Текст книги "Сердце-зверь"
Автор книги: Герта Мюллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Я спросила, кто хозяин летнего домика. Эдгар сказал:
– Таможенник. У него много иностранной валюты. Он прячет ее у моих родителей, в люстре, там не найдут. Отец знает его с войны. Теперь этот человек на пенсии, он переправит список через таможню. А ключ дал мне его сын, он живет в городе.
Из комнаты Эдгара исчезли бумаги. А ведь у него был второй экземпляр списка.
– Нет, он не в комнате, – сказал Эдгар.
Но вот стихов у него не осталось.
– В памяти тоже стихов не осталось, – сказал Эдгар.
Тереза ни в тот день, ни в тот вечер не пришла. Я отдала ей фотографии уже на следующий день, на фабрике. А накануне отца Терезы предупредили насчет меня. Капитан Пжеле предупредил, сказал, что общение со мной оказывает на Терезу вредное влияние. И что мне только красного фонаря не хватает.
– Я, когда все это от отца услышала, прикинулась дурочкой и спросила: «Красный фонарь, это он про партию, что ли?» Отец взъелся: «Партия не бордель!»
Эдгар, Курт и Георг давно уехали. Срезанная трава сохла на солнце. С каждым днем стожок светлел и съеживался. Трава уже превратилась в сено. И отрастала стерня.
Однажды под вечер небо почернело и озарилось желтым огнем. Вдалеке за городом схлестывались молнии, гремел гром. Ветер раскачивал липы и срывал листья, ветер швырял ветки на деревце букса и снова отбрасывал в воздух. Они трепыхались, ствол букса трещал. В небе перемешались уголь и стекло. Казалось, протянешь руку – и она уткнется в воздух.
Господин Фейерабенд, стоя под деревьями, совал сено в голубую наволочку. Ветер выхватывал у него из рук серые клочья. Они улетали, старик бросался вдогонку и ногой прижимал клочки сена к земле. При этих световых вспышках он казался вырезанным силуэтом. Я испугалась, что молния заметит его и убьет. Когда упали первые крупные капли, он бегом бросился под крышу. «Для Эльзы», – сказал он, унося набитую наволочку в комнату.
После маминых болей в пояснице я прочитала:
«Фрау Маргит мне пишет, что ты гуляешь сразу с тремя. Слава богу, хоть с немцами, но всё одно – скурвилась ты. Вот так, из года в год, платишь за ребенка, за его городское образование да воспитание, и только на это ты и нужна. А потом в награду получаешь потаскушку. Говорят, у тебя и на фабрике с кем-то шашни. Не дай бог приведешь мне в дом валаха и объявишь: „Вот мой муж“. Парикмахер раньше стриг городских, так он еще тогда говорил, мол, на образованную бабенку только плюнуть. Да всегда же думаешь, твоя-то деточка не станет такой».
Пчелиный воск закипал в кастрюльке, пузырьки лопались и крутились вокруг поварешки, белые, как пивная пена. На столе среди мисочек, кисточек и стаканов стояла фотография. Косметичка сказала:
– Это мой сын. – Ребенок держал на руках белого зайца. – А зайца больше нет, – сказала косметичка, – наелся мокрого клевера и околел. Желудок лопнул.
Тереза выругалась.
– Да мы же не знали, что нельзя, – оправдывалась косметичка, – утром по росе нарвали для него. Думали, свежий клевер, вот и хорошо, чем свежей, тем лучше.
Она ложкой размазала воск по Терезиной ноге, положив полосу шириной с ладонь.
– Самое время, – заметила она, – тут, на голенях, отросло уже, что твой укроп.
Когда она начала отдирать воск, Тереза зажмурилась.
– Конечно, мы бы этого зайца все равно потом зарезали, – сказала косметичка, – а все же нехорошо получилось.
Восковая лента оборвалась, и косметичка принялась отдирать остатки.
– Поначалу всегда больно, а после привыкаешь. Ничего, бывают вещи и пострашней.
«Вещи пострашней» – об этом я могла бы ей кое-что рассказать. И тут я засомневалась, стоит ли мне удалять волосы на ногах.
Тереза закинула руки за голову, отвела назад локти и посмотрела на меня. Зрачки у нее были огромные, как у кошки.
– А ты трусишь, – заметила она.
Косметичка размазала воск по Терезиной подмышке. Чуть позже, когда она, поддев острыми ногтями, сняла воск, из него торчала щетка волос.
– Зайцы – симпатичные зверушки, особенно белые, – сказала Тереза. – Но мясо у них такое же вонючее, как у серых.
– Зайцы зверьки опрятные, – сказала косметичка.
Терезина подмышка теперь была голой. И я увидела там узел величиной с орех.
Куриная маета лежала рядом со словарем. Тереза каждый день ее крутила, перед тем как мы садились перекусить. Придя, она еще в дверях объявляла: «Вот и я, пришла покормить курочек». И всякий раз спрашивала, удалось ли мне выяснить, как по-румынски называется та птица, о которой Георг написал в своей «инструкции по эксплуатации». Но я знала только немецкое название, которое и перевела для Терезы – девятисмертник, а видовое название – жулан. Ни в одном румынском словаре слова «девятисмертник» я не нашла.
– Когда-то у меня была немецкая няня, – рассказала Тереза. – Старуха, еще бы, молодую няню бабушка на порог не пустила бы, чтобы не вводить в искушение моего отца. Строгая была старуха, а пахло от нее айвой. И на руках – длинные волосы. У нее я должна была учиться немецкому языку. Дас лихт, дер егер, ди браут [7]7
Das Licht, der Jäger, die Braut – свет, охотник, невеста (нем.).
[Закрыть]. Мое любимое слово было футтер– «корм», да? – потому что по-румынски оно значит «трахать», и айвой от него не пахло.
Кому хозяйка вволю корма задает,
Чье молочко парное нам несет?
Няня пела мне:
Детки, домой пора вам давно!
Матушка свечку задует – станет темно.
Она переводила мне слова, но я все время их забывала. Песенка была грустная, а мне хотелось радоваться. Когда мама посылала няню на рынок, та брала меня с собой. На обратном пути я вместе с ней любовалась фотографиями невест в витрине у фотографа. И вот тут она мне нравилось: она ничего не говорила, а все стояла и смотрела, смотрела, еще дольше, чем я, так что я уже тянула ее за руку – пойдем! На стекле оставались отпечатки наших пальцев. А немецкий язык всегда казался мне айвовым – грубым, как айва.
С тех пор как я увидела «орех», я каждый день спрашивала Терезу, сходила ли она к врачу. Тереза вертела кольца на своих пальцах, смотрела на них, словно на кольцах был написан ответ. И отрицательно мотнув головой, разражалась руганью и отставляла в сторону еду. Лицо у нее каменело. Однажды, в понедельник, она ответила: «Была». Я спросила: «Когда?» Тереза сказала: «Была вчера у одного, домой к нему ходила. Жировик, а не то, что ты подумала».
Я не поверила, я искала в ее глазах свежую, влажно блестящую ложь. Глядя на ее лицо, я увидела городского ребенка, своенравного и шустрого, – он тенью скользил где-то возле уголков рта. А Тереза, сунув в рот очередного солдатика, принялась жевать; одновременно она раскачивала доску с курочками. Курочки тюкали клювами, шарик летал по кругу. Я подумала: когда врешь, еда не лезет в горло. А Тереза как-никак уплетала за обе щеки. Мои подозрения рассеялись.
«Если бы тебе сказали: хочешь с завтрашнего дня будешь птицей? – какой птицей ты хотела бы стать?» – спросила Тереза.
Терезе уже недолго оставалось объявлять: «Я пришла кормить курочек», – нам с ней уже недолго оставалось водить хлеб-соль.
Однажды утром, придя на работу, я услышала стук. Не в коридоре – там не было ни души. Я стояла с ключом в руке перед своей дверью. Прислушалась – стук доносился изнутри. Я рывком распахнула дверь. За моим столом сидел некто. И забавлялся куриной маетой. Я знала этого типа только в лицо, все называли его программистом.
Он гоготал как ненормальный. Я выхватила у него куриную маету. Он изрек: «У цивильных людей в это время суток принято стучать, прежде чем войти». На работу я не опоздала. Но оказалось, что я уволена. И только захлопнув за собой дверь, я увидела в коридоре свои пожитки: мыло, полотенце, Терезин кипятильник и кастрюльку. В кастрюльке две ложки, два ножа, кофе, сахар и две чашки. В одной чашке – стирательная резинка. В другой – ножницы для ногтей. Я бросилась искать Терезу, я стояла в ее отделе, выложив пожитки на стол. Я недолго там прождала. Атмосфера была тяжелая, все ходили туда-сюда. Они так и кишели в этой живопырке, битком набитой людьми. На меня они косились с опаской. Никто не спросил, почему я реву. Зазвонил телефон, кто-то снял трубку и ответил: «Да, она здесь». И сообщил, что меня вызывает начальник отдела кадров. Тот дал мне подписать бумажку. Я прочитала и сказала: «Нет». Он поднял на меня сонные глаза. Я спросила: «За что?» Он разломил сдобный рогалик. Две белые крошки упали на темный пиджак, – они что-то напомнили мне, не помню что. Тем громче я орала. И впервые в жизни выругалась – потому что меня уволили.
Тереза в то утро на работу не пришла.
Вместо неба была плешь. Теплый ветер подхватил мои волосы и поволок меня за голову по фабричному двору, ног под собой я не чуяла. Вспомнилось: «Кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится». Назло этому небу и капитану Пжеле мне хотелось вываляться в грязи, однако начиная с того дня я стала еще больше следить за чистотой своего белья.
И еще три раза я все той же дорогой ходила в Терезин отдел, открывала и, ни слова не сказав, закрывала дверь. Пожитки по-прежнему лежали на столе. По щекам и подбородку у меня текли слезы, я их не вытирала. Губы жгло от соли, нос и горло распухли.
На мощеной площадке под лозунгом я видела свои и чужие шаркающие туфли. Люди носили туда-сюда жестяных баранов или трепыхающиеся листки. Люди были рядом, но я видела их как бы издалека. Только головы и волосы виделись близко, и казалось, что они больше, чем рубашки и платья.
О себе я теперь совсем не думала – такой меня мучил страх за Терезу. Второй раз в жизни я выругалась.
Она же в это самое время сидела у директора. Он поймал ее у ворот. И продержал у себя три часа, отпустив лишь тогда, когда я, уволенная, уже вышла за ворота. В тот же день Терезе было предложено вступить в партию и порвать отношения со мной. Через три часа она сказала: «Хорошо».
На собрании, проходившем после обеда, Тереза должна была сидеть в первом ряду, перед красной скатертью президиума. Открыв собрание, сначала чествовали Терезиного отца. Затем председатель обратился к ней самой. «Пусть она встанет и выйдет вперед, – сказал он, – чтобы все посмотрели на нового члена партии, до того как мы его примем. Тереза поднялась и повернулась лицом к залу. Стулья заскрипели, шеи вытянулись. Тереза сообразила, куда все они глядели – на ее ноги.
– Я поклонилась, как будто собралась выступать, – рассказывала Тереза. – Кто-то засмеялся, кто-то даже захлопал. И тут я давай ругаться. Скоро они перестали смеяться и хлопать, так как никто в президиуме не хлопал. Они смекнули, что попали впросак, и спрятали руки.
«Да пошли вы все, летите-ка вверх тормашками и задницей мух ловите», – сказала Тереза. Кто-то в первом ряду положил руки себе на колени. Прежде он сидел, подсунув руки под себя, теперь руки были красные, как скатерть президиума.
– И уши красные, хотя на ушах он не сидел, – рассказывала Тереза. – Он хватал ртом воздух, а пальцы скрючило у него, вот-вот когти выпустит.
Его сосед, тощий, с длинными ногами, пнул Терезу ботинком в щиколотку, чтобы она замолчала и села на место. Тереза отставила ногу подальше от его башмаков и продолжала: «А если кому мало покажется, так может нагадить себе на голову или, может, чего получше придумает».
– Голос у меня был спокойный, – рассказывала Тереза. – Я улыбалась, и они сначала подумали, что я благодарю партию за высокую оценку заслуг отца. Потом выпучили глаза, точно совы днем. Не зал, а сплошь белые глаза, куда ни посмотришь.
В город неожиданно приехал Курт. Была среда. Я в тот летний день сидела в комнате, хоть и светило солнце, – очутившись где-нибудь на улице, среди людей, я то и дело принималась плакать. В трамвае я уходила в пустую середину вагона, чтобы плакать в голос. Из магазинов я быстро выбегала на улицу, иначе я начала бы бросаться на людей, царапаться и кусаться.
Впервые Курт принес фрау Маргит цветы, – наверное, потому, что пришел среди недели. Букет, собранный в поле, – дикие маки и белая глухая крапива. В дороге они завяли. Фрау Маргит сказала: «В воде оживут».
Цветы – это было лишнее: фрау Маргит, с тех пор как меня уволили, сделалась шелковая. Она гладила меня по голове, а я от этого внутренне холодела. Я не могла оттолкнуть ее руку – и не могла этого выносить. Иисус ее тоже смотрел на меня, когда она говорила: «Ты должна молиться, деточка. Господь всё понимает». Я ей о капитане Пжеле, а она мне – о Боге. Мне было страшно, что я не совладаю со своими руками и они все-таки ударят ее по лицу.
– Один раз ко мне пришел кое-кто, – рассказала фрау Маргит. – Он спрашивал о тебе. От него разило пóтом. Я подумала, kanod [8]8
Зд.: хахаль (венг.).
[Закрыть], Istenem [9]9
Господи (венг.).
[Закрыть], их тут столько, разве всех упомнишь.
Мужчина показал свое удостоверение, но без очков она не могла разобрать, что там написано. Прежде чем она успела возразить, он уже очутился в комнате.
– Всякое разное спрашивал, – сказала фрау Маргит.
По его вопросам она сообразила, что никакой любовью тут не пахло.
«За квартиру платит, на работу ходит, а больше ничего не знаю, – уверила фрау Маргит этого мужчину. И подняла руку: – Клянусь, – сказала она и указала на Иисуса, – я не лгу, вот мой свидетель».
– Весной это было, – рассказала фрау Маргит. – Я только теперь об этом говорю, потому что тот мужчина ушел и больше никогда не приходил. Напоследок извинился и поцеловал мне руку. Кавалер. Но все-таки от него разило пóтом.
С тех пор, сказала фрау Маргит, она часто молится обо мне.
– Бог меня слышит, Он знает, что я не молюсь о ком попало. Но и ты должна kiscit [10]10
Немножко (венг.).
[Закрыть]молиться.
Курт приехал в необычный день, потому что Эдгар и Георг позвонили ему на бойню и сообщили, что оба уволены.
– Они и на фабрику звонили, – сказал Курт. – Какой-то программист их огорошил: якобы столько ты прогуляла, что пришлось тебя уволить. Они попросили к телефону Терезу, и тут программист повесил трубку.
Курт всю ночь промаялся зубной болью. Волосы у него были всклокочены.
– В поселке нет зубного врача, – сказал он, – все ходят к сапожнику. В мастерской у него стоит такой стул, на котором сидящего можно запереть поперечиной. Садишься, сапожник обвязывает зуб прочной ниткой. На другом конце делает петлю, накидывает петлю на дверную ручку. Ногой по двери шарахнет, дверь захлопнется – и готово, зуб болтается на нитке. Стоит сорок леев, аккурат как пара набоек.
Терезу после партсобрания не уволили. Ее перевели на другую фабрику.
Курт сказал:
– Это ребячество, а никакая не политика. Ее отец – человек взрослый, вот ей и позволяют оставаться малым дитятком.
Красные уголки глаз у Курта были ярче, чем его рыжие волосы. Губы влажно блестели.
– Мой отец тоже был взрослым, – сказала я, – иначе не служил бы в СС. И он тоже мог бы отливать памятники и расставлять их по всей стране. И мог бы снова и снова выступать в марш-поход по всему миру. Если после войны он в политическом смысле был списан за непригодностью, то в этом не ему каяться. В свое время он пустился маршировать в неправильную сторону, вот и всё.
– В доносчики любой годен, – сказал Курт, – неважно, кому он служил – Гитлеру или Антонеску.
Из-за шрама на большом пальце Курт показался мне похожим на Чертово Чадушко.
– Через несколько лет после Гитлера все они оплакивали Сталина, – сказал Курт. – И с тех пор помогают Чаушеску разводить кладбища по всей стране. Мелкие доносчики не стремятся к высоким партийно-чиновным должностям. Их можно использовать без всяких там церемоний. А члены партии могут пожаловаться, если предложат доносить. По сравнению с беспартийными у них больше возможностей оказать сопротивление.
– Если они этого хотят, – заметила я.
Я с ненавистью смотрела на грязные ногти Курта, так как даже в них было недоверие к Терезе. И с ненавистью – на его скривившийся рот, потому что он меня почти убедил. Даже отрывающуюся пуговицу у него на рубашке я ненавидела – за то, что она висела на нитке.
– Как же надо постараться, чтобы стать таким политически зрелым, как ты, – сказала я.
Оторвав эту болтающуюся пуговицу, я выдернула из нее нитку и сунула в рот. Курт хотел шлепнуть меня по руке, но промазал – оплошал.
– Тебя послушать, так все дело в четкости и определенности, но ты просто всех подозреваешь, – сказала я, чувствуя на языке нитку и зажав в ладони пуговицу. – Однако фотографии ты позволяешь держать у Терезы.
– Ну, этой-то ничего не сделают, если найдут их у нее, – отмахнулся Курт.
– Думаешь, раз ты никому не доверяешь, то и тебя никто не раскусит, – продолжала я.
Курт поглядел на портрет свежей покойницы, на ее платье с оборками и летний зонтик.
– Нет, – сказал он. – Пжеле теперь глаз с нас не спускает.
Я раскусила нитку и проглотила.
– Разве кто-нибудь на свете выбирает себе отца? – спросила я.
Курт сидел, обхватив голову руками.
– Есть люди, которые порвали с отцом, – сказал он.
Я спросила:
– Кто?
Он забарабанил пальцами по пустому столу, звук напоминал тюканье курочек по зеленой доске. Каждый палец выбивал из деревяшки свой, особый, звук.
Я подумала: мы знаем друг друга настолько хорошо, что друг без друга уже не можем обойтись. А ведь легко могло случиться, что каждый из нас нашел бы себе других друзей, если бы Лола умерла не в шкафу.
– Пойди к зубному, – сказала я. – Тебе завидно – ведь нам-то никто не может помочь.
Курт ответил:
– Вот и ты понемногу впадаешь в детство.
Потом же сам чисто ребяческим просительным жестом протянул мне ладонь. Но я сунула пуговицу в рот:
– Пусть остается у меня, ты потеряешь. – Пуговица постукивала о мои зубы.
– Где куриная маета? – спросил Курт.
Я написала маме о своем увольнении. Это письмо она получила уже на следующий день. А еще через день пришел ответ: «Знаю, односельчане мне сказали. В пятницу приеду в город утренним поездом».
Я написала ей: «Слишком рано, я не смогу встретить тебя на вокзале. В десять часов буду ждать у фонтана».
Никогда еще письма не доставлялись так быстро.
Мама приехала в город рано утром. Мы встретились у фонтана. На обеих руках у мамы висело по корзине, пустой; возле ног стояла сумка, полная. У фонтана мама поцеловала меня, даже не поставив корзины на землю.
– Всё, отоварилась, – доложила она, – осталось только банки купить, стеклянные, для заготовок.
Я взяла тяжелую сумку. Мы пошли в магазин. Ни о чем не говорили. Если бы я несла одну из одинаковых пустых корзин, прохожие, наверное, сообразили бы: вот идут мать и дитя. А так они то и дело проскакивали между нами, промежуток был достаточно широкий.
В магазине мама купила пятнадцать стеклянных банок под огурцы, сладкий перец и свеклу.
– Как же ты все это одна потащишь? – спросила я.
– А тебя тут никто не держит, – сказала мама. – Ни фабрика, ни муж. Все село уже знает, что тебя уволили.
– Банки для овощей сама понесу, а ты бери те, что для компотов, – распорядилась мама.
Она купила еще семнадцать банок под сливы, яблоки и айву. Подсчитывая все эти овощи и фрукты, она наморщила лоб – три борозды, точно грядки. Подсчитывая, она должна была перебрать в голове все грядки и все деревья в саду, чтобы ничего не позабыть. Банки, которые продавец тут же выставил на прилавок, все были одинаковые.
– Они же все как одна, – заметила я.
Продавец заворачивал банки в бумагу.
– Конечно все как одна, – сказала мама, – но, кажется, это не запрещено – сказать, для чего покупаешь банки. Надо и бабушку в расчет взять. Зимой, когда пойдут в ход консервы, она ведь будет дома жить. А ты вот не возвращаешься в родной дом. Народ в поезде судачил – я всё слышала, – будто бы ты на третьем месяце. Те люди меня не видели, я сзади сидела. А другие, что рядом со мной сидели, они тоже всё слышали, – так вот, они сидели и смотрели в пол. А мне под скамейку забиться хотелось.
Мы пошли в кассу. Мама поплевала на пальцы и отсчитала деньги.
– Нечего глазеть, – сказала она, – у того, кто трудится, руки шершавые.
Мама опустила корзины на землю, расставила ноги и, подняв кверху зад, возилась с банками.
– Хоть бы раз в жизни ты подумала, что матери за тебя краснеть приходится! – сказала она.
Я закричала:
– Оставь меня в покое! Если еще хоть слово скажешь – всё, никогда больше не увидишь меня!
Мама ошарашенно замолчала, потом тихо спросила:
– Сколько там у нас времечка?
На ее запястье болтались мертвые часы моего отца.
– Зачем ты их носишь? Они же не ходят, – сказала я.
– А кому это видно? У тебя вон тоже часы есть.
– Мои идут, – возразила я. – Иначе не носила бы.
– Когда у меня на руке часы, – сказала мама, – я лучше понимаю время, хоть и не ходят они.
– Тогда зачем спрашиваешь, сколько времени?
– Затем, что ни о чем другом с тобой не поговоришь, – отрезала мама.
Фрау Маргит вздохнула:
– Nines lóvé, nines muzsika [11]11
Нет денег – нет музыки (венг.).
[Закрыть], но что ж поделаешь, если пока что у тебя нет денег платить за комнату. Два месяца подожду. А там Бог тебе поможет. Да и я одна не останусь. Непростое ведь дело найти девушку – немку или венгерку, а других я в свой дом не пущу. По рождению ты католичка, придет время – будешь молиться, не сомневайся. У Бога времени много, не то что у людей. Бог каждого из нас сразу видит, как только мы родимся на свет. Это у нас уходит много времени, прежде чем мы узрим Бога. Когда я была молодая барышня, я тоже не молилась. Я понимаю, почему ты не хочешь вернуться в деревню, – сказала фрау Маргит. – Там живут только корявые. В Пеште, если кто-нибудь не умел себя вести, говорили: «Ты из деревни».
Фрау Маргит однажды решила купить на рынке свежего сыра. Сказала торговке: «Очень дорого», – и отщипнула с краю кусочек, попробовать. И тут крестьянка завопила: «Чего хватаешь, руки-то грязные!»
– А я за день руки столько раз мою, сколько эта крестьянка за целый месяц. Сыр был кислый, как уксус, – сказала фрау Маргит.
– Я слышала, – сказала фрау Маргит, – многие крестьяне подсыпают муки, когда варят сыр. Великий грех перед Богом, а все же возьму на душу, скажу, да Бог и сам это знает: среди крестьян не найдешь ни одного изящного человека.
«Фрау Маргит будет гладить меня по головке, потому что я задолжала за комнату, – сказала я Терезе. – Она присвоила себе это право. Будет требовать от меня добрых чувств, потому что не получает денег за комнату. Если я раздобуду денег, ее руки не доберутся до моей головы».
Тереза нашла для меня урок немецкого языка. Три раза в неделю я должна была приходить домой к двум мальчикам. Отец их – старший рабочий на меховой фабрике. Мать домохозяйка. «Она сирота, – рассказала Тереза. – Мальчики слабовато соображают. Отец зашибает хорошие деньги, остальное пусть тебя не волнует».
Тереза познакомилась с этим скорняком-меховиком и его детьми в бассейне. «Дети привязчивые», – сказала она. Когда Тереза пошла одеваться, отец мальчиков объявил: «Мы тоже идем домой».
Но потом, уже из раздевалки, отослал детей еще поплавать, а сам нырнул в кабинку к Терезе, как был, в мокрых плавках. Засопел, схватил ее за грудь. Она его вытолкала. Запереться там нельзя было, задвижка сорвана. Так он все топтался возле кабинки – Тереза видела его босые ноги в щели под дверцей. «Я так сразу и подумал, что ничего не получится, – признался он. – Считайте всё шуткой, я никогда еще не изменял жене. – И крикнул: – Эй, сюда!» Тереза услышала, как мокрые детские ноги прошлепали по каменному полу. Когда она вышла из кабинки, Меховик был полностью одет. Он сказал: «Да подождите вы, дети-то чем виноваты. Сейчас они оденутся и выйдут».
На лестнице я услышала крики, где-то на четвертом этаже. Как раз там находилась квартира, где мне предстояло давать уроки. Когда я поднялась туда, оказалось, стучать не во что – дверь квартиры кто-то снял с петель. Она стояла на площадке, у стены. Из квартиры валил дым.
Меховик пускал слюни, язык у него заплетался. От него несло водкой.
– Немецкий язык всегда может пригодиться, – пробормотал он. – Поди знай, что будет.
Глаза у него были как два белых пузыря за ушами у лягушки.
Жена, спасаясь от дыма и чада, высунулась в открытое окно. Дым окутывал ее, потом тянулся наружу и ложился подушками на деревья. В тот день было душно и ни ветерка, дым висел в кронах старых тополей.
Меньший ребенок обеими ручонками вцепился в кухонное полотенце и плакал. Другой, постарше, сидел, уронив голову на стол.
– Немцы такой народ… гордый, – сказал Меховик. – А мы, румыны, псы проклятые. Трусливая свора. Взять хоть самоубийц – все вешаются, хоть бы кто застрелился. Гитлер ваш нам не верил ни на вот столечко.
– Да пошел ты к такой-то матери! – крикнула жена.
Меховик стал дергать дверцу шкафа:
– Оно бы и ладно, чего ж не пойти, да где ее искать…
На полу я заметила хлебные шарики. Дети бросались ими, до того как началась свара.
Изо рта у Меховика свисала сигарета. Голова и руки мотались, огонек зажигалки не мог настичь сигарету. Сигарета упала на пол. Он уставился на нее, и тут зажигалка, которую он с грехом пополам зажег, опалила ему большой палец. Он ничего не почувствовал. Нагнулся – рука промахивалась, не доставая до полу. Огонек юркнул обратно в зажигалку. Меховик воззрился на обоих детей. Они и не подумали ему помочь. Чуть не наступив на сигарету, он, пошатываясь, вышел из кухни.
На лестнице дверь грохнулась о перила. Я выбежала на шум. Меховик лежал на животе, придавленный дверью, у самого края лестничного марша. Кое-как, ползком он выбрался из-под двери и с разбитым в кровь носом потащился вниз.
– Он хотел унести дверь на улицу, – сказала я, вернувшись в кухню. – Он ушел.
– Это он со злости дверь вышиб, – сказал меньший ребенок, – а после хотел маму побить. Мама убежала в комнату и закрылась на ключ. А он в кухне сел и водку пил. Я пошел позвать маму, сказал, пусть она выходит, потому что он уже совсем тихий. Мама хотела нажарить оладышков. На сковородке масло уже горячее было. Он как плеснет водку в масло и в огонь. Сказал, сейчас спалит нас. Огонь скакнул вверх – маме лицо чуть не обожгло. А огонь скакнул на шкаф. Но мы быстро всё потушили.
– Вот, первый раз пришла она, а тут буйнопомешанные, – пробормотала мать. Шаркая ногами, она отошла от окна и опустилась на стул.
Я сказала:
– Пустяки.
Но это были не пустяки, как не было пустяками все, чего я не могла ни вытерпеть, ни изменить. И я погладила по волосам эту совершенно постороннюю женщину, как будто она была близким мне человеком. Тут она совсем растерялась. Эта женщина вконец извелась со своей привязанной любовью, – впрочем, не было уже никакой любви, ничего от нее не осталось, кроме двух детей, запаха дыма и гари да снятой с петель входной двери. А теперь вот чужая рука гладила ее по голове.
Женщина всхлипнула. Я почувствовала, что зверек ее сердца откуда-то из глубины перепрыгнул в мою руку; он метался туда-сюда, так же, как моя рука, гладившая женщину по голове, только быстрее.
– Как стемнеет, он вернется, – сказал старший ребенок.
Волосы у женщины были коротко стриженные. Сквозь них просвечивала кожа. А в тополях, где неподвижно повисли спирали дыма, я видела девушку, покидающую детский дом. Где в этом городе находился детский дом, я знала. Знала и памятник там, перед оградой. Чугунная мать на пьедестале, с чугунным ребенком, держащимся за ее подол. Их отлил Терезин отец. За спиной у памятника была коричневая дверь. Эта женщина уже не могла вернуться в детдом – поздно. Там, за дверью, ее тело оказалось бы слишком большим для детской кроватки. Она была вычеркнута из списка сирот, а из ее жизни были вычеркнуты годы, ушедшие на поиски любви вне стен приюта, в теплом меховом гнездышке, с мужем. Покрывала, диванные подушки, ковры и домашние туфли в ее доме были из меха, и сиденья на кухонных стульях, и даже прихватки для кастрюль.
Женщина посмотрела на детей и сказала:
– Что поделаешь: кто сиротой горе мыкает, а кто – при живых родителях.
Ребенок уходит в комнату, потому что вот-вот расплачется. Закрывает дверь, опускает оконные шторы и зажигает свет. Встает перед туалетным столиком – перед ним еще никто ни разу не красил губы или ресницы. У столика три зеркала, две зеркальные боковины можно закрывать и открывать. Он вроде окна, в котором видишь себя, зареванную, сразу утроенной. И жалости к себе чувствуешь в три раза больше, чем во дворе. Солнце сюда не войдет. Жалости от него не дождешься, потому что само оно, безногое, должно стоять на небе.
Когда плачешь, глаза видят в зеркале ничейного ребенка. Затылок, уши и плечи тоже плачут. На расстоянии двух вытянутых рук в зеркале плачут даже пальцы на ногах. Комната, когда она заперта и окна занавешены, делается глубокой, словно снег зимой. Щеки от снега горят, как от слез.
Кофейная мельница затрещала так громко, что у меня заныли зубы. Спичка, чиркнув, зашипела возле самых губ женщины. Огонек мигом съел спичку и, когда над конфоркой затрепыхалось газовое пламя, обжег женщине пальцы. С шумом ударила струя воды из крана. Потом над кофейником встал дыбом седой вихор. Женщина насыпала в кофейник кофе. Словно рыхлая земля, перевалилась через край черная пена.
Младший ребенок смочил холодной водой кухонное полотенце, свернул его и положил себе на лоб.
Женщина и я пили кофе, со шкафа на нас смотрела фарфоровая косуля. Когда мы отпили по второму глотку, женщина толкнула меня под столом коленом. Она извинилась, хотя совсем недавно я гладила ее по голове. Дым уже вытянуло, но тошнотворный запах гари остался. Я подумала: лучше бы не быть мне здесь, где я сижу, вцепившись в кофейную чашку.
– Проваливайте, в песок ступайте, – сказала женщина, – идите играть.
Мне почудилось, будто первые слова были: провалитесь в песок и никогда не возвращайтесь.
Кофе был густой, как чернила. Когда я отпивала из чашки, гуща попадала в рот. Я посадила себе два кофейных пятна на животе. У кофе был вкус ссоры.
Я сидела сгорбившись и прислушивалась к быстрому топоту детей, сбегавших по лестнице. Я смотрела на пол, себе под ноги, – искала свою жалость к этой женщине. Рисунок на моем платье – листья и ветки – закрывал ноги до щиколоток. На стуле сидел горб – на моей спине, а спереди, между локтями, было что-то безжизненное с двумя пятнами кофе на животе.
Когда шаги детей на лестнице стихли, я уже стала кем-то, кто составляет компанию человеку в несчастье, от чего несчастье лишь крепнет.
Мы с женщиной повесили дверь на место. Подняла дверь она, и оказалось, сил хватило, – это потому, что в ту минуту она думала только о двери. А я подумала о женщине: вот уйду, и останется она за этой дверью совсем одна.
Она принесла из кухни мокрое полотенце и стерла с двери пятна – кровь своего мужа.
Возвращаясь домой, я несла в руке шапку из нутрии, а на голове – громадное вечернее солнце. Фрау Маргит признаёт только головные платки, меховые шапки не для нее. Шляпки и меха пробуждают в женщине гордыню, говорила она, а Бог гордячек не любит.








