Текст книги "Милые мальчики"
Автор книги: Герард Реве
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Ну, как там… Э-э… свершилось чудо?
– Да… свершилось…
– Быстро ты.
– Да. Здоровье – главное богатство. Ах, он – ничто иное, как трепещущее здоровье, дышащая красота, Фонсик, и сияющая юность, когда он стоит вот так перед машиной, Мышонок, рядом с тобой на ковре из сосновых игл, устилающих эту четырехугольную таинственную поляну. Он стоит все еще так близко к твоей огненно-красной спортивной машине, что заливает его сзади сиянием, словно он стоит в огненном море видения…
– Брр, ну и холодина. Фу, какую ужасную топь ты устроил в постели.
– Да. Полдела – не дело. Любить так уж любить. Вот что я тебе скажу. Можешь хоть в газете пропечатать.
– Ты любишь меня, Волк?
– Э-э… я… это… полагаю, что да, знаешь ли…
– Ну, давай дальше.
– Только теперь ты, наконец, разглядел, до чего Фонсик хорош собой. Он не только удивительно красив, он еще невероятно мил, ужасно мил. У тебя, Мышонок, при виде него просто слезы наворачиваются. Ты поглядываешь на него искоса, но не решаешься толком смотреть на него. Ты стоишь к нему лицом, и твой взгляд невольно задерживается на его бедрах, а затем… на межножье, там, где его юная пастушья свирель горной грядой вздыбливается под застегнутыми черными бархатными брюками, и внезапно слева на его штанине ты замечаешь овальное влажное пятно, где он в стремлении к наисладчайшему блаженству, к исполнению своего наивысшего желания, при свершении чуда, излил белую свою кровь…
– О, как хорошо, Волк… как ты красиво рассказываешь…
– Врешь, поди?
– Да нет, что ты. Мне в самом деле очень нравится. Очень, очень красиво.
– Он восхитительно хорош, Фонсик, и очень, очень мил. Но тебе он нравится гораздо больше – если это вообще возможно – когда ты замечаешь, как смущает его это влажное пятно на брюках, от которого ты не в силах отвести взгляда. Он опускает глаза. Тебе хочется что-то сказать, как-то действовать, но как? Фонсик делает несколько неловких шагов вперед, так что перед его брюк исчезает из твоего поля зрения, и теперь он стоит перед тобой, рядом с тобой. Что бы тебе хотелось сделать? В тебе пробуждаются неясные мысли, они постепенно захватывают тебя, а ты, лишившись дара речи, глядишь на юношеский изгиб его спины… У тебя тот же взгляд, какой я часто замечал у тебя прежде, когда ты смотрел на мальчишек возле школы, с их выгнутыми колесом спинами – они ведь не работают, Мышонок, они стоят и чешут языки с девицами, нагло регоча, и по твоему лицу я читаю, что ты думаешь, что ох заставил бы ты их расплатиться сзади тем, что они воображают получить спереди…
– Кейс…
– А? Что?
– Кейс… он… тоже… он тоже так стоял… спина у него… И смеялся так же, спиной ко мне, а сам с кем-то болтал… Я видел его со спины… Он… ну, давай дальше…
– Ты смотришь на Фонсика, на восхитительный, чарующий изгиб его спины, и вот твой взгляд спускается ниже, на два темных бархатистых холмика. Горло тебе перехватывает, и ты осмысливаешь что-то, неясное тебе самому, и мысль эта не отпускает тебя, хочешь ты того или нет. Тебе хочется… так или иначе… схватить Фонсика… вновь прижать к себе, но теперь для того, чтобы… Ты пытаешься отделаться от овладевших тобой фантазий, отмести их, и встряхиваешь головой… потому что не хочешь этого, хотя желаешь, всем своим существом, всепожирающей страстью к нему…
– Ну и чего же я такого хочу?
– Ты хочешь его… высечь, Мышонок. Высечь, прямо там… Ты хочешь бить его, пороть, мучить, стегать, так, как никогда не стегали и не мучали ни одного мальчишку, потому что никогда еще ни один мужчина не любил мальчика так, как ты теперь… любишь Фонсика… Тебе уже слышатся свистящие, задыхающиеся, рыдающие звуки ударов, которыми ты осыпаешь его золотисто-белое, обнаженное Юношеское тело, а он извивается и воет, прикованный к изукрашенной цветами брачной постели, целиком повторяющей форму его тела… Есть такое бичевание, столь беспощадное и столь продолжительное, столь безмерно длительная пытка во имя любви, что сумевший перенести ее и выжить навеки будет предан своему возлюбленному палачу… Тебе это известно, потому что втайне ты знаешь многое, ведь это дар одного подземного духа, коим ты одержим… Ты хочешь безостановочно хлестать его ремнем для мальчиков, таким темно-красным ремнем, оставляющим при каждом ударе мерцающую кровавую полосу, что искрами переливается на его светлой, бархатистой, замшевой коже, пока, запекшись, не потемнеет… Он всхлипывает, рыдает, содрогается, покуда все его юношеское тело не покрывается кровью и пронзительные, острые вскрики не переходят в хрип и прерывистые вздохи, и затем в молчание, и, хотя он все еще вздрагивает при каждом посвисте бича, не исторгает более ни звука, впав в беспамятство, и умрет, если ты не перестанешь хлестать его… Но ты, ты уже просто не можешь остановиться, Мышонок… Ты тоже обливаешься слезами, всхлипываешь, с каждым ударом… Ты знаешь, что он умрет, если ты продолжишь терзать его, но знаешь и то, что прекратить этого ты не в силах… И вот Фонсик умолк, и теперь хрипишь, воешь и стонешь ты, и твои вопли – словно глухая, исполненная мольбы жалоба, слезы безвинно мучимого щенка… И ты хлещешь и хлещешь, судорожно втягивая в себя воздух, и вот безжалостная кожаная лента готова в сто сорок седьмой раз со свистом пасть на его беззащитные юношеские плечи… как вдруг некая невидимая длань перехватывает твою руку и, сотрясаемая дрожью, удерживает ее. Фонсик еще жив… и будет жить, для тебя… и на всю жизнь теперь он будет твой, и даже в смерти не разлучит вас Господь… как говорится…
– Я и впрямь его исхлещу? Фонсика?
– Ты оглядываешься по сторонам, Мышонок, готовый сорваться с места и вновь схватить его в объятия и тогда… тогда… Но он оборачивается и смотрит на тебя. И вновь тебе сжимает горло, и словно шумным, хлестким порывом ветра запирает тебе в груди дыхание… Он стоит там, Фонсик, это все, что ты знаешь… И хотя машина принадлежит тебе и вы так далеко углубились в лес, что самому ему оттуда ни за что в жизни не выбраться – несмотря на все это, ты опасаешься, что он… захочет уйти… уйдет… Ты хочешь сказать, хоть что-нибудь, вроде: «Ведь ты же… ты не уйдешь… Фонс?» Но, разумеется, не говоришь. С языка твоего рвется сумбур, путаница бессмысленных звуков. «А славно тут, в лесу, да?» – можешь ты сказать, к примеру. Или: «Здорово, что ты здесь». И ты чуть не произносишь: «Какой ты красивый, Фонс…» – но спохватываешься и не говоришь этого, и немедленно начинаешь сожалеть, что не сказал, что не достало тебе духу, и вот ты уже совсем перестаешь соображать, что говоришь, и несешь что попало. Ты говоришь: «Хорошо здесь, правда?» Тогда как ничего тут хорошего нет. Я хочу сказать, ты ляпнул такую глупость, что тебе становится неловко… Можно было бы придумать что-нибудь этакое, а ты плетешь всякий вздор. Но есть, однако, некое очарование в твоей манере произносить лишенные смысла слова, так что кажется, что они все же что-то значат… потому что при звуках твоего голоса Фонсик расцветает улыбкой. И кивает, и его светлая пушистая челка чуть вздрагивает, и на миг ее тень мягко падает ему на веки и вновь исчезает. Он кивает и снова делает несколько шагов влево, к краю поляны, где стоит камень, эта четырехгранная усеченная колонна или же невысокий обелиск, и ощупывает обращенную к нему сторону, где, похоже, проступают остатки текста, некогда вырезанного или же высеченного в этом глубоко изъеденном временем камне. Текст занимал всю его поверхность, сверху донизу, поскольку сквозь щербины проглядывает рисунок из горизонтальных линий. Действуя рукой и ногой, Фонсик отскребает поверхность камня, и зеленовато-серая, сухая, намертво сцепившаяся со мхом каменная шкура крошится на землю. Ты подходишь ближе, Мышонок, и глядишь на него, на дивные, завораживающие движения его светлой юной руки и обутой в баскетбольную туфлю светлой юношеской ноги. Теперь он не должен уходить… нет, больше никогда… Но как ты сможешь воспрепятствовать тому, что он станет великим скрипачом или прославленным футболистом: юный гений-универсал, «юноша с золотыми руками и ногами», как будет именовать его благожелательная пресса… Слава Богу, у тебя есть знакомый врач, юный красавец-хирург – столь же, как и ты, страстно влюбленный в Фонсика – с которым у тебя вечное соглашение, так что Фонсик усыплен и похищен, а очнувшись, обнаруживает, что у него отняты левая кисть и левая нога ниже колена – в высшей степени аккуратно, так что его осиротевшие левые запястье и лодыжка оканчиваются двугорбыми костяными холмиками, как на табличке «не влезай – убьет», или на этикетке от яда, так что, заключая друг друга в объятья на ложе вашей безграничной, бесконечной, чудовищной любови, ты нащупываешь и трогаешь эти холмики на месте бывшей кисти, и другие два, там, где была ступня, и можешь ласкать их ладонью, прижиматься ногой, ощущая истину его дважды-два-четыре маленьких всхолмлений, отчего оба его крутых холма навсегда будут принадлежать тебе, а не бескровной концертной публике или всегда готовому крушить и метать быдлу спортивного стадиона… Ты созерцаешь светлые бугорки запястий его покрытых серебристым юношеским пухом обеих – еще целых – рук, выступающих из рукавов тонкого белого свитерка, и разглядываешь костные выпуклости на внутренней стороне его щиколоток, защищенных резиновыми кружочками поверх холстины баскетбольных туфель, в которых ерзают обе ноги, все еще его собственность… Расскажешь ты ему потом, что это ты, не кто иной, как сам ты, велел свершить над ним это двойное изуверство… расскажешь ему?.. Фонсик царапает и скребет ногтями и жестковатой подошвой своей холщовой туфли по поверхности каменной колонны. Все больше выцветшей каменной крошки и мха сыплется с камня на землю… Он расчистил верхнюю половину и почти отскреб нижнюю, и справа, и слева, но буквы, цифры, сам текст, по-видимому, больше не разобрать. В центре шероховатая корка приросла намертво, и Фонсик подбирает плоский камешек, чтобы использовать его как скребок. Линии теперь видны отчетливей: проступают края, некогда образовывавшие строку, но больше их нет, нигде… Теперь он отскабливает посредине последний кусок шелушащейся шкуры и вдруг испускает сдавленный крик: буква, одна-единственная буква, заглавная. «Смотри, – говорит он, – это „М“. Видишь? Это „М“»!
(В памяти моей вновь кое-что всплывает. Ах, как давно все это было… Внезапно мне вспоминается, что, записывая на белоснежных страницах того толстенного кондуита ***ской гимназии города А. свое имя и дату появления на свет, я обнаружил, что между ними мне полагалось вписать слово natus. Не просто «родился в…», а именно natus: natus для существ мужского рода, nata – для женского. Можно было бы на мгновение предположить, что я по ошибке или из-за того, что моему имени надлежало появиться сразу после имени какой-то девочки, я чуть не написал слово nata вместо natus. Но нет, я написал просто и без тени сомнения – natus. Ну да – просто? Вообще-то я каким-то образом чувствовал, что это полная чушь, что в целом тут что-то не так, что я с тем же успехом могу сей же час покинуть школу; но я никогда не сумел бы облечь это чувство в слова, как бы страстно я этого ни желал).
Глава пятая
Один в постели
– Итак, Вольфганг стоит рядом со мной на углу улицы, на самом краю широкого тротуара, наискосок от школы домоводства. Мы стоим подальше от входа, чтобы не бросаться в глаза. Он замечает ее, когда она выходит из широких ворот школьной велосипедной стоянки – в тот самый момент, когда мы проходим мимо школы. Заведя велосипед на край тротуара, она остается у входа, а мы проходим дальше. Я вижу, как Вольфганг смотрит на нее, как его взгляд обшаривает ее фигуру. «Не знаешь, кто это?» – «Узнаем, Kommandant[67]». Мы говорим по-немецки, поскольку благодаря моей открывшейся к тому времени способности к языкам я понимаю все, что он говорит, и по-немецки же излагаю ему все мои собственные соображения. Мы проходим еще немного, и там, на углу, где-то через дом-другой, останавливаемся и оборачиваемся. Она все еще там. Только теперь я замечаю, что велосипед у нее мужской. Не знаю, уделяет ли Вольфганг особое внимание этому факту. Но он смотрит на нее, ведь смотрит, Господи боже… Разглядывая ее, он вдруг смущается, и им овладевает беспокойство.
– Здесь мы можем стоять совершенно спокойно, – говорю я ему по-немецки. – Куда нам спешить? Побудем здесь. Любуйся, сколько хочешь. – Признаки собственного помешательства уже явственно заметны у меня в штанах, в носовом кубрике, когда я смотрю на Вольфганга, не сводящего глаз с гибкой, вызывающей девичьей фигуры у входа на стоянку. И, в свою очередь, обегая взглядом его ловкое, молодое солдатское тело, я замечаю, что ствол его штурмового тарана под мягкой тенью застежки щекотно-шершавых и все же бархатно-мягких военных брюк уже приведен в полную боевую готовность.
– Она кого-то ждет, – говорю я – и это, похоже, в самом деле так. – «Тебя», – разумеется, подмывает меня добавить, – «тебя», – и, разумеется, я этого не добавляю.
– Мне это не так чтобы уж очень интересно, – сообщил Мышонок.
– В этот момент, Мышонок, совершенно случайно – а может, и нет – именно в эту самую секунду, когда мы с Вольфгангом стоим и пялим глаза на углу, в каком-то метре от школы, мимо проходит этот самый мальчик. Он тоже останавливается. А вообще-то нет, это была не случайность.
– Какой еще мальчик?..
– Ее брат. Младший братишка, которого она использует и гнуснейшим способом унижает, заставляя его служить инструментом для ублажения ее греховного, распутного сластолюбия – это сокровище, бедный, несчастный голубочек, Мальчик-одиночество…
– Ну и как же его зовут?
– Э-э… Братишка… Ну, конечно, это не имя – да ведь мы же все равно пока не знаем, как там его кличут… Я говорил тебе, Мышонок, что Вольфганг поразительно хорош собой, и малыш Патрик – блядовитая маленькая тварь, разъебай одиннадцати с половиной лет – сынок этой домоводческой шлюхи, Коринны – я имею в виду ту самую, которую Вольфганг восхотел столь беспомощно – он тоже красавчик, эта мокроносая продажная задница – одиннадцать с половиной! – он такую неукротимую страсть в тебе разбудил бы, если б ты его увидел, но все это – ничто, ничто по сравнению… с… Братишкой… Нельзя сказать, что Братишка красив… Да, хорош, дивно хорош, ослепительно хорош, конечно – да ведь никаких слов тут не хватит. Его наружность – не просто человеческая внешность… Его явление – это откровение, хотя и остается видением сокровенным… Мышонок, послушай… Вольфганг, тот просто голову потерял от этой Коринны – в любом случае у него на нее просто фатально стоит, на эту шалаву дешевую, а мы с тобой, оба – ты и я, разумеется – немного влюблены в Вольфганга, хотим мы того или нет – это более чем нормально; что до меня, то я, согласно собственному грешному пристрастию, просто заболел этим маленьким проблядком неполных двенадцати лет, Патриком, который и в тебе вызвал бы головокружительную страсть, если бы ты только увидел его, Мышонок, потому что ты – мужчина, никуда не денешься, и ничто мужское тебе не чуждо… но… послушай… Возлюбим Братишку втайне… будем оберегать его и… поклоняться ему… даже если он нас… отвергнет… я имею в виду… – внезапно я совершенно отчетливо вспомнил, как звали Братишку в действительности. У него было два имени. Оба они мне были известны, но что-то – к счастью, с достаточно убедительной силой – подсказывало мне, что называть их, по крайней мере сейчас, нельзя.
– Откуда он взялся? Сколько ему лет?
– Он появился именно в тот самый момент: это она, Коринна, так ему велела. По ее приказу он должен в это время, не раньше, не позже, ждать ее у школы. Каждый божий день он обязан ее хоть раз… Я должен тебе сказать, Мышонок, должен признаться – перо мое отказывается выводить чудовищные слова, описывающие их деяния – в том смысле, что язык мой вряд ли осмелится выговорить… Каждый божий день он должен… с ней… своей собственной сестрой… для этого они сбегают в пустое заброшенное здание бутыломоечной фабрики… И он, Братишка, наш Братишка… должен подчиняться ей и творить с ней беззаконие, которое она, ненасытная вурдалачица, жаждет и вымогает у него, и он не смеет ей отказать, поскольку больше всего на свете боится, что тогда она воспрепятствует ему встречаться с малышом Патриком, которому он предался всем своим юным, невинным, беззащитным сердцем… Ведь он любит малыша, который ни на волосок не лучше его потаскухи-матери… и он так печален, Братишка… но до чего хорош, до чего мил, этот Юноша воистину красы все-печальнейшей…
– Сколько ему лет?
– Э-э… двадцать. Еще год до совершеннолетия. На первый взгляд его можно принять за Вольфганга, но нет, он другой. Чуть тоньше в кости, в нем больше мальчишеского, хотя и мужского немало… Его снедает тоска, но сила духа у него – неслыханная, так что держится он молодцом. У него – изумительные темные, глубоко посаженные глаза… Движения его гибкого юношеского тела слегка скованны, я бы даже сказал – неловки, и все же исполнены неслыханной мужественности – я бы так это назвал. Он подходит к школе и останавливается – премило одетый. Почти всему, что он носит, присущ довольно глубокий, очень темный оттенок лилового – чуть ли не черного, какой бывает, когда солнце ненадолго скрывается в тучах. Но туфли у него совсем черные… На нем – простые, темно-лиловые холщовые брюки и самая обычная короткая курточка из той же ткани и того же оттенка, что и брюки, а также белая рубашка и серый галстук. Никаких излишеств в туалете: этакая царственность, возносящая его над толпой…
– Этого еще не хватало, господи Иисусе…
– Не знаю, Мышонок, любишь ли ты людей вообще. Мне кажется, ты вполне довольствуешься ублажением сексуальных нужд своих гениталий – вот этих самых штуковин, что болтаются у тебя между ног. Сомневаюсь, чтобы ты в действительности, в глубине души, еще где-нибудь, кроме как вот тут… – тыльной стороной ладони – в сущности, сильнее, чем намеревался – я дал Мышонку крепкого тычка в предмет его мужской гордости, так что он чертыхнулся и, скорчившись, быстро отпрянул на край постели.
– Вечно ты… Вечно этот бред собачий… это хрен знает что типа «вот входит такой-то сякой-то» и «там стоял тот-то и тот-то»!..
– Тут я с тобой совершенно согласен, Мышонок. А знаешь, почему? Потому что «верность» для тебя – иностранное слово. Ты вроде того что втюрился в Фонсика, но горе ему, если он осмелится хотя бы взгляд в сторону бросить! Я люблю Вольфганга – признаюсь честно и откровенно. В первую очередь, разумеется, потому, что знал его отца, погибшего с моим именем на устах, но я люблю его, как его одинокий друг, как слуга, как раб. Я люблю Вольфганга. Ни словом сказать, ни пером описать. Я у Вольфганга ничего для себя не прошу. Я существую для того, чтобы служить ему. Куда бы он ни шел, за ним устремляю я стопы свои. Вот так. Он не знает, как и насколько я его люблю, и, возможно, никогда этого не узнает и не поймет. Но если он стоит там и смотрит на эту девицу и всей своей темной, яростной звериной похотью истекающей юной плотью вожделеет ее и жаждет обладать ею – я буду с ним и не оставлю его, если только он сам того не пожелает. Хочешь ты знать, что происходит, или не хочешь знать, что происходит, Мышонок? Хочешь… увидеть наготу Братишки? Это я так, к примеру. Хочешь заняться им, немного позаботиться о нем, ну, то есть, взять его себе под крылышко? Только не рассказывай тут сказки, что одобряешь, как эта шлюха принуждает своего собственного младшего брата осквернять его дивное юношеское тело, пихая в ее дыру… Вот повстречайся тебе Братишка – он бы расплакался и все тебе рассказал – и о малыше Патрике тоже, о своей пагубной любви к нему… Короче… Полежим еще чуть-чуть?
– Нет, я встаю. – И действительно, Мышонок вскочил и потянулся за одеждой. Я не мог решить, был ли он в самом деле не в духе, и если да, то потому ли, что заседание, по его мнению, слишком уж затянулось и ему просто захотелось обратно, вниз – встретиться лицом к лицу с насущной обыденностью дня – да уж, иначе не назовешь. Пока он одевался, я не спускал с него глаз. Бывает, что, одеваясь, человек отдаляется от тебя, а, раздеваясь, становится ближе – это все очень общие, умозрительные вещи, поскольку бывает и так: обнажаясь на твоих глазах, человек внезапно и полностью отчуждается от тебя, и его нагота – враг, так что, лишь призвав на помощь ненависть, сможешь ты разжечь в себе желание, которое приведет тебя и его к запредельной вершине блаженства. Но как же все это было непросто!
Наблюдая за Мышонком – прежде всего в те моменты, когда он, беспомощно застыв на одной ноге, всовывал другую в трусы и брюки – я не мог определить, отдаляется ли он от меня, одеваясь. Он и в одежде казался мне очень красивым – вот это я мог сказать наверняка.
– Ты и одетый невероятно хорош собой, – приподнявшись на локте, сообщил я Мышонку, совершенно безвозмездно. – Надо бы тебе разок поиметь какого-нибудь мальчишку прямо так, не раздеваясь. Только спереди чуть-чуть ширинку расстегнуть, на одну пуговку. На груди у тебя, привинченные к мундиру, все твои геройские медали, с их острейшими – что вороньи когти – алмазами, а спереди, на форменных брюках – короткие, но остро отточенные гвоздики, внутрь головками вбитые в тугую форменную ткань – прежде всего у колен и на внутренней стороне бедер – так что, оседлав нагое юношеское тело, ты боронишь, и вспахиваешь, и засеваешь его – он беременеет болью…
Мышонок не отвечал. Я продолжал рассматривать его, больше не сопротивляясь одолевшим меня обычным, бессмысленным вопросам. Любил ли я его – любил ли я его, истинной любовью? Любил ли Мышонок меня – по-настоящему? Умел ли я вообще кого-нибудь любить – и, разумеется, он, Мышонок, – мог ли он любить кого-нибудь по-настоящему; но я застрял на первом вопросе, касающемся меня самого, и не мог на него ответить.
(К тому моменту мне было сорок восемь, в этом году исполнялось сорок девять. Большинство из моих собратьев-художников, совершивших деяние – пустивших себе пулю в лоб или принявших яд – сделали это давным-давно, гораздо раньше – по преимуществу в середине тридцатых, начале сороковых годов. Не было ни дня, более того – ни часу, чтобы я об этом не думал. Делай, либо не делай – и малоутешительным было осознание того, что, похоже, это была единственная мысль, сумевшая пережить все остальные банальности и клише: прочее было бахвальством, предрассудками или же поверхностными суждениями. Я не знал, на чьей стороне была правота. Вопрос заключался в том, имелась ли существенная разница в выборе: спустить курок – осушить склянку с отравой – или писать то, что писал я. Мне можно было писать – и не стреляться; можно было застрелиться и не писать. Можно было и не писать, и не стреляться – но, сдавалось мне, третья возможность к рассмотрению не принималась. А еще можно было какое-то время писать, а уж потом только пустить себе пулю в лоб. Что ж, поживем – увидим. Но, родившись на свет и пожив на нем так, как я, большой разницы не наблюдаешь, подумалось мне. Не исключено, что те, кто совершили деяние, воображали себе, что таким образом сумели добиться чего-нибудь или привести в движение некие механизмы, и считали, что тем самым оправдали собственное существование: купил револьвер да и шлепнул того, другого или же себя самого – но я подозревал, что дело как раз было совсем не в этом; да, вот тут и крылось самое обидное: полагаешь, что совершаешь поступок, тогда как в действительности ты всего лишь рабочий сцены, подряженный режиссером пальнуть за кулисами в пьесе, написанной и разыгранной кем-то другим – ты в ней не актер и даже не статист – в то время как пьеса является столь идейной и общественно-реформаторской по духу своему, что в целом нет никакой разницы в том, когда грянет выстрел, и даже в том, грянет ли он вообще – стреляй, не стреляй, заплатят в любом случае.)
Мышонок к тому времени уже полностью оделся, вышел из комнаты и спустился по лестнице. Я остался лежать, прикрыв глаза, без устали тиская свою Штуковину, в поисках хоть какой-нибудь мысли, способной ниспослать мне утешение, но ничего не являлось мне – ни строки, ни сценки, ни лица, ни облика – ничего, и я вновь раскрыл глаза и уставился в потолок и серое небо за окном, на макушку березы позади дома, на верхушки ветвей, трепетавших на легком ветерке не то позднего полудня, не то раннего вечера – называй как хочешь. Я все еще сжимал в кулаке свое таинство, но перестал его тормошить – мне было слишком грустно. В который уже раз я задумался о несостоятельности человеческой любви. Ко скольким Мальчикам или юношам из тех, кого я знал по имени, испытывал я вожделение, и во скольких из них я был влюблен – всем моим трепетным сердцем художника? (Одному из них, шестнадцати с половиной лет, я даже посвятил определенно скверные строки с громким названием «Стихи моему сыну Р.». Моя сокровенная, сугубо частная жизнь, в которую я никого не посвящал, в сущности, всегда протекала в высшей степени сложно. Вероятно, я совершал ошибку, практически всегда начиная забрасывать избранника объяснениями в оснащенных марками почтовых конвертах – о том, как получилось, что его стройное сложение и обворожительный облик ввергли меня в столь неописуемое волнение и восторг – мастер пера и слова, это да, однако теперь я полагал, что метод себя не оправдывал: многих мальчиков это просто-напросто ввергало в панику.
И вот уже закрыт сезон,
Прохладны воды, небеса пустынны
В безгласной влаге мириадов слез.
К величью вечному Господь себя вознес.
Нет, хорошими стихи эти, бесспорно, назвать было нельзя – напротив, скверные стихи. Но жизнь продолжается, и не стоит увлекаться самокопанием, и вновь возвращаться мыслями к одному и тому же, даже к плохим строкам – хотя почему нет, объяснить я не мог. Подобно «Стихам моему сыну Р.», «Из моей жизни» тоже обернулись совершенным безобразием.
Та немка, что кричать у фризов научилась,
Желает мне трехтомник одолжить:
Там говорится, где взялось всему начало.
В глубоком сне является ночами
Мне Дева Славная. Я обещаю ей
Отправиться в паломничество, в Лурд.
Но дня не называю – не желаю
Быть связан сроками.
Мчусь, задыхаясь, я,
И по пятам несется Смерть моя.
Государыня, я навлеку на себя позор дурными стихами и прозой, вышедшими из-под моего пера. Но есть также строки, написанные в честь Твою и дабы возвеличить имя Твое – если и дурными, то непреднамеренно. Да будет мне дозволено в сем упорствовать, да соблаговолишь Ты с этим посчитаться. Того, что действительно достойно труда – немного, Ты и сама это знаешь, Государыня. Но «Assumptio» и иже с ними – стихи, думается мне, и впрямь неплохие.
В краю, где Розе вечно цвесть дано,
Дождусь раскрытья лепестков невинных
И в сердце ей проникну – там, где дно
Чернеет в море Крови – Тайна, что
Сводя Себя на нет, Себя же порождает.
Хотя не исключено, что я ошибаюсь.)
Похоже было, что верхушка березы в саду за домом, чьи ветви я сейчас созерцал, пробудила во мне одно воспоминание, хотя я и сам не понимал, каким образом, поскольку не видел ничего общего между ветками и переживанием, вдруг всколыхнувшимся в моей памяти.
Некий Дух, или Кто бы то ни было, снизошел ко мне и увлек за собой, и оставил на верхнем этаже Дома «Трава» в деревушке Г. – в точности так же, как в тот летний полдень года, с большой вероятностью 1967, на рабочем чердаке (восточная половина верхнего этажа была оборудована под столярку и ремесленную мастерскую) у широкого верстака под слуховым окном, в обществе скандально юного Фредди Л.; тогда я тоже смотрел на полоскавшиеся на ветру ветки – не из постели, как сейчас, но стоя – мы оба еще в одежде – поскольку, в какой бы пыл и горячку не повергало нас вспыхнувшее взаимное чувство, мне – по причине обстоятельств, которые в свое время будут изложены подробнее – ни разу за всю идиллию не довелось увидеть упомянутого Фредди Л. полностью обнаженным. В тот полдень мы с ним, уединившись на чердаке, стояли у верстака – Фредди Л. спиной к слуховому окну – так что рассеянное солнце чарующе играло на его гладких, небрежно зачесанных и тем не менее спадавших ему на лоб, как у киногероя, довольно темных русых волосах – а я лишь стоял и глядел на него, и мимо него на колыхавшиеся, гнувшиеся на ветру ветви тополей за окном, что мотались над самым унылым, самым заброшенным ландшафтом Западной Европы.
И вот я стоял и глядел на Фредди, а он – на меня, на том самом чердаке, и я то и дело бросался к нему, чтобы со стоном прильнуть, покрыть поцелуями его лицо и губы и вновь отпрянуть, и в то же время мы прислушивались к шаркающей поступи снизу, уже подступавшей ближе – через Большую Гостиную, на кухонной лестнице и к нашему укрытию – к шагам Альберта С., официального друга Фредди, лет тридцати трех без малого, которого я удобства ради именовал «стариком» и который питал в высшей степени упорные, однако не вполне безосновательные подозрения в отношении событий этого дня, и это определенно начинало докучать. Когда «старик», приподняв тяжелый чердачный люк над своей и впрямь старообразной башкой – отчего противовес, укрепленный на веревке скрипучего блока, со стуком рухнул на пол – возник в нашем укрытии, я схватил первый попавшийся под руку не то шуруп, не то какой-то штифт или сверлышко и сказал Фредди: «Смотри. Значит, если высверлить коническое отверстие… Ты же знаешь, что такое „конический“? То есть ты делаешь дырку, неважно каким образом, главное, чтобы она сужалась к концу: что потом туда ни забьешь и не ввинтишь, уже не вывалится – насмерть будет сидеть, скажу я тебе —»
«Старик» приблизился к нам, и кусочек металла, глухо звякнув, выпал из моей руки в пластиковую коробку, набитую железками, о назначении большинства из которых я не имел ни малейшего представления. «Пытаюсь разъяснить кое-какие технические детали, – громко поведал я подошедшему к нам „старику“ Альберту, – но, похоже, вы оба не очень-то разбираетесь в технике. Вас больше интересуют дела духовные, правда?» – «Правда», – своим скрипучим, крикливым голосом подал ответную реплику Альберт, пронизав нас обоих острым взглядом птичьих, полных смятения, однако горящих ревностью глаз. Я был уверен, что он сожалел о том, что его дружочек Фредди не пользуется губной помадой – которая и впрямь восхитительно смотрелась бы на его красивых некой животной красотой юных губах – это помогло бы ему, «старику» Альберту то есть, прочесть на моем лице знаки наших тайных амуров. Так же как и сейчас, ничего такого вменить нам было нельзя: обворожительное личико Фредди сияло все так же нежно и ослепительно, а мое собственное – я чувствовал, как напряжено и обессилено оно страстью и внешними признаками лихорадки – могло выдать разве что мое плотское, беспощадное и все же осмотрительное вожделение к Фредди, однако найти доказательств большего преступления было бы затруднительно. Вот так и стояли мы втроем, в полуденном свете, заливавшем чердак дома «Трава», в рассеянных солнечных лучах: я – опьяненный любовью к юному Фредди Л., едва держась на ногах из-за ненависти, исходящей от «старика» Альберта, который не был лыс, но так или иначе казался таковым. «Пусть все идет, как идет, – чуть было не сказал я тогда про себя, – но рога я тебе-таки наставлю: как, каким образом, пока неясно, это пункт второй, посмотрим, я тебе еще покажу, что ты думаешь, нет Бога на небесах?» Короче говоря, таков был ход моих мыслей, в полдень на чердаке дома в Г., именуемого «Трава» – но почему, почему я думал об этом сейчас? Потому ли, что березовые ветки на задворках дома напомнили мне те, на которые я глядел тогда через чердачное оконце? Ясно, что воспоминание это было неким образом связано с ветками, но не этими самыми – с другими, и все же я не мог сообразить, с какими именно. Может статься, меня осенит потом. Как бы то ни было – сейчас, в постели, размышляя и еще не разгоревшись любовным пылом, но уже определенно на пути к некоему экстатическому состоянию, я ухватился за свою штуковину, думая о Фредди Л. и вновь переживая все тогда случившееся. Как я познакомился с ним? Что ж, это опять целая история. Впервые я увидел его у Пасхальной Всенощной, предположительно в 1967 году в храме Спаса-на-Солдере в А., – мы были там вместе с Тигром. Как правило, в церкви я садился наверху – на боковом балконе, во втором этаже, справа, – сверху и наискось от алтаря, но на этот раз по какой-то причине остался внизу. Обыкновенно я усаживался в центре, ближе к правому проходу, но тогда мы прошли довольно далеко вперед – во всяком случае, прилично удалившись от середины и сравнительно близко к левой стороне. У нас не было особых причин садиться именно там, поскольку мы, как всегда, явились слишком рано, и практически любое приглянувшееся место было доступно. Церковь постепенно заполнялась народом, и я разглядывал многочисленные артистические, отмеченные печатью вырождения католические физиономии художников и их еще более артистических жен в сопровождении несносно глупых, однако нередко весьма и весьма привлекательных сыновей с недовольными, разбалованными задками и сутулыми юношескими спинами, испорченными сеансами самоублажения, в облегающих коротких, домашнего пошива тесных ветровках – покроя в высшей степени демократического, довольно незатейливого и, как следствие, весьма популярного.