355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герхард Келлинг » Книга Бекерсона » Текст книги (страница 3)
Книга Бекерсона
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:23

Текст книги "Книга Бекерсона"


Автор книги: Герхард Келлинг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

И вновь во время поездки по территории Германии он, словно пораженный новизной ощущений, делал многостраничные записи, фиксируя все, что видел за окном, – солеварни, электростанции, затопленные луга, перекошенный от порыва ветра флюгер на старой водонапорной башне, припорошенные склоны или отмеченные тающим снегом резкие контуры ландшафта: канавки, борозды, скирды, копны, брошенная в поле техника, в общем, отрицательная и отживающая снежная топография. Однажды он увидел замерший автомобиль с мигающими сигнальными фонарями, напоминавший раненное в живот копытное животное с четырьмя вытянутыми конечностями. Потом вдоль дороги снова попадались города и деревни, тогда они снова проскакивали мимо светофоров, электрических опор и пустынных перронов. При этом его главными ощущениями были глубокая грусть, одиночество и потерянность – так бывает, когда тебя везут, а процесс замедляется, когда в каждой человеческой клетке включается механизм торможения, когда дает о себе знать инерционность развития. Ему казалось, что он смотрит на все вокруг не только глазами, не обычным внешним зрением, а связан с глубинным внутренним источником. Другими словами, этот глубинный источник посылал взгляд изнутри вовне, а потом наоборот. Впоследствии он долго размышлял о значении этой поездки, прежде всего задаваясь вопросом: может, он упустил из виду главный ее смысл, или все определяющую деталь, или этот смысл заключался лишь в том, что его хотели проверить, чтобы убедиться, что он выполнит поручение и совершит предписанную поездку? Если так, то его недооценили, тогда, кто давно переменил тактику, кто принял брошенный вызов и отправился в поездку не только для того, чтобы не дать себя скомпрометировать, вставляя палки в колеса и уклоняясь от столкновения. Нет, он, напротив, исходил из того, что безусловное выполнение поручения послужит его интересам, тайно укрепит его преимущество перед ними.

Фактически его линия поведения отвечала духу смирения, когда знание и предчувствие переплетаются, а предпочтение нередко отдается интуиции.

Вернувшись домой, он быстро привел в порядок свой микропротокол. Ему казалось, что все выглядело достойно. Правда, потом он не мог решить, что с этим делать. У него было такое ощущение, что этим он, по сути, обязан своим заказчикам. Но как на них выйти? Итак, он положил черновую тетрадь, которую назвал «Поездка в Ганновер», в своей квартире на видное место, где она и пролежала несколько недель. Потом он куда-то засунул ее и больше уже не мог отыскать. Может, это единственное доказательство его поездки впоследствии вообще исчезло. Но может быть, со временем еще выяснится, что рукопись все же оказалась в руках его безмолвных заказчиков, как он их называл уже тогда.

Никакого иного результата эта поездка для него не имела. Правда, несколько дней спустя ему доставили конверт, который он обнаружил в прихожей. В конверт была вложена банкнота, кстати сказать, весьма приличная сумма, которую после некоторых колебаний (кому ее отдать?) он оставил себе. С тех пор он снова и снова находил в своей квартире конверты с небольшими суммами, которые стал воспринимать как своего рода компенсацию за невыплаченные гонорары. Для него, причастного к этой истории, между прочим, было нелегко реконструировать происшедшее по логическим и хронологическим критериям. Пережитое всегда в момент действия им терпение обнаруживало иные акценты, чем некоторое время спустя, когда события прослеживались на расстоянии, воспринимались в режиме повторения и усваивались легче. Например, он еще хорошо помнил, какое борение в его душе вызвал вопрос, что делать с деньгами.

Его гордость (а может, страх?) и воля к самоутверждению вначале подсказывали ему, что сумму следовало бы вернуть. Некоторое время спустя эти деньги лежали преспокойно на кухонной полке, вызывая в нем улыбку, как что-то несущественное и вместе с тем оскорбительное, при том что он с самого начала испытывал потребность положить их себе в карман и потратить по собственной надобности. Это была редкая апокрифическая потребность, которая, как ему казалось, охватила все общество, и он даже предопределил (отказываясь самому себе в этом признаться) своеобразную отполированную до блеска алчность, такую же абстрактную, как и сами наличные. Она отражала, должно быть, мечту о могуществе или мощи, предсказанной каждым в совокупности кредитным билетом. Тогда он как бы из упрямства положил эти деньги себе в карман, сознательно оставил их себе, словно оправдывая это решение следующим образом: «Я забираю эти деньги сейчас, мне это дозволено, они не имеют на меня влияния, я к этому не восприимчив», – даже если он и не думал, что они оказывали на него серьезное воздействие и что они не могли на него не влиять, только иначе, чем, наверное, предполагалось сверху. Дело в том, что он принял деньги против них, против их намерения охладить его пыл. Но он продемонстрировал им, что не зависит от их денег, равно как и от них самих. Здесь проявились новые признаки того, что впоследствии он воспринимал как собственное умопомешательство. Правда, тогда он еще не понимал: главное не то, чем руководствовался берущий. Суть вопроса заключалась исключительно в том, взял ли он, принял ли эти деньги вообще.

Между тем со временем установилось определенное скрытное согласие между ним и его тайными заказчиками, своеобразный климат доверия, который среди прочего проявлялся в том, что никто, никакая третья сторона, не знал об этих отношениях и что эти отношениях его стороны в любом случае не могли быть озвученыи, что любопытно, должны были оставаться, собственно говоря, нереальными. Фактически он оказался вовлеченным в такую ситуацию, которая предполагала все большую изоляцию внутреннего побуждения от любого вторжения извне. Много позже, лишь задним числом, ему стало ясно, что сложилось так называемое психодинамическое отношение – перенос, в котором он постоянно оставался ребенком и еще имелась родительская инстанция. Иногда ему казалось, что, в сущности, он лишь перепутал одну инстанцию с другой, при этом внушив себе способность регулировать процесс, но сам неожиданно стал жертвой нечто более масштабного и вместе с тем ему неизвестного.

Этот аспект внедрился ему в сознание, и незаметно он ощутил невозможность избавиться от такого ощущения. Но, как ему припомнилось, он никогда не стремился к такой дифференциации, а о сломе, как бы он охарактеризовал тогда подобное изолирование, начиная с какого-то, впоследствии уже непреодолимого более момента, вообще не могло быть и речи. Принятое решение, если оно было таковым, видимо, было продиктовано не в последнюю очередь упрямым желанием показать ими прямо-таки странной детской потребностью доказать самому себе, а может быть, и стремлением к самопознанию.

С течением времени его взгляд на все это смягчился. Много позже он узнал, что в день его поездки в Ганновер известному писателю Кремеру была вручена премия столицы земли Нижняя Саксония за гражданские заслуги, причем награждение происходило как раз в то время, когда пассажир Левинсон находился в привокзальном ресторане Ганновера.

4

После поездки в Ганновер на поезде он пребывал в каком-то странном неопределенном состоянии, которое, с одной стороны, было вызвано общей неуверенностью, а с другой – вытекало из связанных с этим последующих резких перепадов настроения: эйфорию сменяла депрессия. Фактически противная сторона ничем себя не обозначила, и он даже не мог утверждать, что кому-то вообще стало известно о его поездке в пустоту. Тогда он неделями (а может, это дни вытянулись для него в недели) не имел никакой информации от противоположной стороны. Иногда он даже думал, что этой противоположной стороны просто нет и никогда не было, все это лишь выдумка и фантазия, нечто ирреальное, какая-то химера… по крайней мере ему показалось, что вдруг кто-то снова утратил к нему интерес, а это, как он теперь точно знал, соответствовало характеру действий, к которому вновь и вновь охотно прибегала эта сторона.

Она, эта противная сторона, все настойчивее внедрялась в его сознание своей сдержанностью, и если она упорно и целенаправленно добивалась его сговорчивости и даже подчинения, то в этом она, к сожалению, преуспела. К тому же в его жизни постепенно кое-что менялось. Контакты с прежней женой или подругой случались все реже. Хотя оба неоднократно заверяли друг друга во взаимной симпатии и неизменном дружеском расположении, тем не менее она настолько была увлечена своей новой связью, настолько растворилась в ней, что каждую их встречу (они были все реже) он все еще вновь и вновь воспринимал как особое и благостное событие, от которого тем не менее оставался лишь откровенно пресный осадок. Это было ощущение чего-то истраченного до конца, так что пришло время спросить себя: в какой степени их нескончаемые дружеские заклинания превратились в фикцию или же отговорку в потоке времени, которое неумолимо разъединяет межчеловеческие узы? Правда, поначалу они еще изредка встречались; он вспомнил, как они вместе ходили в театр, где в фойе он даже выдал несколько стремительных танцевальных па, а потом в партере сидела между ним и другим, незнакомым, с ладонью, словно приросшей к его колену. Или как однажды в предобеденный час, умиротворенная и в приподнятом благостном настроении, она приблизилась к нему – ее недавно подкрашенные в рыжий цвет волосы были распущены, словно она только что выпорхнула из его объятий, и за ней шлейфом тянулся теплый запах партнера. Тем не менее он пережил это расставание – инициатива исходила и от него самого. Временами он взирал на эту женщину почти безучастно.

Он все еще ловил себя на мысли о том, что они уже давно отдалились друг от друга и теперь их мало что связывает. В конце концов от былых отношений осталось насколько приятное, настолько и равнодушное чувство дружеской симпатии. Одновременно наметился процесс, который он воспринимал лишь как отторжение немногих старых друзей, которые у него еще оставались. Этот процесс сигнализировал начало вполне желанного одиночества, точнее говоря, разобщения, которого он хотя и побаивался, но вместе с тем к нему сладостно стремился. В его новой жизни была тема, которую он не хотел обсуждать ни с кем! Поэтому он не мог себе позволить прикидываться или раздваиваться. Короче говоря, он оказался в положении человека, в душе которого нарастало нечто новое. Целостность представляла собой инкубационный период, опыт инициирования, которое, как известно, всегда включает в себя и опыт умирания. В общем, и таким образомон воспринимал все это в то время.

Если поначалу он, извиняясь, отказывался от несмотря ни на что поступавших предложений, ссылаясь на нехватку времени, то теперь уже без всяких объяснений отвергал все предложения, что на удивление далось ему безо всяких переживаний. Логично, что и в этом отношении он быстро оказался в изоляции – видимо, не составляло труда, однажды приняв решение, разорвать и такие узы. Зато ему сопутствовала удача – он придумал несколько рекламных материалов, или, как он их называл, пятен. Они отражали остроумный сатирический взгляд на кое-какие очевидные явления, например, ходить пешком в ноябрьской мгле (!). Или до смешного неприятное побуждение к обязательному принятию пищи – то есть повторение одного и того же действия. Или размышления о действиях по нисходящей, ведущих к преступлению, например, совершение ежедневных покупок в магазине, постоянное хождение за водой, водой в бутылках вместе с коробками, смена лет, так 1 января начался очередной год. Все эти банальности доставляли ему радость и даже обещали быть успешными, если учесть интересы малого издательства как такового. Правда, он исходил из того, что и в данном случае он вновь оказался непонятым. По-видимому, остроумным воспринималось то, что, на его взгляд, затрагивало суть бесполезности и несоразмерности, предопределившей бесславный конец и этой серии и в итоге неудачу затем в целом.

Фактически сложилось невысказанное своеобразное отношение к его анонимным менторам, к этой завуалированной и в некотором смысле мафиозной противной стороне, которая его изолировала и обособляла. Однажды он допустил ошибку: одному из своих уже немногочисленных друзей (это был некто по имени Штекель) он изложил некоторые достаточно общие мысли о тайных поручениях, планах и организациях, с которыми поддерживает контакт и которым от него что-то надо. В результате между ним и Штекелем совершенно неожиданно возник резкий, в общем-то ирреальный ввиду его беспредметности спор. При этом Штекель (считавшийся до сих пор его другом!) проявил признаки ему, Левинсону, абсолютно непонятной и оттого внушающей опасения и откровенно иррациональной ярости, о которой он ранее и представления не имел. Для него это было нечто большее, чем окончательное уничтожение чего-либо (фактически контакт со Штекелем заглох), когда тот совершенно откровенносказал прямо в глаза, что не знает, как реагировать на эти химеры (или он сказал «привидения?»), что весь этот оккультизм для него лишь пустая заморочка – какие ядреные выражения! Сказанное задело его и даже оскорбило, словно представляло для него, Штекеля, серьезную проблему. Но вот теперь он, Левинсон, перестал себя сдерживать. Из его также совершенно иррационально вскипевшей ярости выплеснулась потребность высказать свое мнение (другое дело – оправданное или неоправданное), не менее резкое и бескомпромиссное. Он в любом случае не был тупым, не лез за словом в карман. Он умел расставлять слова и со своей стороны преподносил Штекелю ту или иную сторону истины, а в итоге, поскольку оба были взрослыми людьми, после некоторого молчания, отмеченного взаимной безмолвной яростью, они одумались, в знак примирения обменялись рукопожатием и сразу после этого расстались, причем до сих пор так ни разу больше и не встретились.

Фактически разговор со Штекелем явился источником удивительного определяющего опыта и вместе с тем чувствительной травмы, которая еще активнее толкала его в сторону изоляции. Так в ходе их беседы он, Левинсон, отметил вероятность того, что в его душе обнаружились признаки, способные резко изменить течение жизни другого человека, а этому решительно и незамедлительно воспротивился Штекель: он не располагает временем на метафизику, а оккультизм просто не достоин (так и выразился – не достоин!) просвещенного, сознательного, современного индивидуума и человека. Когда после этого он, Левинсон, попытался смягчить собственную позицию, ограничив категоричность своих замечаний, священная ярость Штекеля возросла многократно; отбросив всякие рамки, он решительно и бесцеремонно, словно разочарованный любовник, простился с ним и ушел. Такая развязка мгновенно вызвала глубокое сожаление его, Левинсона, но и, предположительно, Штекеля. Иную реакцию на происшедшее, кроме глубокого сожаления в связи с чем-то необратимым, трудно было себе и вообразить. Ему не пристало даже думать о том, что, например, если жизнь когда-нибудь еще раз столкнет его со Штекелем (это, впрочем, казалось ему маловероятным), отрицательный настрой обоих в этой связи вряд ли изменился бы.

Здесь он считал уместным лишь одно краткое замечание: среди тех, кого он, Левинсон, впоследствии поочередно подозревал в том, что они являются его тайными заказчиками, этот Штекель некоторое время мог играть определенную роль. Но потом эта изначально маловероятная гипотеза отпала как несостоятельная. Фактически уже тогда он стал подозревать всех и каждого. Везде ему виделись завуалированные послания, ищущие взгляды, позволявшие говорить уже о признаках паранойи. Наконец он сообразил, что следует принимать вещи такими, как они есть, или все кончится для него умопомешательством. И здесь он ощутил в себе тенденцию к самоизоляции. Чем решительнее проявлялась сосредоточенность на самом деле, тем сложнее становилось для него общение с другими. Этой взаимосвязи, которая всегда представлялась ему глубоко существенной и естественно необратимой, было присуще нечто закономерное. Фактически она лишь постольку вызывала в нем сожаление и отрицание, поскольку казалась не только неизбежной, но и необратимой. Он был убежден, что человеческий путь – или, точнее, путь человека, или по меньшей мере его путь, путь Левинсона, неизбежно вел к обособлению. Если уже рождение, как очевидно, являлось не чем иным, как пока еще не осознанным отделением или отторжением, буквальным отсечением (пуповины), в насколько большей степени сознательная жизнь – в смысле смерти, которой, в сущности, всегда являлась эта жизнь, – представлялась необходимым одиноким актом. Вопрос заключался лишь в том, что предпочтительнее – познание истины или заблуждение? Причем он, разумеется, не хотел, да и не мог решать это за других.

Для него самого решающее значение имели постановка данного вопроса и практика одиночества.

Однажды на пятничном базаре, развернутом на Изештрассе, куда он иногда ходил за покупками, ему встретилась старая знакомая. Несмотря на то что с момента их последней встречи минуло много времени, оставившего свой след и на их лицах (ведь с понижением продолжительности жизни смерть все зримее напоминает о себе), былая сердечная привязанность возродилась мгновенно. Только потом, при прощании, несмотря на душевную близость, ярко проявились черточки как свидетельство пробежавших с тех пор световых лет. Дело в том, что ход вещей, временной факторздесь, как и везде, был необратим, а это путь к одинокой смерти. Между тем обострение восприятия имело и свою положительную сторону. Следствием его было не только ускорение всех жизненных чувств. Он, Левинсон, придумал и свою собственную систему юмора в отношении обычно сокрытого и сокровенного смысла и значения бытовых вещей, их знаковости, восприятия звуков, оборотов и потоков. Вот только иногда он точно не мог сказать, сохраняется ли ясность ума или он уже пошел вразнос.

К обособлению добавилось ощущение того, что за ним постоянно следят или по крайней мере наблюдают, хотя и не шпионят. Правда, кое-когда это все же имело место. Однако именно наличие невидимого противника все больше возбуждало его, в этой странной невидимости как в основополагающей концепции или структуре он ощущал какое-то превосходство своей воли. Будто его хранила сама мысль о том, что он никогда зримо не противостоял им, словно в своих взглядах он руководствовался этим соглашением. И тем не менее чем дольше они оставались невидимыми, тем чаще повсюду ему виделись они. Он желал их лицезреть повсюду и вскоре просто не мог понять – возненавидеть их или возмечтать о следующем с ними контакте…

Это был период прогулок. Целыми днями он слонялся по улицам, размышляя о тайных организациях, иностранных державах, криминальных структурах, о которых ничего не знал, кроме этого безмолвия, пока наконец из всего этого не сложилось, естественно, абсолютно ущербное и весьма расплывчатое представление о противной стороне, согласно которому ее жизнепроявление определялось сконцентрированной священническо-монашеской однонаправленностью. Структуру он представлял себе в виде ордена, а самого себя как послушника, утратившего всякую связь с устоявшейся буржуазной жизнью и с какой-то святостью исполняющего план, который предусматривал лишь одно – уподобить его им. Впрочем, призма сегодняшнего дня обеспечивала лишь проекцию, которая поэтому давала о нем большее представление, чем о них. Лишь впоследствии он, Левинсон, не переставал удивляться тому, сколь точно, по сути дела, все предвидел, не располагая соответствующим знанием.

Так, он вновь и вновь задумывался, что они скажут о его одежде. Поскольку он их не знал и таким образом от них не могло исходить какое-либо специфическое влияние, данный вопрос приобретал для него значение своеобразного отдаления от самого себя. Он старался одеваться обезличенно и неброско. Стремление к притворству или маскировке руководило им тогда в столь значительной степени, чем сам вопрос «Что же надеть?» соотносился как своего рода насмешка над окружающим его унифицированным (!) обществом, идеалы внешнего облика и приличия которого он воспринимал как разочаровывающие, иллюзорные, безумные и т. д. и т. п., в то время как собственный идеал он во все возрастающей степени видел в том, чтобы знающий его человек никак не реагировал на надетую им новую куртку, хотя она и привлекала к себе внимание окружающих. Так постричься, чтобы никто не заметил твою прическу, отказываться от всего, что указывало бы на личный вкус, но при этом одеваться к месту, со смыслом и даже элегантно – означало лишь одно: окончательный отказ от так называемой индивидуальности. И как раз в этом заключался еготриумф, в этом он мог найти свое самоутверждение.

Однажды декабрьским вечером он прогуливался с фотоаппаратом в руках по оживленным улицам. И вдруг увидел и осознал всю ужасающую чудовищность городского квартала Гамбург-Эймсбюттель; атмосфера общего одичания в полной мере открылась ему в причудливых отснятых им четырехугольных кадрах так называемой моментальной съемки. В виде фоторомана из тридцати семи кадров он подготовил как бы инвентарную опись и топографию квартала перед концом рабочей недели, начиная с автоматов по продаже презервативов (фрагмент), ресторана «Бургер-Кинг», рекламы стирального порошка «Персил», гамбургского ночного неба (Skyline), развалов хозяйственных и галантерейных товаров и кончая удрученной горем женщины, с трудом залезающей в автобус. Он видел грозные слоганы на стенах, в окнах, витринах, лицезрел граффити, горы мусора, отходов, весь многослойный ландшафт, который, как его внезапно озарило, точно характеризовал его духовное состояние. «И все это я», – подумал он и написал: это мое лицо, однако впоследствии забраковал идею. Черно-белую пленку он уже ночью проявил в затемненной комнате одной своей знакомой и напечатал фотографии, но никому их не показал. Зато облепил отпечатанными снимками, как в галерее, все стены своей квартиры. И только теперь, когда он об этом рассказывал, ему стало ясно, что его работу увидели, разумеется, они, – это могли быть только они, его невидимые спутники! Впрочем, это весьма озадачило его.

На этом этапе он часто размышлял о том, чтобы по собственной инициативе восстановить контакт с ними. И не в последнюю очередь ради того, чтобы предстать перед ними в новом свете, таким, каким он между тем виделся самому себе. И вот в стихийном порыве и под воздействием приподнятого настроения, которое и на этот раз быстро сменилось отрезвлением, он решил передать по телефону самое общее по содержанию новое объявление – опять в субботу, опять в ту же рубрику и на том же месте, но на сей раз с учетом его поездки в Ганновер. Однако после долгих раздумий он так и не сумел сформулировать наметившийся было поворот в мыслях, а может, и не смог на него решиться. За всю свою жизнь он не смог, а может, не захотел проявить смирение в отношении кого-либо, что объяснялось, наверное, его обостренным чувством, пониманием гордости и справедливости. Хотя правды ради следовало добавить, что он или не выражал ни малейшего смирения, или порой был неудержим в его преувеличенном проявлении. Но с другой стороны, он, Левинсон, воздерживался от самовыражения абы как, сверху, то есть подобающим образом. Короче говоря, он не обладал чувством меры, что и проявилось в его неспособности составить проект возможного текста.

Так он отбросил попытку повторного к нимобращения. Причем не в последнюю очередь потому, что в то время им завладела идея сменить тактику, заинтриговать их и тем самым заставить сообщить ему о своем существовании. Была и вторая мотивация: чрезмерное усердие только во вред. Но с другой стороны, он рвался проявить терпение и доказать свое рвение. Все это уже сегодня оказывало на него самого, его действия и мысли трогательноевоздействие. Дело в том, что тогда он еще не осознал, с какой вероятностью, тщательностью и жестокостью противная сторона – то есть противник– отслеживает его планы, поэтому неизменно таинственное отношение, которое впоследствии он так часто ощущал, а однажды действительно видел, оставалось для него величайшей задачей.

Между тем финансовый вопрос решился как-то сам собой. Стечение некоторых обстоятельств, повторный гонорар за выполненную ранее работу, два мелких заказа, в связи с чем он внес коррективы в выполнение прежних заказов (это не стоило ему особого труда). Кроме того, одна страховая профессиональная касса выплатила ему дополнительную сумму, собственно говоря, компенсацию, в итоге у него снова появились деньги. Так он обрел уверенность, что финансовые трудности ему не грозят. Он лишь удивился и продолжал удивляться тому, с какой странной логикой порожденную им самим брешь без промедления закрывало ожидаемое поступление из другого источника.

Между тем противная сторонатакже не сидела сложа руки. Она неоднократно обращалась к нему с указаниями и требованиями (которые на первый взгляд представлялись абсолютно бессмысленными), главным образом с предложением быть в определенный час в определенном месте. Так однажды на основе адресованной ему (в иных случаях чистой) почтовой открытки (минуя почтовую связь, ее просунули под входную дверь) его вытащили в порт. На обратной стороне открытки были изображены гамбургские портовые причалы, часы на фотографической репродукции показывали половину одиннадцатого. Когда фактически было уже без малого десять, он без промедления схватил фотоаппарат, набросил на плечи пальто, не раздумывая вошел в метро и в напряженном ожидании поехал до станции «Портовые причалы». В вагоне подземки, как он очень хорошо запомнил, ему повстречался весьма неординарный молодой человек, нищий, который еще на перроне поразил его отчаянной и высокомерной манерой поведения. Вместе с ним и другими пассажирами он сел в прибывший поезд и, прежде чем закрылись двери и состав продолжил свой путь, обратился к попутчикам с явно заученной и монотонной, хотя и быстро произнесенной тирадой. Он говорил, что, к сожалению, вынужден побеспокоить глубокочтимых пассажиров: он уже длительное время безработный и поэтому лишен какой-либо материальной поддержки, но не хочет стать преступником (звучало прямо как угроза!), что и побуждает его просить помощи; вместе с тем он желает уважаемым попутчикам здоровья и Божьего благословения (!). Затем с протянутой шапкой он обошел весь вагон ряд за рядом, никого не пропуская; причем те, кому адресовалась его проповедь и которые тем не менее опускали в его «кружку» одну или от силы пару монет, удостаивались его пристального взгляда. Когда нищий вплотную приблизился к нему, он, Левинсон, вдруг решил провести эксперимент, встретив попрошайку холодным и абсолютно неподвижным взглядом примерно на уровне глаз. Оторопев, бродяга шарахнулся от него, поднеся свою любимую шапку уже другому пассажиру.

Выйдя из метро на станции «Портовые причалы», он прежде всего ощутил запахи, которые источали воды Эльбы. Вблизи реки было весьма прохладно, десять или даже пятнадцать градусов ниже нуля, по течению неслись крупные льдины. По радио было объявлено, что ночью ожидается понижение температуры до двадцати градусов ниже нуля. А сейчас он стоял под солнцем, разглядывая через видоискатель собственную протянутую ладонь. Это длилось несколько минут под зимним солнцем, а он все продолжал разглядывать: набегавший холод врезался в кожу, как бы выявлял боль, запечатлевая и фиксируя ее. Как и ожидалось, в это время здесь никого не было, никого, кроме него самого. Никто не обратился к нему, но никто и не отворачивался от него. Он обернулся, но вокруг царила лишь деловая суета, которая нисколько не касалась его. Охваченный приятным ощущением одиночества, он миновал часть улицы, зажатой между грузовиками и какими-то машинами со стройки, и вышел на Лагерштрассе по известному маршруту, мимо общежития к музейной гавани и далее вдоль безлюдного пляжа. Мимо него проносились вздыбленные течением льдины метровой высоты в направлении пляжной жемчужины, которая из-за отупляющего холода в это время года была закрыта и наглухо забита досками.

На каменной полосе между музейной гаванью и пляжной жемчужиной сделал первый кадр: передвигая ступни ног не резко – он и раньше больше всего любил ходить на своих двоих, передвигаться пешком, чтобы ощутить вес своего тела, его выпрямление, перекат ступни с пятки на носок, движение от бедра, когда тело погружалось в состояние покоя, в то время как он, совсем один, растворялся в движении. Предпочтительнее всего было свободное, бесцельное перемещение, где главным критерием оказывалась открытость и когда обычно говорили: оттуда и дотуда, и все потеряно. Ходьба зимой, вдыхание сухого холодного воздуха через нос, который в результате обрастал малюсенькими сосулечками, зрительное и слуховое восприятие, внимательное созерцание окружающей жизни, не восприимчивой ни к чему, существующей сама по себе, направленной как внутрь, так и вовне, – это состояние вызывало в нем самое приятное ощущение. Именно на этом месте пляжа однажды ночью мимо него, совсем рядом, пронесся огромный черный корабль.

Волны с некоторой задержкой докатывались до его ног – это был процесс, который символизировал абсолютную конечность как домашний кров, сравнимый разве что со смертью. Этот проклятый город Гамбург, чуть было не сказал он вслух, окидывая взглядом грандиозный и непредставимый, фактически обезлюдевший променад, а вместе с ним (по другую сторону Эльбы) портовые сооружения с их гулом, рокотом и неизменной толкотней даже в воскресные дни и по ночам. Ему было хорошо известно, что не город превратил его в какое-то странное существо, такое смешное и серьезное, и вместе с тем необходимое, как муравей из разрушенного муравейника. Не этот город, который в той степени фактически являлся его городом, в какой он не принадлежал никому, не был и не мог являться чьей-то исключительной собственностью, как сама земля, по которой ходишь, из которой вышел и в которую в конечном итоге снова уйдешь.

По всей вероятности, на этом прогулочном маршруте, как и в других случаях, за ним велось наблюдение. Между тем для него уже стало правилом игры действовать соответственно, ибо в сверхтщательном, даже упреждающем соблюдении их указаний ему виделась возможность убедить их в собственной серьезности и добросовестности. С другой стороны, он включал в свои прогулки всякие финты и приемы. Так, например, путем многократного скрытного кругового фотографирования с бедра (автоматический затвор аппарата завывал, как измученное животное), а также с помощью последующих увеличений он пытался установить сам факт тайного за ним наблюдения. Потом он снова повел себя искусно, причем настолько, что его потенциальный преследователь, видимо, увлеченно цеплялся к нему. Ему доставляло особое удовольствие верить, что ему удастся отвязатьсяот преследователя, обеспечивсобственную безопасность. Какое это было удивительное мгновение, когда он совершенно неожиданно впрыгивал в случайно останавливавшийся рядом с ним автобус или резко поворачивал на станции метро и устремлялся против потока толпы, успевая вскочить в отходивший поезд! Ощущение происшедшего порождало благостное настроение, под влиянием которого (ведь никто его не отслеживал!) он наконец-то располагался в кресле, где мог облегченно икнуть и улыбнуться. Потом, закрыв глаза, он несколько минут наслаждался знакомым мягким покачиванием и тряской на стыках. С этим же было связано и его любимое ощущение – идея отправления в дорогу. Он вновь и вновь был вынужден собираться в путь, должен был, покидая всех и вся, оставлять былое в прошлом. Расставание становилось его пожизненной потребностью, только через уход от других он обретал свободу, правда, совсем не понимая – почему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю