Текст книги "Сердце-зверь"
Автор книги: Герта Мюллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
После Лолиной смерти Эдгар однажды сказал: «Был выбран надежный способ». В сравнении с Лолой я вела себя смешно. Я еще раз сходила на реку, чтобы свои подобранные парами камни разбросать среди прочих камней. Лола же сразу сообразила, как поясом от платья раз и навсегда затянуть мешок со своей смертью. Если бы Лола выбрала для себя мешок с рекой, она бы сумела подыскать хорошую пару камней. О таких вещах не пишут в книгах. Читая ту книгу, я думала: буду знать, что да как, если понадобится умереть.
В той книге слова казались такими близкими, что я думала: в свое время они сделают все что нужно. Но когда я стала примерять их на себя, они вдруг затрещали по всем швам, и я опять очутилась на воле. Я громко смеялась, разлучая парочки камней на берегу. Нет, со смертью я затеяла что-то не то.
Вот такой я была глупой, хохотала, чтобы не разреветься. И упрямой, ведь я подумала: река – не в моем мешке со смертью. Не удастся капитану Пжеле вывести меня на «чистую» воду.
Эдгар и Георг приехали только летом, когда в школах начались большие каникулы. Ни они, ни Курт никогда не узнали, что мне свистела смерть.
Курт, приезжая раз в неделю, рассказывал о бойне. Рабочие пьют теплую кровь забитой скотины. Крадут потроха и мозги. Вечером перебрасывают через забор окорока и голяшки. Братья и свояки рабочих ждут, сидя в машинах, потом ставят им выпивку. Рабочие вешают на крючья коровьи хвосты, на просушку. Одни хвосты, высыхая, делаются жесткими, другие остаются гибкими. «Жены и дети – сообщники, – сказал Курт. – Жесткие хвосты служат женам работяг вместо ершиков для бутылок. Гибкие – детям работяг вместо игрушек».
Курта не испугало, когда я рассказала, что капитан Пжеле заставил меня петь. Курт сказал: «Это красивое стихотворение я почти совсем забыл. Я теперь сам себе кажусь чем-то вроде того холодильника с Лолиными языками и почками. Но там, где я теперь, там каждый – такой вот Лолин холодильник. Весь поселок – одна громадная столовка».
Дойдя в своем рассказе до «поганой поросли» и «собачьей свадьбы», я попыталась воспроизвести интонации капитана Пжеле. У Курта это получилось удачнее. И Курт захохотал во все горло, так, что в груди у него захлюпало и захрипело. Вдруг он поперхнулся и спросил: «Но как же кобель? Почему там не было кобеля Пжеле?»
Мешок с рекой был не для меня. И ни для кого из нас четверых.
Мешок с окном был не для меня. Он был предназначен Георгу, как выяснилось позднее.
Мешок с веревкой был не для меня. Он был предназначен Курту, как выяснилось еще позднее.
Но в то время Эдгар, Курт, Георг и я этого еще не знали. Надо бы сказать: этого никто еще не знал. Однако капитан Пжеле не был «никем». Может быть, капитан Пжеле уже тогда придумал два мешка. Сначала мешок для Георга. Затем мешок для Курта.
Может быть, у капитана Пжеле в то время еще не было мыслей о первом мешке и еще долгое время – о втором. Или же мысли эти у него уже были, однако мешки он распределил на разные годы.
Мы не могли представить себе мысли капитана Пжеле. Чем больше мы старались в этом разобраться, тем меньше понимали.
Так же, как я научилась находить в своих письмах подходящее место для простудыи ножниц, капитан Пжеле, вероятно, научился находить подходящее время для смертей – смерти Георга и смерти Курта. Вероятно.
Я совершенно не понимала, что можно сказать о капитане Пжеле и при этом не ошибиться. И что можно сказать о себе самой и не ошибиться; я соображала не сразу, а лишь последовательно, иногда в три приема. А потом оказывалось, что и это неверно.
Зима уже кончилась, весна еще не началась – за это время я услышала о пяти утопленниках: эти пятеро застряли в зарослях у реки, за городом. Все говорили об этом так же, как о болезнях диктатора: качая головами и вздрагивая. Все, даже Курт.
Рядом с бойней, в зарослях, Курт видел мужчину. У рабочих начался перерыв, и они побежали в большой цех, греться. Курт туда не пошел – не хотел видеть, как они пьют кровь. Он ходил по двору и смотрел на небо. В конце двора повернул обратно, и тут услышал голос: кто-то попросил дать какую-нибудь одежонку. И замолчал. Курт увидел в зарослях наголо бритого человека. На нем было только теплое белье. Лишь после перерыва, когда рабочие залезли в канаву и оттуда торчали только их головы, Курт опять подошел к тем зарослям. Помочился в кустах, положил на землю брюки и куртку. Но бритоголового там уже не было.
Вечером Курт опять прошел мимо тех кустов и увидел, что одежда исчезла. Полиция и военные прочесывали местность, на другое утро – поселок. На бойне рабочие откуда-то узнали, что на поле репы, что сразу за бойней, найдена арестантская шапка.
– Вероятно, в тот же вечер этот человек оказался в реке, – сказал Курт. – Ох, только бы не его они выловили, на нем же мои шмотки.
Во рту у меня горчило. Я прилежно собрала свои три пары камней – как раз для трех утопленников. Может быть, и для этого человека.
– Да ведь не факт, что они именно его нашли, – сказала я.
На фабрике я занималась переводом инструкций по эксплуатации гидравлических машин. Для меня эти машины были большой, толстый словарь. Я сидела за письменным столом. В цеха ходила редко. Железо машин и словарь не имели между собой ничего общего. Чертежи казались мне какими-то условными знаками, принятыми по соглашению между жестяными баранами и рабочими – рабочими дневной смены и рабочими вечерней смены, разнорабочими, отличниками производства, передовиками производства. Их головам совсем не нужны были какие-то названия для того, что выходило из-под их рук. Они тянули свою лямку, тянули до старости, если не погибали при побеге или не падали замертво на рабочем месте.
Под обложкой словаря сидели взаперти все машины этой фабрики. И не было у меня ключа ко всем этим колесикам и винтикам.
Будильник остановился ночью, в начале первого. Мама проснулась за полдень. Она заводит будильник, тот не тикает. Мама говорит: «Нет будильника – значит, утро не настанет». Мама заворачивает будильник в газету и посылает с ним ребенка к сельскому часовщику. Часовщик спрашивает: «Вам когда будильник нужен?» Ребенок отвечает: «Нет будильника – значит, утро не настанет».
Но утро все-таки настает. К полудню мама просыпается и посылает ребенка к часовщику, забрать будильник. Часовщик высыпает в миску две пригоршни будильника. И говорит: «Песенка этого механизма спета».
По дороге домой ребенок выуживает из миски самое крохотное колесико, самый маленький штифтик, самый тоненький винтик. И глотает. Потом – колесико побольше…
С тех пор как у Терезы появилось цветастое платье, она каждый день заходила ко мне, в мою комнату на фабрике. Тереза сказала, что решила не вступать в партию. «Не на том уровне моя сознательность, – заявила она на собрании, – вдобавок я очень люблю ругаться».
– Все засмеялись, – рассказывала Тереза. – Мне можно отказаться, потому что мой отец был тут, на фабрике, начальником. Все памятники в городе им отлиты. Теперь уже старый он.
Я видела на Терезином лице скучную местность – где-то на скулах или прямо посередке, в глазах, или возле губ. Городское дитя, у которого, когда оно говорит, слова сопровождаются жестами.
Там, где у меня в душе была пустота, там была она и в душе у Терезы, но Тереза, в отличие от меня, туда не заглядывала. Разве только в тот первый раз, когда я ей неизвестно чем понравилась. Наверное, тем, что мои жесты жили сами по себе, своей собственной жизнью. Как и многие слова. Не только те, которые Эдгар, Курт, Георг и я приняли в качестве условных знаков для наших писем. В словаре сидели взаперти другие слова, условные знаки, принятые рабочими и жестяными баранами. Некоторые из них я привела в своих письмах к Эдгару и Георгу: гайка-барашек, червячная передача, кривошип.
Терезины слова были простодушны. Болтала она много, а задумывалась редко. Туфли, говорила она, и это ничего не означало, кроме туфель. Если ветром захлопывало дверь, Тереза ругалась так же длинно и затейливо, как в тех случаях, когда слышала о чьей-то смерти при побеге.
Мы вместе перекусывали в обед. Тереза показала мне рисунки – возносящиеся на небеса половые органы. Она так хохотала, даже слезы навернулись на ее маленькие глазки. И смотрела на меня – хотела и меня заразить своим смехом. Но я увидела на этих листках внутренности забитой скотины. И ни куска уже не могла проглотить. Я поняла, что должна рассказать ей о Лоле.
Выслушав меня, Тереза разорвала листки с «Вознесением».
– Я ведь тоже была тогда в актовом зале, – сказала она, – туда всех согнали.
Мы с ней обедали каждый день, и каждый день Тереза являлась в новом платье. То, цветастое, она проносила ровно один день. У нее были платья из Греции и Франции, кофточки из Англии и джинсы из Америки. У нее была пудра, помада и тушь из Франции, украшения из Турции. И тонкие колготки-паутинки из Германии. Женщины в отделе Терезу не любили. Видно было, о чем они думали, глядя на нее. Думали: ради вещей, какие носит эта Тереза, можно и на бегство решиться. Они завидовали ей и мрачнели. И пели, выворачивая шеи ей вслед:
Если ты любовь свою покинешь,
Бог тебя сурово покарает.
Покарает Бог тебя сурово:
Тяготой нехоженой дороги,
Завываньем ледяного ветра,
Прахом матери сырой земли.
Напевая, они мечтали о бегстве. Но проклятие песни они мысленно посылали Терезе.
Люди на фабрике ели в обед желтоватое сало и черствый хлеб.
Тереза своими толстыми пальцами выкладывала на моем столе ломтики ветчины и сыра, овощи и кусочки хлеба, все это слоями, одно на другом.
– Делаю для тебя солдатиков, – сказала она, – чтобы и ты чего-нибудь поела.
Она брала эти полосатые столбики двумя пальцами и, осторожно перевернув, отправляла в рот.
Я спросила:
– Солдатики? Почему?
Тереза сказала:
– Такое у них название.
То, что ела Тереза, было как раз по ней. В этой снеди мне чудилось что-то от ее отца. Он получал продукты в партийной столовой.
– Каждую неделю, – сказала Тереза, – продукты привозят на дом. Отцу не нужно ходить по магазинам, ну так он ходит проведать свои памятники, а сумку для продуктов без толку с собой таскает.
Я спросила:
– У него есть собака?
Портнихины дети сказали:
– Наша мама ушла к заказчице.
Детей я увидела впервые. Меня они не заинтересовали. Они спросили:
– Ты кто?
Я сказала:
– Подруга. – И в ту же минуту поежилась, так как осознала: никакая я ей не подруга.
У детей были черно-синие губы и пальцы.
– Этот карандаш, когда высохнет, пишет серым, как простой, – сказали дети. – А если поплевать, цвет у него как небо ночью.
Я подумала: детей я вижу впервые, потому что впервые зашла просто так, без каких-то тайных мыслей и ничего не собираюсь «забыть».
Но кое-что я хотела забыть – смерть городского сумасшедшего у фонтана.
Мужчина с черной бабочкой лежал мертвый на асфальте, там, где столько лет стоял. Вокруг столпились люди. Высохший букет был растоптан.
Курт однажды заметил: «Городские сумасшедшие не умирают. Один повалится – там, где он стоял, будто из-под асфальта поднимается другой, такой же». Человек с черной бабочкой повалился. А на асфальте выросли двое: полицейский и охранник.
Полицейский разогнал стоявших возле мертвого тела. Глаза полицейского горели, на губах блестела слюна. Он привел с собой охранника, привычного переть в толпу и раздавать удары направо и налево.
Охранник, встав возле башмаков мертвеца, сунул руки в карманы. От его плаща шел резкий запах резины, сажи и машинного масла, как от сапог и калош в магазине. Рукава были ему коротки, как всегда у охранников – они же все ходят в форме одного размера и единого образца. Плащ присутствовал. И новая форменная фуражка присутствовала. Отсутствующими были только глаза под козырьком.
Может быть, этого охранника настигла возле мертвеца какая-то тень детства. Может быть, в черепке у него замаячило родное село. Может быть, он вдруг вспомнил отца, которого давно не видел. Или деда, который давно умер. Может быть, вспомнилось ему письмо с болезнями матери. Или брат, который, с тех пор как охранник уехал из дому, должен пасти овец с красными копытами.
Парень облизывался – странно, с чего бы в такое время года. И, видно, проголодался: зимой нет зеленых слив, нечем рот набить.
Рядом с мертвецом, который после стольких лет ожидания наконец-то свидится со своей женой – в сырой земле и уже скоро, этот парень не мог кого-то избивать.
Портнихины дети исписали весь листок своими именами, синими, как ночное небо. И теперь ссорились из-за последнего чистого клочка бумаги. Ссорились они негромко: «От тебя несет луком». – «А у тебя плоскостопие». – «А у тебя зубы кривые». – «Зато у тебя в животе червяки, которые вылазят из задницы».
Ноги детей под столом не доставали до полу. Руки детей на столе тыкали друг в друга карандашами. Злость на их лицах была закоренелой, взрослой. Я подумала: пока их мать где-то задерживается, они растут. А что, если бы вот сейчас они выросли большие, оттолкнули ногами стулья и ушли из дома? Как же я расскажу об этом портнихе, когда она вернется? Портниха спрячет ключ от дома, потому что ее детям он больше не нужен.
Когда я не смотрела на детей, их голоса было не отличить один от другого. В зеркале я видела свое лицо и большие глаза какой-то… ничейной. Смотреть на меня этим глазам было ни к чему.
Портниха, вернувшись, положила ключ на подзеркальник, а карты и сантиметр, свернутый, – на стол. И рассказала:
– У моей заказчицы есть любовник, так вот, он забрызгивает потолок над кроватью, понимаешь? Муж заказчицы не знает, что там за пятна на потолке. С виду как от воды. Вчера он пришел после ночной смены вместе со своим двоюродным братом. Дождь как из ведра, а они на крышу полезли, давай искать, где прохудилось. Две разбитые черепицы нашли, но не над кроватью. Брат сказал, когда ветер косой, то и дождь косой. Муж моей подруги завтра затевает крышу красить. Я давай отговаривать: мол, обождите хоть до весны, вы же знаете, говорю, опять дождь пойдет, и всё насмарку.
Портниха погладила по головке одного из детей. Второй ребенок уткнулся лбом ей в плечо, ему хотелось, чтобы и его погладили. Но мать встала и ушла в кухню. Вернулась со стаканом воды.
– Ишь, диверсанты! – сказала она. – Эти карандаши ядовитые, нельзя их в рот совать. Вот вам вода, в воду окунайте.
Портниха достала откуда-то чистый лист бумаги, за ним сразу потянулся первый ребенок, тот, которого она погладила по головке. Но она положила листок на стол.
– Дружок моей заказчицы на своей морковке запросто удерживает полведра воды, – сказала портниха. – Как-то раз показал мне. Я заказчицу предупреждала. Родом он с юга, из села Скорничешти. Младшенький в семье, а всего их было одиннадцать ребят. Шестеро выжили. С эдаким бугаем счастья не жди, не будет. Я и Терезе всё предсказала, про ее руку-то. Вы с ней совсем разные, – сказала портниха, – но бывает, оно и удачно сходится. Мне все верят, кто меня знает.
Из горбатого дома вышел на улицу мужчина с тяжелым ведром. Ворота за собой не закрыл. Во дворе висело тусклое солнце. Вода в ведре замерзла. Мужчина подошел к какой-то колдобине, перевернул ведро и притопнул по нему ногой. Когда он поднял ведро, на земле оказалась замерзшая внутри ледяного конуса крыса. Тереза сказала:
– Когда лед растает, она убежит.
Мужчина молча пошел обратно в горбатый дом. Заскрипели ворота, и тусклое солнце снова оказалось взаперти. Когда Тереза замолчала, всласть наругавшись, я спросила:
– А река тоже до самого дна замерзла?
На многие вопросы Тереза не отвечала. О каких-то вещах я спрашивала по несколько раз. А о некоторых вещах никогда не спрашивала второй раз, потому что сама о них забывала. Но были и такие вещи, о которых я не забывала, однако никогда не спрашивала о них второй раз. Ни к чему было Терезе знать, что они для меня важны. И я ждала, когда подвернется подходящий случай. Но когда он подворачивался, я уже не была уверена, что случай и впрямь подходящий. Я теряла время. Терезу уже занимало что-то другое, а потом случай – подходящий или неподходящий – был упущен. И я опять дожидалась подходящего случая.
Какие-то вопросы Тереза оставляла без ответа потому, что слишком много болтала. Из-за болтовни она упускала время, нужное ей на обдумывание ответов.
Тереза не умела отвечать «не знаю». В тех случаях, когда надо было сказать «не знаю», она открывала рот и выпаливала что-нибудь совсем не относящееся к делу. И потому весной, когда капитан Пжеле позвонил на фабрику в мой отдел и вызвал меня на допрос, я еще не знала, с собакой ли ходит отец Терезы проведать свои памятники.
Я боялась, что капитан Пжеле явится на фабрику. После его звонка я, не теряя времени, перенесла книги летнего домика в Терезин отдел. Тереза, смеясь, о чем-то болтала с сотрудниками и небрежно сунула мой пакет в шкаф. Что в пакете, не спросила.
Тереза взяла пакет, потому что доверяла мне, но я ей – не доверяла.
На улице с горбатыми домами уже сидели на стенах первые мухи. Свежая трава была такой зеленой, что резало глаза. И росла она прямо на глазах. Каждый день, когда Тереза и я шли с фабрики, трава была чуть выше.
Я подумала: трава на улице растет быстрее, чем тот цветок цикламена в кабинете капитана Пжеле, когда он допрашивал Георга. Между домов застыли в ожидании такие голые деревья, что мы невольно замедляли шаг перед тенями их ветвей. Тени лежали на асфальте как ветвистые рога.
Рабочий день закончился. Наши глаза не привыкли к яркому весеннему солнцу. На ветвях еще не было даже крохотных листочков. Над Терезиной и над моей головой было небо, не с овчинку – огромное! Мысли в Терезиной голове стали совсем легкими и расшалились.
Остановившись под деревом, Тереза крутила и вертела головой, пока тень от головы не соединилась на земле с ветвистыми рогами. Получился рогатый зверь.
Тереза стала толкать плечом тонкое деревце, и рога закачались, они то слетали с головы зверя, то возвращались на место.
Тереза замотала головой – зверь то сбрасывал рога, то вновь становился рогатым.
– Когда зиме настал конец, – заговорила Тереза, – многие люди вышли погулять по городу, они радовались первому теплу. Гуляли, гуляли – и вдруг видят: неторопливо входит в город неведомый зверь. Он шел по земле, хотя умел летать. – Тереза сунула руки в карманы расстегнутого пальто и подняла полы, точно два крыла. – Чужой этот зверь вышел на большую площадь в центре города. И забил крыльями. Люди закричали от ужаса, бросились врассыпную и со страху угодили в чужие дома. Остались на улице только два человека. Они друг друга не знали. Рога слетели с головы пришлого зверя и опустились на перила одного из балконов. Там, наверху, на ярком солнце, они вдруг сделались как линии на ладони. И те двое увидели, что в этих линиях начертана вся их жизнь. А пришлый зверь опять захлопал крыльями, и рога слетели с балкона и опять очутились у него на голове. Зверь медленно направился по светлым, пустым улицам прочь из юрода. Когда он скрылся, люди покинули чужие дома. И жизнь у всех пошла своим чередом. Однако страх застыл на их лицах. Страх изуродовал их. С тех пор эти люди не знают счастья. А у тех двоих жизнь пошла своим чередом, и они не знают несчастья.
– Кто же они были, те двое? – спросила я.
Но я не хотела получить ответ. Я боялась, что Тереза скажет: «Ты и я». Поэтому я поспешила показать Терезе пушистый одуванчик возле самой ее туфли. Тереза точно так же, как я, чувствовала, что нас с ней ничто не разделяет только там, где нет никаких тайн. И что три таких коротких слова, как «ты и я», не могут нас соединить. Тереза закатила свои маленькие глазки и продекламировала:
А кто были люди эти,
Знать не знал никто на свете.
Тереза наклонилась к земле и дунула на одуванчик. Не знаю, о чем она подумала, когда по воздуху полетели пушинки с белой круглой головки. Она застегнула пальто – решила покинуть своего пришлого зверя. Ни слова не говоря, она пошла прочь. А мне еще не хотелось уходить, я чувствовала: надо бы здесь сказать Терезе, что я ей не доверяю.
А Тереза, отойдя уже довольно далеко, оглянулась на меня, засмеялась и помахала рукой, чтобы я не отставала.
На следующей улице мы искали клевер-четырехлистник. Растеньица были еще слишком нежными, такие нельзя засушить. Но на листочках уже белела тонкая каемка.
– Если найду – не буду засушивать, – сказала Тереза. – Главное – найти свое счастье.
Терезе нужен был клевер с четырьмя листочками, на счастье, а мне было нужно местное название этого растения – мокрый клевер. Мы руками обшарили всю зеленую шапку клевера, покрывавшую небольшой клочок земли. И все-таки один-единственный стебелек, на котором сидело не три, а четыре листочка, нашла я.
– Это потому, что мне не нужно счастье, – сказала я Терезе. И в эту минуту подумала о шестипалых руках.
Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, а в это время в окно к ним заглядывает Чертово Чадушко. На каждой руке у него по два больших пальца. Лишний палец – сбоку, на краю, он меньше второго большого пальца.
В школе у Чертова Чадушка плохи дела с письмом. Учитель отрезает ему два наружных больших пальца и кладет их в стеклянную банку со спиртом. В одном из классов нет детей, только гусеницы тутового шелкопряда. Там учитель и помещает банку, рядом с гусеницами. Каждый день дети должны ходить по селу и рвать листья на корм гусеницам. Шелкопряд ест только листья шелковицы.
Гусеницы едят листья шелковицы и растут, а дети, насмотревшись на пальцы в спирту, перестают расти. Все дети в селе меньше ростом, чем дети в соседнем селе. И вот учитель говорит: «Не место им здесь, отнесем их на кладбище». После уроков Чертово Чадушко вместе с учителем отправляется на кладбище, чтобы похоронить свои пальцы.
От солнца и от сока шелковицы руки у Чертова Чадушка совсем коричневые. Только сбоку, возле больших пальцев, на обеих руках белеют два шрама, похожие на рыбий хребет.
Тереза, избалованное дитя, осталась с пустыми руками. Я отдала ей счастливый клеверок. Она сказала:
– Он не принесет мне счастья, ведь нашла-то его ты. Значит, счастье твое.
– Но я в него не верю, – возразила я, – значит, лишь тебе он принесет счастье.
Она взяла клеверок.
Я шла, на шаг отстав от Терезы, и все повторяла слова «мокрый клевер», повторяла и повторяла в такт нашим шагам, пока и клеверу, и мне это не надоело. Пока слова не превратились в бессмысленный набор звуков.
Тем временем Тереза и я шли уже по большой улице, где был асфальт. В трещинах там и сям проклевывались худосочные травинки. Трамвай скрежетал неторопливо, грузовики грохотали стремительно, колеса их крутились, вздымая прах.
Какой-то охранник сдвинул фуражку со лба, надул щеки и выдохнул, едва не лопаясь от натуги. На лбу у него остались влажные красные вмятины от фуражки. Он посмотрел на наши ноги и зацокал языком.
Чтобы его поддразнить, Тереза пошла с таким видом, с каким этот парень стоял на обочине. Как будто она не по улице шла, а шествовала над всем миром. Я же порядком озябла и могла идти лишь так, словно шагала по стране. Я сознавала различие между страной и всем миром. Оно было больше, чем различие между мной и Терезой. Я – страна, но Тереза – не мир. Она была лишь тем, что люди этой страны считали миром, когда собирались бежать за границу.
В то время я еще думала, что в мире, где нет охранников, люди и ходят не так, как в этой стране. Там, думала я, где люди могут иначе, чем у нас, мыслить и писать, они даже ходят иначе.
– Знаешь, вон там, на углу, мой парикмахер, – сказала Тереза. – Скоро тепло будет, пошли покрасим волосы.
Я: В какой цвет?
Она: В рыжий.
Я: Сегодня?
Она: Да, сейчас!
Я: Нет, не сегодня.
Щеки у меня горели. Мне так захотелось стать рыжей! Для писем, подумала я, возьму волосы портнихи. Они светлые, как мои, но длиннее. Одного волоса хватит на два письма, он же длинный, можно разрезать. Но незаметно выдернуть волос с головы портнихи будет, пожалуй, потруднее, чем что-нибудь у нее забыть.
Иногда я замечала в ванной у портнихи выпавшие волосы. Я обращала внимание на подобные вещи с тех пор, как стала вкладывать свои волосы в письма. Но в ванной у портнихи волосы были все больше с тела, не с головы.
Я снимала жилье у одной пожилой женщины. Ее звали Маргит, она была венгерка и когда-то раньше жила в Пеште. Сюда же, в этот город, их с сестрой забросила война. Сестра умерла и лежала на том кладбище, где видела я лица живых людей на овальных фотографиях надгробий.
После окончания войны у фрау Маргит не было денег, чтобы вернуться в Пешт. А потом закрыли границу. «Я только попала бы на заметку, вздумай я хотя бы попробовать вернуться в Пешт, – говорила фрау Маргит. – Патер Лукач сказал тогда, мол, Иисус тоже не имеет дома». Фрау Маргит попыталась улыбнуться, но глаза не послушались и не улыбнулись, когда она сказала: «Я тут хорошо устроилась, а в Пеште меня никто уже не ждет».
По-немецки фрау Маргит говорила растягивая слова. Иногда я думала: вот сейчас, сейчас она запоет. Но для этого у нее были слишком холодные глаза.
О том, что привело их с сестрой в этот город, фрау Маргит никогда не рассказывала. Только о том, как в этот город вошли «можики», то есть русские солдаты, как они ходили по домам и везде забирали наручные часы. «Можик» подносил руку с часами к уху, прислушивался и смеялся. Определять время по часам они не умели. И не знали, что часы надо завести, если они перестали тикать. Когда часы останавливались, русские говорили «господи» и выбрасывали их. «„Можики“ были прямо сами не свои до часов, носили их по десять штук на каждой руке», – рассказывала фрау Маргит.
«И каждые два-три дня, – говорила она, – кто-нибудь совал голову в унитаз, тут, в ванной, а другой спускал воду. Это они мыли голову. А немецкие солдаты были просто душки». Лицо фрау Маргит так смягчалось, что на нем даже проступал отсвет былой девичьей красы.
Фрау Маргит каждый день ходила в церковь. Перед тем как приступить к еде, она, подойдя к стене и отвернувшись, поднимала кверху лицо с вытянутыми губами. Шептала что-то по-венгерски и лобызала железного Иисуса на стене. До лица распятого Иисуса ей было не дотянуться. И она целовала его на венгерский лад – в то место живота, которое прикрыто набедренным платом. Плат как раз там был завязан узлом, так что, лобызая его, фрау Маргит не тыкалась носом в стену.
Только разъярившись на картошку, которую ей приходилось чистить, и швыряя ею в стену, фрау Маргит забывала о своем Иисусе и ругалась по-венгерски. Когда же сваренная картошка стояла на столе, фрау Маргит лобызала Иисуса в то место, которое прикрывал плат, – искупала свою ругань.
Каждый понедельник в дверь фрау Маргит стучался церковный служка – три коротких удара; дверь я чуть приоткрывалась, и в эту щель он просовывал мешочек муки, белый плат с вышитой золотыми и серебряными нитками чашей в центре, и большой поднос. Избавившись от своей ноши, служка кланялся, и фрау Маргит закрывала дверь.
Фрау Маргит замешивала на воде тесто для облаток, потом раскатывала его по всему столу – слой получался тонкий, как колготки-паутинки. Затем с помощью жестяного кольца она вырезала из теста кружочки – облатки. Остатки теста раскладывала на газете. Когда на столе высыхали облатки, а на газете остатки, фрау Маргит ряд за рядом и слой за слоем раскладывала облатки на большом подносе. Сверху накрывала всё белым платом, следя за тем, чтобы чаша пришлась посередке. Поднос с облатками стоял на столе точно детский гробик. Высохшие остатки теста фрау Маргит смахивала в старую жестяную банку из-под печенья.
Поднос под белым платом фрау Маргит относила в церковь, патеру Лукачу. Перед тем как выйти с облатками на улицу, она перерывала весь дом, отыскивая свой черный головной платок. «Я изучать, где, а fene [1]1
Черт побери (венг.).
[Закрыть], может быть эта тряпка», – говорила фрау Маргит.
Жестянку из-под печенья она, когда читала газету, взятую у фрау Грауберг, или свой молитвенник, ставила поближе, под левую руку. Читала и, не глядя, запускала руку в жестянку и хрустела остатками от облаток.
Если фрау Маргит случалось не в меру начитаться и налакомиться отходами облаточного производства, в желудке у нее разливалась такая святость, что, приступая к чистке картошки, фрау Маргит рыгала – и ругалась еще крепче. А для меня, с тех пор как я познакомилась с фрау Маргит, святость сделалась чем-то сухим и белым, хрустящим на зубах, после чего рыгают и изрыгают брань.
Иисуса своего фрау Маргит прикупила во время одной из поездок в августе с паломниками, наспех, по пути от автобуса к паперти храма, которому приехала поклониться. Иисуса вытащили из мешка, набитого распятыми Иисусами. Иисус, которого она лобызала, был изделием из отходов фабричного производства жестяных баранов и товаром, которым в свободные дни приторговывал по деревням некий умелец, работавший сутки через трое. Праведного в этом Иисусе на стене только и было что краденая жесть и обман государства.
Как и любой Иисус в мешке, этот тоже на другой день после странствия по святым местам обратился в деньги, брошенные на стол и пропитые в кабаке.
Окно в комнате фрау Маргит выходило во внутренний двор. Там росли три высокие липы, а под ними был садик размером с небольшую комнату, запущенный, со сломанным деревцем – буксом – и густой травой. На первом этаже жили фрау Грауберг с внучком и господин Фейерабенд, старик с черными усами. Он часто сидел на стуле у дверей своей квартиры и читал Библию. Внучек фрау Грауберг лазил по сухим ветвям букса, а фрау Грауберг несколько раз в день выкликала из окна одно и то же: «Иди есть!» А внучек одно и то же кричал в ответ: «А ты что-нибудь вкусненькое приготовила?» Фрау Грауберг грозила из окна, потом кричала: «Ну погоди, уж ты у меня запомнишь!» Фрау Грауберг переехала сюда с внуком из какого-то фабричного городишки. Не могла жить на окраине, да еще в доме, где мать ее внучка умерла после неудачно сделанного кесарева сечения. Отца у внучка вовсе не было. «Поглядеть нынче на фрау Грауберг, – говорила фрау Маргит, – так и не скажешь, что она из фабричного города. Фрау Грауберг носит интеллигентную одёжу, когда выходит в город». Еще фрау Маргит однажды сказала: «Евреи или очень умные, или очень глупые. Умный и глупый совсем не то же самое, что много знающий или мало знающий, – пояснила фрау Маргит. – Кто-то много знает, но он не умный человек, а другой знает мало, но он далеко не дурак. Что-то знать или быть глупым – на всё воля Божия. Господин Фейерабенд, конечно, очень умный человек, но от него воняет потом. И Бог тут ни при чем».
Окно моей комнаты смотрело на улицу. Проходить в комнату надо было через комнату фрау Маргит. Принимать гостей было запрещено.








