Текст книги "Сердце-зверь"
Автор книги: Герта Мюллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
«Она слишком глупа, чтобы соврать, – рассказывал Курт. – Отпила чая из кружки Георга и разревелась. Георг на нее прикрикнул. Побросал в корзинку яблоки с пирогами и выгнал любовницу. Зайчонка она оставила у вахтера, сказала, мол, это зайчонок того больного, которого она навещала. Больной заберет его, когда пойдет на выписку».
Георга выписали через десять дней. Когда он уходил, вахтер постучал по стеклу, за которым сидел, и поднял руку, указывая на зайчонка. Тот сидел в клетке, а клетка стояла на вешалке для шляп. Зайчонок жевал картофельные очистки. Георг отмахнулся и пошел к дверям. Вахтер крикнул: «Эй, в другой раз не приходите за ним! В субботу вечером его зарежут».
В суде не приняли заявление о драке. Мы и не ожидали чего-то другого.
Когда Георг пришел в здание суда, тамошний чиновник уже знал, кто к нему явился. В распоряжении капитана Пжеле было целых десять дней. Георг сказал: «Все-таки я попытаюсь».
– Где работаете? – спросил чиновник. – Так, обвиняем неизвестно кого, доказательств не имеем – это может всякий, кому наскучило жить в нашей стране.
– Мне не наскучило, – возразил Георг. – Я пришел из больницы, куда попал, потому что меня измордовали.
– А где справка, которая это подтверждает? – спросил чиновник.
– Мне никакой справки не выдали, потому что врач гулял у кого-то на свадьбе, – ответил Георг, – как раз в день моей выписки.
Выданная в больнице справка лежала у него в кармане, но там значилось: летний грипп и общая слабость, сопровождающаяся тошнотой.
– Ваши болезни – это лень, самомнение и мания преследования, – заявил чиновник. – Заберите свой листок. Ваше счастье, что нигде не значатся ваши настоящие диагнозы. Вы не чувствуете за собой ни малейшей вины, но никого не избивают без причины.
После посещения суда Георг весь день просидел в бодеге неподалеку от вокзала. Он взял билет до городка, где жили родители. Но уже выйдя на перрон и держа билет в руке, он вдруг уселся там на скамейке. Смотрел на людей, которые втаскивали в вагоны корзины и мешки и садились в поезд. Двери вагонов были открыты, из окон свешивались головы – одна, другая, третья… Женщины грызли яблоки, дети плевали из окон на перрон, мужчины плевали на гребешки и приглаживали волосы. Георга охватило омерзение.
Двери вагонов закрылись. Поезд свистнул, колеса тронулись, завертелись, уезжающие смотрели назад, на перрон.
Георг сказал, ему не хотелось возвращаться к портнихе с веснушками, которая шьет, утюжит и говорит, что ее сын пропал ни за грош. И тайком от мужа посылает сыну немного денег и много попреков, сунув то и другое в один конверт. Не хотел Георг возвращаться и к отцу-пенсионеру, который больше интересуется своим велосипедом, чем сыном. Возвращаться к Курту, в поселок сообщников, Георг тоже не хотел. Не хотел когда-нибудь снова встретить соседку с глазами в крапинку.
– И к родителям Эдгара или к фрау Маргит я не хотел идти, – сказал Георг. – У меня было одно-единственное желание – вообще ни шагу больше не делать по этой земле.
Усталый и опустошенный он приплелся в зал ожидания и лег там на скамейке. Заснул мгновенно, спал как забытый чемодан. Потом вдруг стало светло как днем, и полицейский с дубинкой исполнил свой служебный долг.
– Когда я уходил, ожидающие говорили об утренних поездах. У всех была цель.
Пробудившийся Георг, ни единым словом не обмолвившись ни Курту, ни Эдгару, ни мне, отправился в паспортно-визовую службу.
– Мне было безразлично, что вы стали бы говорить, чтобы меня утихомирить, – объяснил Георг. – Именно от вас я не хотел слышать всей этой примиряющей белиберды. Я вас ненавидел, и мне было бы невыносимо увидеться с вами, настолько я был издерган. Даже просто о вас вспомнив, я вскипал от злости. Мне хотелось выблевать из своей жизни и вас, и себя самого как раз потому, что я чувствовал, как крепко мы друг с другом связаны. И я пустился, не разбирая дороги, прямиком в паспортную службу. Я бросился туда, к окошечку, как утопающий, написал заявление о выезде и сразу отдал. Я спешил, так как не хотел вдруг нос к носу столкнуться с капитаном Пжеле. Когда я писал заявление, мне чудилось, будто он смотрит на меня с бумаги.
Георг не помнил в подробностях, что он написал в заявлении.
– Но в одном я уверен, – сказал Георг, – в заявлении написано, что я с превеликой радостью покинул бы эту страну хоть сегодня. Теперь мне уже лучше, я почти человек. Отдав заявление, помчался искать вас, не терпелось вас увидеть.
Георг положил ладонь мне на макушку, другой рукой потянул за ухо Эдгара.
– Это всё потому, что ты мало веришь в себя, – сказал Эдгар. – Тебе пришлось перехитрить себя самого. Никто из нас не стал бы тебя уговаривать, ни слова, ни полслова не сказал бы.
Портниха из поездки в Венгрию не вернулась.
– Вот уж никто бы не подумал, – сказала Тереза.
Гадание на картах было портнихиным прикрытием, никто ее не разглядел. Тереза чувствовала себя обиженной: она же заказала портнихе привезти из Венгрии золотой четырехлистный клеверок для цепочки, она ни сном ни духом не догадывалась, что портниха решила остаться за границей.
– С детьми в ее квартире живет сейчас бабушка, – сказала Тереза.
Когда Тереза вошла в комнату, бабушка сидела возле швейной машинки. Как будто это ее обычное место. Дети называли ее мамой, и Терезе почудилось, будто это и впрямь портниха, а никакая не бабушка.
– Она совсем как портниха, только на двадцать лет старше, – сказала Тереза. – Даже не по себе делается, когда замечаешь такое удивительное сходство. Бабушка разговаривает с детьми по-венгерски. А ты знала, что портниха венгерка? Почему она это скрывала?
– Потому что мы не говорим по-венгерски, – сказала я.
– Но мы и по-немецки не разговариваем, – возразила Тереза, – а все же знаем, что ты вот – немка. Дети еще не почувствовали, что мамы у них больше нет. Долго ли еще будут они говорить: «Наша мама в Вене, копит на автомобиль?» – говорить и не плакать.
«Орех» под мышкой у Терезы сделался величиной со сливу и, созревая, в середке синел. Береза с дверной ручкой на стволе смотрела в комнату. Тереза шила себе платье, меня попросила помочь обметать петли и потайным швом подшить подол.
– У меня, когда петли обметываю, получается грубо и неряшливо, – объяснила Тереза, – а подол весь сикось-накось.
Терезин приятель, врач, которого я только однажды видела с ней в городе, работал в партийной больнице. У него были дневные и ночные дежурства. Он лечил позвоночник Терезиного отца, расширение вен Терезиной матери и склероз Терезиной бабушки. Обследовать Терезу он отказался.
«Я днем и ночью только и вижу больных да больных, – объяснил он Терезе, – просто с души воротит. С тобой я не хочу быть доктором». И еще сказал, что ей надо пойти к тому врачу, который раньше ее лечил. Когда Тереза пересказывала, что ей говорил прежний врач, ее приятель бормотал: «Ну, ему видней», – и качал головой. А прежний врач, если верить Терезе, которая вообще вряд ли к нему ходила, сказал, пусть узел разрастется, тогда можно будет его вырезать, но не раньше.
– То, что мужчина, которого я люблю, не хочет меня обследовать, как-то отчуждает, – сказала Тереза. – А с другой стороны, было бы неприятно, если б он взялся меня лечить. Ведь тогда я стала бы для него как все, чья плоть проходит через его руки, во мне не осталось бы никакой тайны.
Белая фарфоровая пятерня с Терезиными кольцами красовалась на столе, рядом валялись остатки ткани.
– Когда я с ним сплю, я не снимаю блузку, – сказала Тереза, – чтобы он не видел «ореха». Он ложится сверху и сопит, пока не достигнет цели. Потом вскакивает и курит, а мне хочется, чтобы он еще немного полежал рядышком. Мы оба думаем об «орехе». Он говорит, это ребячество, когда я спрашиваю, почему он сразу вскакивает с кровати. Теперь уже не спрашиваю, но это не значит, что я привыкла и довольна.
– Надень-ка это платье, – предложила Тереза, – может, подойдет тебе.
Я отказалась:
– Ты же знаешь, мне оно велико.
Я не надела бы Терезино платье, даже если бы оно было мне в самый раз. В платье был «орех». И держа в руках это платье, пришивая подол, я со страхом думала: вот, я пришиваю к себе «орех», по нитке он пробирается в мое тело.
Когда я обметывала петли, Тереза сказала, что теперь окончательно убедилась – платье ей не нравится.
Терезин отец на двенадцать дней уехал куда-то на юг страны, отливать памятник. Поэтому мне можно было прийти к Терезе домой. Ее мать тоже уехала вскоре после отца, чтобы присутствовать на церемонии открытия памятника.
Бабушка не должна была узнать о моем приходе. Тереза выманила ее в сад на то время, пока я сидела в Терезиной комнате.
– Она против тебя ничего не имеет, – объяснила Тереза, – даже спрашивает иногда, как твои дела. Еще год-два назад она бы не проговорилась. Но теперь у нее склероз, болтает языком почем зря.
В письмо от мамы были вложены триста леев, на оплату комнаты. После маминых болей в пояснице я прочитала:
«Продала картошку, вообще на всем экономила, чтобы ты не занималась дурными делами ради денег. По ночам уже холодает, вчера вечером я первый раз печку затопила. Бабушка по-прежнему ночует в полях. Трактористы, которые допоздна там пашут, часто ее видят, обычно за кладбищем. Верно, тянет ее туда, да ей бы хорошо там было.
Вчера пришел ко мне поп. Весь красный, что твоя помидорина. Я подумала, выпил лишнее, ан нет, это он от ярости так раскраснелся. Сказал: „Господи, чтоб мне пропасть! Это невозможно!“ Бабушка вчера тайком – служка не заметил – забралась в ризницу. Когда священник облачался для богослужения, она показала на его черную рясу и белый воротник: „Ты, – говорит, – тоже ласточка, вот я переоденусь, и улетим с тобой“.
Оба ящика в шкапу, что в ризнице, были пустые – бабушка все облатки съела. Началась месса. Шесть человек исповедались, сказал священник. Подошли к алтарю и опустились на колени, закрыв глаза и ожидая причастия. Священнику куда деваться – надо исполнять свой долг перед Господом Богом. Вот и пошел он с чашей, в которой лежали две надкусанные облатки, от одного причастника к другому. Они рты открывают, дабы принять гостию. Он, как полагается, говорит: „Се Тело Христово“. Двум причастникам положил на язык надкусанные облатки. А четверым тоже сказал „Се Тело Христово“, а сам попросту легонько придавил каждому язык большим пальцем.
Пришлось мне извиняться, – писала мама. „Любовь любовью, – сказал поп, – а все же обязан я епископу доложить“».
Георг переехал к родителям Эдгара.
– Соседка с глазами в крапинку как сквозь землю провалилась, – рассказал Георг. – Полицейский ее сцапал-таки. В саду у ней все собрано, только трава прет и прет, до неба дорасти хочет. Что мне было делать целыми днями у Курта? Темнеет теперь рано, Курт до вечера на бойне. Вечером он жарил нам глазунью из четырех яиц, и водку мы пили, для пользы желудка. Потом Курт заваливался спать, даже не вымыв грязные руки. Он спал, а я, прихватив бутылку, бродил по дому. В поселке лаяли собаки, кричали какие-то ночные птицы. Я все это слушал и допивал бутылку. Еще не опьянев вконец, открывал дверь и смотрел в глубину сада. В окне у соседки горел свет. Днем и вечером до темноты тот высохший сад был на своем месте, и я не вспоминал о соседке. Но в ночной темноте сад пропадал, и меня тянуло к ней. Я запирал дверь дома, ключ клал на подоконник. Больше всего мне хотелось отпереть дверь, броситься напрямик через темный сад и постучаться в соседкино окно. Она ведь ждала, что однажды вечером я приду. Каждую ночь эта маета. Только ключ на подоконнике меня и удерживал. Я висел на волоске: еще чуть-чуть – и опять улегся бы с ней в постель.
Если Курт за ужином о чем-нибудь говорил, то всегда только о трубах, канавах и коровах. И, разумеется, о кровохлебах. Мне кусок не шел в глотку, а Курт лопал себе и толковал о кровохлебах. У него не пропадал аппетит, когда он говорил: «Чем больше холодает на дворе, тем больше они лакают крови». И с моей тарелки он все доедал, да еще сковороду вытирал корочкой.
– Днем я не мог усидеть в доме, – рассказывал Георг, – шел куда глаза глядят, а иначе спятил бы. Улица точно вымершая, поэтому я уходил из поселка. Во всей округе не осталось даже крохотного пятачка, где я не побывал бы трижды. Слоняться по полям не имело смысла. Земля от росы мокрая и уже не просыхала, из-за холодов. Все снято, сжато, собрано, связано. Только бурьян созревал и наливался соками да корни пускал поглубже. С бурьяна сыпались семена.
Я как можно крепче сжимал губы, а все равно семена приставали, везде они цеплялись – на затылке, на ушах, на волосах. Жгучие, я весь исчесался. В бурьяне подкарауливали добычу кошки. Жирные такие, сидят притаившись, стебли и не шуршат. Взрослые зайцы еще могли убежать. А зайчата на бегу катились кубарем, тут им и приходил конец. Мне какое дело, не мою глотку перекусывали. Озябший, замурзанный, ни на что не глядя, я шел мимо. Никогда больше не спасу ни одного зайца.
– Что правда то правда, полевые травы красивые, – сказал Георг. – Но в полях куда ни посмотришь – всюду как будто разинутые голодные рты. Небо куда-то убегало, сырая земля, тяжелая, облепляла башмаки. Листья, стебли и корни у этих трав красные, как кровь.
Эдгар приехал в город один, без Георга. Накануне вечером Георг радовался, что наконец-то вырвется из поселка, что вместо грязи и травы опять увидит асфальт и трамвайные пути. Но утром он копался и мешкал.
По дороге Георг еле тащился, и Эдгар начал догадываться, что он задумал опоздать к поезду. На полпути Георг остановился и объявил: «Я возвращаюсь. В город не поеду».
– Его нытье про то, как одиноко было у Курта, – это просто отговорки, – сказал Эдгар. – Теперь-то он не один, я целый день дома, родители тоже. Но с Георгом не поговоришь. Он точно привидение.
Утром Георг просыпался рано, одевался и садился у окна. Когда начинали стучать тарелки и ложки, он брал с собой стул и садился за стол. После завтрака опять ставил стул у окна. Сидел там и смотрел.
А на что смотреть? Голое дерево, акация, канава, мостки, грязь и трава, ну и всё. «Когда принесут газету?» – спрашивал. Приходил почтальон, но Георг газету и в руки не брал. Он ждал ответа из паспортной службы. Когда Эдгар куда-нибудь отправлялся – пройтись или в сельский магазин, – Георг оставался дома. Говорил, ради этого не стоит и башмаки надевать.
– Моим родителям он мало-помалу становится в тягость, – сказал Эдгар. – Не из-за кормежки или ночевки, он ведь за все платит, хотя родители не хотят брать с него ни гроша. Но мама говорит: «Он у нас живет, и при этом мы ему мешаем. Он не умеет себя вести».
День ото дня Эдгару было все труднее объяснять родителям, что он знает Георга с другой стороны, что Георг стал таким дубинноголовым потому, что голова у него битком набита заботами. Родители сказали: «Какие там заботы! Скоро он получит свой загранпаспорт».
Все началось в то октябрьское утро, когда Георг с полдороги повернул назад и Эдгар уехал в город один. Злосчастный был день.
В поезде сидела группа мужчин и женщин, распевавших религиозные гимны. Женщины держали в руках зажженные свечи. Гимны, однако, не были торжественными и важными, как в церкви. Эти песнопения приноравливались к стуку колес и тряске вагона. Голоса женщин были тонкими, высокими, – казалось, им что-то грозит и они жалобно плачут, боясь сорваться на крик. Глаза у них вылезали из орбит. Зажженными свечками они чертили круги в воздухе, поднимая свечи так высоко, что делалось страшно, как бы не загорелись стены вагона. Садившиеся на станциях перешептывались: «Сектанты, сектанты! Местные, из соседнего села». Контролер в этот вагон не заглянул: певцы хотели петь без помехи и сунули ему денег. За окнами тянулось поле: высохшая, забытая кукуруза и черные, без единого листика стебли подсолнухов. В самом центре этой запустелой местности, за каким-то мостом, как только в окне появились заросли кустов, один из певших дернул ручку стоп-крана. И провозгласил: «Здесь надлежит помолиться».
Поезд остановился, и группа вышла. В кустах, перед которыми она построилась, еще валялись свечные огарки, оставшиеся от прошлого раза. Небо висело совсем низко, группа пела, а ветер гасил свечи. Пассажиры, к сему не причастные, прилипли к окнам и глазели.
Только Эдгар и еще один мужчина остались на своих местах. Мужчина весь трясся и сжимал кулаки. Ударял себя по коленям и смотрел в пол. Вдруг он сорвал с головы шапку и в голос разревелся. «Меня ждут», – сказал он, ни к кому не обращаясь. И уткнулся лицом в шапку. Потом крепко выругался, проклиная сектантов, и добавил: «Все деньги псу под хвост».
Сектанты наконец снова забрались в вагон, поезд медленно тронулся. Плачущий мужчина, открыв окно, высунулся наружу. Его взгляд бежал вперед вдоль голых рельсов, силясь сократить оставшийся путь. Вскоре он надел шапку и вздохнул: поезд не торопился.
Когда до города осталось всего ничего, женщины задули свечи, а огарки спрятали в карманы. Пальто у них, как и вагонные сиденья, были закапаны воском, и капли походили на пятна застывшего жира.
Поезд прибыл. Мужчины выходили первыми, женщины следом. За ними остальные, непричастные.
Тот плачущий человек встал и, пройдя в конец вагона, поглядел из окна на перрон. Затем вернулся, сел в углу и закурил. На перроне стояли трое полицейских. Когда вагон опустел, они вошли и вытолкали мужчину на перрон. Шапка осталась на полу, а самого его увели. Из кармана куртки у него выпал спичечный коробок. Мужчина два раза оглянулся, ища глазами Эдгара. Эдгар поднял коробок и сунул в карман.
Он постоял под большими вокзальными часами. Ветер пронизывал до костей. Потом Эдгар посмотрел на тот угол, где избили Георга. Между ларьком и стеной дома кружилась сухая листва и бумажки. Вниз по улице Эдгар направился в город. Город – всюду, когда не имеешь цели.
Эдгар зашел к парикмахеру. «Утром мало клиентов», – объяснил Эдгар, а позднее он сказал: «Я не знал, что делать, поэтому отросшие волосы начали действовать мне на нервы. И хотелось поскорей в тепло, и еще я подумал: пусть кто-нибудь, кто ничего обо мне не знает, немножко обо мне позаботится».
Эдгар все еще называл парикмахера, у которого они стриглись в студенческие годы, «наш парикмахер». Эдгар, Курт и Георг вместе ходили к этому человеку с хитроватыми глазами, так как втроем было легче выносить его цинизм. И еще потому, что сальностями он потчевал своих клиентов лишь до той минуты, когда брался за ножницы. Тут он делался чуть ли не робким или вообще молчал.
Парикмахер пожал Эдгару руку: «А-а, так вы опять в городе. А где два рыжика?» – полюбопытствовал он. Лицо его не постарело. «Теперь многие не ходят до самой весны, – сказал он. – Носят шапки, а деньги, сэкономленные на стрижке, пропивают».
На правом указательном пальце у парикмахера был длиннющий ноготь, все остальные коротко подстрижены. Длиннющим ногтем он разделял волосы Эдгара на пряди. Эдгар слушал позвякивание ножниц, лицо его становилось все меньше, зеркало удалялось. Эдгар закрыл глаза, ему было плохо.
– Парикмахер не спросил, какую стрижку сделать, – рассказал Эдгар. – Отвел на мне душу разом за всех, кто не ходит стричься до самой весны. Когда я встал с кресла, на голове у меня была точно шкурка с короткой шерстью.
В то время мы на многое еще смотрели так же, как тогда, когда Эдгар, Курт, Георг и я были студентами. Но с тех пор как нас разбросало по стране, злосчастье настигало каждого свое и на свой особый лад. Мы по-прежнему не могли обходиться друг без друга. Мы уже знали, что письма с нашими волосами бесполезны, толк от них был лишь тот, что страх, живший в твоей собственной голове, ты находил и в строках, написанных рукой друга. Репейники, девятисмертник, кровохлебы и гидравлические машины – с ними каждый должен был справляться в одиночку, при этом глядеть в оба и в то же время сквозь пальцы.
Когда нас выгнали с работы, мы поняли, что до этого – безусловно неприятного – события жилось нам хуже, чем после увольнения. Для окружающих мы – служащие или уволенные – в любом случае были неудачниками, а потому мы стали неудачниками и в своих собственных глазах. Конечно, мы перебрали все возможные причины и сошлись на том, что правы были мы, а все-таки чувствовали себя неудачниками. Мы были кислыми и вялыми, нам осточертели слухи о скорой смерти диктатора, нам надоели погибшие при побеге, мы, сами того не сознавая, все больше становились такими же, как все одержимые мыслью о побеге.
Невезучесть казалась нам столь же естественной, как дыхание. Это было у нас общим, как и наше доверие друг другу. И все же каждый в одиночку, тайком привносил сюда кое-что свое – собственную несостоятельность. Каждый считал себя никудышным и порой жестоко страдал от тщеславия.
Расплющенный палец Курта, сломанная челюсть Георга, серый, как сухая земля, зайчонок, зловонная банка в моей сумочке – они принадлежали лишь одному из нас. Другие об этом только знали.
Каждый пытался понять, сможет ли он бросить друзей, совершив самоубийство. И ставил им в упрек – хотя и не говорил ни слова, – что не мог не подумать о них, что из-за них не сделал последнего шага. Так что каждый был прав в своих собственных глазах и у каждого всегда было под рукой молчание, винившее друзей в том, что и он сам, и они живы, всё еще живы, а не покончили счеты с жизнью.
Спастись удавалось с трудом – и только терпением. Нельзя было допустить, чтобы оно иссякло, ну а если бы оно все-таки лопнуло, то должно было тотчас возродиться.
Когда свежеподстриженный Эдгар шел через площадь, он услышал, что за ним, чуть не наступая на пятки, шаркают по асфальту собачьи когти. Он остановился и пропустил вперед прохожего с собакой.
– Это был паршивый кобель Пжеле, – сказал Эдгар.
Человека в черной шляпе Эдгар раньше не встречал. Кобель обнюхал плащ Эдгара и зарычал. Мужчина потянул его за собой, кобель, упираясь задними лапами, повис на поводке и все оглядывался на Эдгара. Перед следующим светофором мужчина с собакой опять очутился у Эдгара за спиной. Зажегся зеленый, и они, перейдя на другую сторону, свернули в парк. Видимо, там кто-то ждал, чтобы забрать собаку, так как чуть позже мужчина, уже без собаки, вскочил вслед за Эдгаром в трамвай.
Эдгар сказал:
– Я подумал, этот, в шляпе, – не человек. Я, со своей звериной шерстью на темечке, – не собака. А с виду наоборот.
Когда Георг вернулся с полдороги, он ворвался в комнату, словно спасаясь от погони. Мать Эдгара спросила: «Что-нибудь забыл?» Георг ответил: «Себя», – придвинул стул к окну и опять засел там, уставясь в пустоту дня.
Около полудня в дверь постучал почтальон. Кроме газеты он принес заказное письмо. Георг не шелохнулся. Отец Эдгара позвал: «Письмо – тебе, иди распишись!»
В конверте было извещение об оформлении заграничного паспорта. Георг ушел с письмом в комнату, закрыл дверь и лег на кровать. Родители Эдгара слышали, что он плакал. Мать постучалась, принесла ему чаю. Георг попросил ее уйти, от чая отказался. Когда загремели тарелки, обедать не вышел. Отец Эдгара постучался и принес ему очищенное яблоко. Поставил блюдечко возле кровати, молча. Георг лежал, накрыв голову подушкой.
Родители Эдгара ушли на двор. Мать кормила уток, отец колол дрова. Георг взял ножницы и подошел к зеркалу. Он дико обкорнал себе волосы.
Когда родители Эдгара вернулись в дом, Георг сидел у окна. С виду – зверек, жестоко потрепанный хищниками. Отец Эдгара ужаснулся, но виду не подал. Вздохнул только: «И на что это надо?»
Увидев Георга в новом обличье, я сказала:
– С такой головой нельзя тебе ехать. Пойди к парикмахеру.
– Когда доберусь в Германию, ничего не буду делать для вас, – сказал Георг. – Слышите? Пальцем ради вас не пошевельну.
Курт, Эдгар и я разглядывали проплешины, которые Георг выстриг у себя на голове, – на них розовела кожа. Курт заметил:
– У тебя, Эдгар, тоже причесочка занятная.
Когда ребенок мучается, не зная, как бы дотянуть до конца дня, он идет в комнату, прихватив с собой ножницы. Ребенок опускает шторы и зажигает свет. Встав перед туалетным столиком, он подстригает себе волосы. Ребенок видит себя сразу с трех сторон, и челка получается косой.
Ребенок подстригает эти косые пряди и вдруг замечает, что теперь вкривь и вкось торчат те, которые были подстрижены первыми. Ребенок подравнивает пряди, которые подстриг первыми. Но теперь вкривь и вкось торчат те, которые он подстриг после них.
Вместо челочки надо лбом у ребенка уродливо топорщится кривая-косая щетка, а лоб совсем голый. Ребенок заливается слезами.
Мама шлепает ребенка и спрашивает, зачем он это сделал. Ребенок отвечает: «Потому что я себя ненавижу».
Все в доме ждут не дождутся, когда на месте уродливой щетки вырастет челочка. Нетерпеливей всех в доме ждет сам ребенок.
Настают другие дни. Челочка отрастает.
Но однажды ребенок опять не находит себе места, не зная, как дотянуть до конца дня.
Сохранилось множество фотографий, на них голые зимние деревья – или летние деревья с пышной густой листвой. Перед деревьями снеговики – или кусты роз. И здесь и там на первом плане стоит ребенок, и улыбка у него кривая, как щетка над его лбом.
На спичечном коробке, что оставил тот человек в поезде, была картинка: дерево и перечеркнутое пламя. Внизу надпись: «Берегите зеленого друга». Эдгар положил коробок в кухне. Через два дня мать Эдгара сказала: «Под спичками какие-то цифры».
На товарной сортировочной стояли составы, шедшие за границу, сообразил Эдгар. Тот человек хотел уехать.
Цифры на донышке коробка были как далекие города. Эдгар доверху наполнил коробок спичками. Рыжие головки спичек аккуратно подравнял – одну, другую, третью… И задвинул крышку до половины: коробок – кровать, крышка – одеяло.
– Когда доберешься в Германию, позвони по номерам.
Георг задвинул крышку до конца. С этими искромсанными вихрами, привыкнуть к которым было совершенно невозможно, он уже теперь казался пришельцем.
– Я еще не уехал, – сказал он. – Если они не вышвырнут меня из поезда на ходу – позвоню.
Позвонил Георг или нет, мы не узнали. Свой загранпаспорт он получил не в паспортно-визовой службе. Его послали к капитану Пжеле. Капитан Пжеле сделал вид, что не замечает обкорнанных волос Георга. Он сказал: «Садитесь». Впервые он обратился к Георгу на «вы».
Капитан Пжеле положил на маленький столик бумагу с текстом заявления и шариковую ручку, сам уселся за свой большой письменный стол. Вытянув ноги, отъехал вместе со стулом подальше.
– Пустячное дело, – сказал он, – подпись.
Георг прочитал текст. В подписке значилось, что он обязуется не совершать за границей чего-либо, что может причинить вред румынскому народу.
Георг не подписал.
Капитан Пжеле подобрал ноги и встал. Прошел к шкафу, достал из шкафа конверт. Положил его на маленький столик.
– Откройте, – сказал капитан Пжеле.
Георг открыл конверт.
– Пожалуй, пригодятся, – сказал капитан Пжеле, – я ведь могу написать вам.
В конверте лежали рыжие волосы.
– Не мои, – сказал нам Георг. – По-моему, это были волосы Курта.
Через три дня Георг сел в поезд. Спичечный коробок лежал у него в кармане пальто. Никто не выбросил Георга из поезда. Он добрался в Германию.
Перед отъездом он сказал: «Никаких писем больше не буду писать, только открытки». Первую он послал родителям Эдгара – зима, аллея вдоль реки, узловатые деревья. Георг благодарил родителей Эдгара за то, что позволили пожить в их доме. Открытка шла два месяца. Когда она упала в почтовый ящик у ворот, она была уже документом посмертного архива.
Двумя неделями ранее в дверь постучал почтальон. Эдгар расписался в получении телеграммы.
Георг – спустя шесть недель после отъезда, в городе Франкфурте – был обнаружен рано утром на мостовой. На шестом этаже общежития одно из окон было распахнуто.
В телеграмме сообщалось, что смерть наступила мгновенно.
К тому времени, когда открытка, написанная рукой Георга, упала в почтовый ящик, Эдгар, Курт и я уже два раза ходили в редакцию газеты, чтобы поместить траурное объявление.
В первый раз редактор кивнул и даже повертел в руках наш листок.
Во второй раз он заорал и выставил нас за дверь. Мы все-таки положили наш листок на его стол, рядом с очками.
На третий раз нас не пропустил вахтер.
Траурное объявление так и не было напечатано.
Открытка Георга стояла у родителей Эдгара в спальне, в застекленном шкафчике-витрине, перед рядком рюмок. Зимняя аллея смотрела прямо на кровать. Проснувшись утром, мать Эдгара босиком подходила к стеклянному шкафчику и смотрела на зимнюю аллею. Отец Эдгара говорил: «Я ее уберу в ящик. Оденься». Мать Эдгара одевалась, но открытка по-прежнему стояла за стеклом.
Мать Эдгара никогда больше не пользовалась при шитье ножницами, которыми Георг обкорнал себе волосы.
С тех пор как мы узнали о смерти Георга, я не могла лежать ночью в темноте. Фрау Маргит сказала: «Если ты спишь, то и его душа спокойна. А кто должен платить за электричество? Даже если не спится, в темноте лучше отдыхаешь».
Фрау Маргит я слышала через дверь. Она вздыхала – то ли в задумчивости, то ли во сне. Пальцы ног у меня торчали под одеялом в конце кровати. На моем животе лежала куриная маета. Платье на стуле превращалось в утопленницу. Пришлось его убрать. Колготки свисали со спинки стула как две отрубленные ноги.
В темноте я лежала бы словно завязанная в мешке. В мешке с поясом, в мешке с окном. И в мешке – который не стал моим – с камнями.
Фрау Маргит предположила: «Кто знает, может, его кто-то вытолкнул. Не хочу хвастать, однако глаз у меня наметанный. Георг был совсем не похож на одного из таких. Такой не будет воскрешен. А если это убийство, он в руце Божией. Самоубийцы попадают в чистилище. Я молюсь о нем».
Курт в дальнем углу шкафа нашел девять стихотворений Георга. Восемь озаглавлены одинаково – «Девятисмертник». А последнее начиналось так: «Может ли мысль твоя стать окончательным шагом…»
Эдгару часто снился один и тот же сон: Курт и я лежим в спичечном коробке. Георг стоит в ногах и, глядя на нас, говорит: «А вы тут хорошо устроились». И задвигает крышку коробка до наших подбородков. Во сне дерево на крышке коробка было буком. Бук зашелестел. Георг сказал: «Вы себе спите спокойно, а я буду беречь зеленого друга. Потом настанет ваша очередь». И в изножье спичечного коробка вспыхнул огонь.
После смерти Георга Курт перестал ходить на работу. Вместо того чтобы отправиться на бойню, он приехал в город.
Соседка с глазами в крапинку, поздно вечером пробравшись через темный сад, постучала в дверь Курта.
– Ты заболел? – спросила она. – И не лежишь в кровати?
Курт сказал:








