя свою шариковую ручку, прислонив к вазе с цветами. Ручка упала.

Как уволенные, мы не получали пособия по безработице. Мы считали и пересчитывали каждый грош и не могли видеться друг с другом так часто, как нам хотелось.

Мы дважды съездили во Франкфурт, чтобы увидеть место, где умер Георг. Первый раз никаких фотографий для Курта не сделали. Во второй раз уже хватило духу, чтобы поснимать для Курта. Но тогда Курт уже лежал на кладбище.

Мы посмотрели на то окно изнутри и снаружи, на мостовую – сверху и с улицы. По длинному пустому коридору общежития бегал ребенок, он громко сопел. Мы шли на цыпочках. Эдгар забрал у меня фотоаппарат и сказал: «Приедем сюда еще раз. Из-за слез ничего не получится».

На лесном кладбище мы пошли по главной аллее. Тишину зеленых плющей хотелось разорвать. На одной из могил стояла казенная табличка: «Данное захоронение не содержится в надлежащем порядке. До истечения срока в один месяц просим привести захоронение в надлежащий вид, в противном случае будет произведено выравнивание. Администрация».

На могиле Георга слез у меня не было. Эдгар ткнул носком ботинка сырую землю на краю могилы и сказал: «Там, внизу, он». Эдгар подобрал комок земли и подбросил его в воздух. Мы услышали, как он упал. Эдгар взял еще комок и бросил в свой карман. Этот упал беззвучно. Эдгар посмотрел на свои ладони: «Вот мерзость». Я поняла, что он имел в виду не только землю. Могила возвышалась над землей, как лежащий набитый мешок. А окно, подумала я, наверное, мне привиделось. Я трогала это окно, но руки ничего не ощутили, когда я открыла его и потом закрыла, – все было так же, как когда откроешь и закроешь глаза. Настоящее окно, должно быть, там, внизу, в могиле.

Что принесло тебе смерть, то и уносишь с собой, подумала я. Гробне укладывался в голове – только окно.

Не знаю, каким образом здесь, на кладбище, мне вдруг вспомнилось слово «сверхживучесть». Но возле этой могилы я поняла, что оно означало и тогда, и теперь.

Это слово я уже не забыла.

Я могла бы теперь объяснить Терезе: сверхживучее – окно, которое не исчезает, если из него кто-то выбросился. Но я не хотела писать об этом в письме. Капитана Пжеле не касается, что значит «сверхживучесть». Он был слишком гнусен, чтобы отнести это слово к себе самому. Он разводил кладбища даже в тех местах, где не бывал лично. Он знал кое-какие окна в кое-каких коридорах.

Когда Эдгар и я уходили с кладбища, деревья качались. Ветер пригибал к земле кривые ветви. Замерзшие фрезии и тюльпаны стояли на могильных плитах, как на столах. Эдгар щепкой очистил свои подметки. Я подумала: на стволах деревьев должны бы находиться дверные ручки. Я была слепой, как когда-то в лесу. Я их не увидела.

После маминых болей в пояснице я прочитала: «На этой неделе прибыл ящик с моими вещами. Доска и скалка для лапши пропали. В субботу вечером я принесла домой двух голубей. В карманах пальто. Вкусный будет супчик, думала. А фрау Шалль сказала нельзя, голуби – собственность города. Заставила меня отнести их назад. Я ее уверяла, мол, никто меня не видал. А голуби могли бы и улететь, говорю, – попались, значит, сами виноваты, хоть они и городская собственность. В парке голубей этих полно.

Ну, пришлось опять сунуть их в карманы и идти. Прошла я два дома и думаю, дай-ка выпущу их тут. Они городские, ну так и без меня дорогу найдут. На улице как раз ни души. Посадила я их на обочине, в траву. Думаешь, взлетели? Как бы не так. Уж я руками махала-махала, все равно сидят и не улетают. Гляжу, ребенок на велосипеде катит. Остановился, слез и спрашивает, что, мол, тут такое. Я ему: „Что, что – два голубя. Улетать отсюда не хотят“. Ребенок говорит: „Ну и пусть сидят, вам-то какое дело?“ И уехал. Только уехал, мужчина подходит и говорит: „Они из парка, кто их сюда принес?“ Я сказала: „А ребенок, вон, на велосипеде“. Он как заорет: „Что вы сочиняете, это мой внук!“ – „Я не знала“, – говорю. Я же и правда не знала. В общем, опять сунула голубей в карманы. Тот мужчина вытаращился, ну я и скажи: „Каждый останавливается на минутку, и никто не позаботится. Отнесу голубей в парк“».

Курт через таможенника – знакомого отца Эдгара – переправил нам толстый пакет со списком погибших при побеге, со стихотворениями о жулане-девятисмертнике, с фотографиями кровохлебов и заключенных. На одном снимке был капитан Пжеле.

«Умерла Тереза, – писал Курт. – Когда она нажимала пальцем себе на голень, оставалась глубокая ямка. Ноги у нее сделались как два бурдюка, таблетки эту воду уже не гнали, вода поднялась к сердцу. В последние недели Тереза прошла курс лучевой терапии, потом были жар и рвота.

Я держался Терезы до тех пор, пока она не съездила к тебе. Ее послал к тебе Пжеле. Я не хотел, чтобы она ехала. Она сказала: „Завидуешь, вот и всё“.

После поездки в Германию она меня избегала. Она ходила отчитываться. После той поездки я видел ее только два раза. Я потребовал, чтобы она вернула то, что у нее находилось, и она всё вернула. Но я ничуть не удивился бы, если бы Пжеле однажды достал все это из своего письменного стола.

Я подал заявление на выезд, весной увидимся».

Смерть Терезы ударила меня так больно, точно у меня две головы и они сшиблись. В одной была моя скошенная любовь, в другой – ненависть. Я хотела, чтобы скошенная любовь выросла заново. Она и выросла, как былье вперемешку с соломой, и стала самым ледяным, самым рассудочным словом в моем мозгу. Она была моим придурочным кустом.

Но за три недели до того, как прибыл толстый пакет, Эдгар и я получили одинаковые телеграммы: «Курт найден мертвым в поселке, в доме, где жил. Он повесился, сделав петлю из веревки».

Кто послал эти телеграммы? Я читала свою громким голосом, словно капитан Пжеле опять заставил меня петь. Я пела, и язык бился в мозгу, и казалось, его кончик привязан к дирижерской палочке, которой машет капитан Пжеле.

Ненадолго приехал Эдгар. Мы положили обе телеграммы рядом. Эдгар раскачивал куриную маету, шарик летал по кругу, клювы тюкали по доске. Я смотрела на курочек спокойно. Ни зависти я не ощущала, ни жадности. Только подавленность. Такую подавленность, что не хотелось отнять у Эдгара куриную маету.

– Не случайно почту возят в мешках, – сказала я. – Мешки почты дольше странствуют по свету, чем мешки жизни.

Белая курочка, рыжая, черная – я хотела посмотреть на каждую из них, по очереди. Очередь сбилась, они же так быстро тюкали клювами. Но не сбилась очередь мешков – с поясом от платья, с окном, с «орехом», с веревкой.

– Брось, швабская ты бабка-мешочница, – сказал Эдгар. – Если кто услышит тебя, решит, что ты спятила.

Мы разложили на полу фотографии, сделанные Куртом. Мы сидели перед ними, как когда-то в садике со сломанным буксом. И я невольно бросила взгляд на потолок: а вдруг белое там – это все-таки небо?

На последнем снимке была площадь Траяна, и через площадь шел капитан Пжеле. В руке – пакет из белой бумаги, за другую руку уцепился ребенок.

На обороте этой фотографии Курт написал: «Дедушка с мешочком пирожков».

Я подумала: как бы я хотела, чтобы капитан Пжеле вечно таскал на себе мешок со всеми своими мертвецами. Чтобы от его волос запахло свежескошенной кладбищенской травой, когда парикмахер будет его стричь. Чтобы от него пошел смрад преступлений, когда он, после своей работы, сядет рядом с внуком за обеденный стол. Чтобы ребенка затошнило, когда Пжеле этими руками станет совать ребенку в рот кусок пирога.

Я заговорила, чувствуя, как движутся губы при каждом слове:

– Курт однажды сказал, их дети тоже сообщники. Когда отцы вечером целуют их на сон грядущий, дети чуют запах крови, потому что отцы пили кровь на бойне, и детей тоже тянет туда.

Эдгар покачивал головой, как будто и он говорил вместе со мной. Но он молчал.

Мы сидели на полу перед фотографиями. Я взяла в руки снимок с «дедушкой». Поднесла поближе к глазам и внимательно рассмотрела ребенка. Потом – белый пакет дедушки.

Мы еще говорим мой парикмахер, мои ножницы для ногтей, но другие уже никогда не теряют пуговиц.

Мы сидели на полу долго, ноги у меня затекли.

– Когда молчим, мы неприятны, – сказал Эдгар, – когда говорим – смешны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю