Текст книги "Милые мальчики"
Автор книги: Герард Реве
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Все это была чрезмерно юная плоть, к коей я вожделел – лет двенадцати-тринадцати – надо полагать, не столько из-за пороков самого избранника или недостатка совести с моей стороны, сколько из-за предполагаемого противодействия в лице родителей, опекунов и совершенно правомочно поставленных над нами Господом властей, хотя кое-кто и пробовал подбить меня на демарш в отношении одного мальчугана лет тринадцати-четырнадцати с половиной, который всегда ходил к службе вместе со своей еще достаточно молодой матерью, вдовой, – его облик на несколько месяцев совершенно вышиб меня из колеи; мой доброхот заверил меня в том, что эта сколь благонадежная, столь и благословенная дама «весьма свободно смотрит на такие вещи» и что, несомненно, ей скорее польстит, нежели воспретит горячий интерес господина с таким благородным характером, внешностью и заслуживающей восхищения известностью к плоду ее чрева; и действительно, пару раз в комнатке, где по окончании службы подавали кофе с бисквитами – поскольку это был поистине весьма либеральный, проникнутый новаторским духом приход – я чуть было не подошел к ней с вопросом: «Сударыня, ваш братишка – я имею в виду вот его, это же братишка ваш, так ведь? – ах, до чего славный, прелестный и милый мальчуган, если позволите, да простит меня Господь за эти слова, Вы знаете, что я такое, но сердце мое открыто для тех, кто пожелает ранить его, сударыня; человек я порядочный, я его боготворю, вашего братишку, я готов оплатить его образование, все что угодно, – уроки музыки и фортепиано… – Это мой сын, сударь. – Ваш сын? Кто бы мог подумать?» – и так далее, потому что, согласно моему советчику, вполне имело смысл еще некоторое время потерпеть и для начала, не щадя подметок, расшаркаться перед этой такой еще моложавой, цветущей мамашей – чрез Марию к Иисусу – остальное гарантировано, но до подобного диалога и развития событий дело так и не дошло, поскольку всякий раз мне, трясущемуся, бледному, обессиленному лихорадкой вожделения приходилось срываться и мчаться домой, чтобы там, лепеча и задыхаясь, извлечь свой Отросток и, уставившись взглядом на бессмысленные крыши бессмысленных домов, сделать его своей Вечно Отсутствующей Невестой, женихом, Владыкой, рабом и Братом и кем бы там еще ни было. К тому Навечерию Пасхи он, хвала Господу, не явился – ни со своей еще столь моложавой и целеустремленной матерью, ни в одиночестве – насколько я мог в том убедиться, бросив быстрый взгляд вокруг и прежде всего назад, хотя мне как-то уже заметили, что подобное поведение в католическом храме совершенно не пристало. Я не был пьян, хотя намерения мои – в этот день и вечер не пить – полностью пошли прахом; мне удалось продержаться часов до девяти, половины десятого вечера, после чего я все-таки употребил и теперь находился в состоянии плачевном и достойном сожаления, поскольку все же выпил, хотя и не намеревался, а выпив, не надрался в стельку; и, приняв сравнительно мало, пал достаточно глубоко, пробудив прежде всего скорее окоченение нежели расслабление организма: король Алкоголь одновременно и притушил, и раздул мои сомнения и отчаяние, и я встрепенулся и довольно живо осмотрелся со своего места в церкви, ощущая себя в то же время окостенелым почти до полного паралича. С тем же успехом мог я деньги, вложенные в содержимое бутылки, спокойно оставить в этой бутылке, а не пропивать их, и в положенный час по обыкновению забиться в свою берлогу, вместо того, чтобы в глухую полночь тащиться в этот школярский балаган без музыки. Вновь я сгорал от стыда за то, что сидел в этой церкви, и пытался обрести утешение в ободряющих мыслях о, например, многочисленных – будем надеяться – юных святых мужского пола, которые, невзирая на их примерное целомудрие – а может, и благодаря ему – подвергались истязаниям своих сокровенных частей – спереди и сзади, под нескончаемые пляски, музыку и песнопения в исполнении хора бесполых ангелов. Они должны были существовать, такие святые Мальчики, во всех этих летних лагерях; огороженные лагерные пляжи были набиты ими – несомненно, стоило только поглубже покопаться в анналах этого чудовища, Церкви, нашей Пресвятой Матери.
Сразу позади нас, чуть правее, сидели появившиеся незадолго до начала службы вышеупомянутые Альберт С. и Фредди Л. Насколько мне помнится, я заметил их еще раньше, когда они возникли в левом боковом проходе и, переговариваясь приглушенными из вежливости голосами, продвигались к трем еще не занятым местам. Тогда-то, глянув через левое плечо, я их и увидел. Фредди шел первым, из чего я заключил – как выяснилось потом, преждевременно – что из них двоих он усядется в наибольшем удалении от нас и, кроме того, уже счел, что из трех пустых стульев они выберут два от нас самые дальние – следовательно, пропустив первый; но я ошибся. С неким беззастенчивым отчаянием я провожал их глазами через левое плечо по мере того, как они подходили слева, и затем, повернув голову направо, когда они проходили прямо за нами. Мой взгляд встретился со взглядом Фредди, возможно, всего лишь на секунду-другую, и я отметил, что он в какой-то степени заинтересовался мной, хотя я не осмеливался позволить себе утвердиться в этой мысли. Как я уже сказал, он ступил в проход первым, сразу же за ним последовал Альберт С., но, подойдя к первому из трех пустых стульев, он грациозно отклонился назад, пропуская приятеля вперед с тем, чтобы тот занял следующее место.
Тигр сидел справа от меня. Рядом с ним расположилась среднего возраста дама с громадными глазами актрисы, а непосредственно за дамой сидел теперь Фредди Л. Сиденье Тигра нигде, кроме воображаемых углов, не граничило с сиденьем Фредди – правый задний уголок сиденья Тигра и левый передний уголок сиденья Фредди соприкасались в некоей внепространственной точке. Между мной и Фредди был только Тигр и сидящий позади Тигра и, следовательно, слева от Фредди незнакомец.
Я чувствовал себя больным и бесконечно усталым. Я не знал, уместно ли было бы продолжать оглядываться – что, если столь упорные взоры поколеблют мои любовные шансы? Но, уставясь прямо перед собой, я не видел ничего, кроме только что представшей мне юношеской фигуры и очертаний лица, словно едкой жгучей кислотой вытравленных и навсегда запечатленных во мне, и отделаться от них я уже не мог. На нем была, полагаю, светло-серая курточка из рубчатого вельвета, – короткая, вроде ветровки, и темно-синие, изящно пошитые бархатные брюки того покроя, который ни в коем случае не назовешь ни вызывающим, ни распутным, и от которого тем не менее – у меня, по крайней мере – спирало дыхание. Лучшим описанием этих брюк – очень темных, чуть ли не черных, однако даже в таком вечернем свете распознаваемой синевы – было бы заключение о том, что они ему шли, пусть даже и звучит это по-дурацки, и что, хотя и облекали его члены, бедра и ноги – при малейшем движении на мгновение полностью открывали их взору. Я мельком – возможно, всего лишь на секунду – увидел его ступни, когда он пробирался к своему месту, и мне показалось, что обут он был в замшевые туфли цвета не то небеленой холстины, не то охры, украшенные на подъеме кожаной кисточкой либо кожаным язычком – кажется, с одной стороны бахромчатым и слегка закрученным – а также, допускаю, с крупными, металлическими – явно ни к месту – пряжками: на ногах одного оснащенная подобными пряжками обувь смотрится чудовищно, на ногах кого-то совсем другого – являет собой благодать и божественнейшее украшение, словно бы выражающее и провозглашающее суть боготворимой особы – поистине, даже будучи сброшенной с ног и задвинутой в угол, она покажется его воплощением – самим возлюбленным королем мальчиков. Это были наипрекраснейшие туфли, обувавшие наипрекраснейшие ноги из всех, какие я когда-либо видел, и не имело ни малейшего смысла оспаривать перед самим собой эту истину. У туфель, подозревал я, были довольно толстые каблуки и подметки из мягкой, эластичной и практически бесшумной резины, и – увы, увы – не было у них каблуков и подметок из подбитой острыми гвоздиками темной, жесткой деревянистой кожи, столь подходящих для того, чтобы с рычанием водружать их на обнаженную шею, бедра и даже лицо беззащитно распростертого на полу юноши и возить, возить ими, пока не брызнет кровь – но еще до того, как брызнет она – ах, были бы эти подметки, – ах, мог бы я быть там – одним из этой россыпи бесчисленных, как по волшебству возникших мелких красных цветков, в тот момент, когда одна из его ног будет вершить свое небрежно-беспощадное деяние… Нет, нет… Не той я пошел дорогой, – ведь я искал Любви, а тут, скажите на милость, какая-то обувная лавка, так дело не пойдет.
Когда он пробирался по ряду мимо сидящих, я спереди, сбоку и затем – после того, как он прошел позади меня – сзади разглядел его бедра – их облегал протянутый в петли брюк какой-то плетеный пояс в виде двойной кожаной цепочки, который, если уж быть точным, в действительности следовало бы назвать девичьим или детским, но на его царственном теле он смотрелся мужским, исполненным нежной мужественной жестокости. Его рубашки и галстука я толком не разглядел, но теперь думаю, что рубашка была бледно-розовая, почти белая, украшенная какими-то кружавчиками – а наличия галстука я не припоминаю. Когда он проходил мимо, от его темно-русых волос, то и дело с трепетом касавшихся сзади воротника куртки, до меня донесся, отчетливо помню, смутный шепот аромата, от которого – возможно, благодаря этой его неуловимости – у меня на секунду помутилось сознание, словно от неслыханно интимной тайны, тогда как это, разумеется, было не что иное, как дешевенькая, резкая отдушка апельсинового магазинного туалетного мыла.
Священная служба началась – в высшей степени серьезном, сиплом исполнении моего крестного отца[68], которому, как было заведено, ассистировал какой-то среднего возраста скульптор с зачесанными наперед волосами, в очках с золотой оправой, и двадцатидевятилетний, с огромными залысинами, невзрачный студиозус чего-то там, по имени Клеменс М., которому уже многие годы ввиду высокого давления нельзя было пить кофе, но который до сих пор не мог с уверенностью сказать, был ли он «из этих самых», и которого мы с Вими много лет назад, еще в бытность мою кандидат-католиком, не то до службы, не то после нее славно отмутузили на постели, время от времени выкручивая ему руку и таская за вполне в то время пригодный для этой цели волосяной покров, так что соседи, ко многому, вообще говоря, привыкшие, потом говорили, что чуть было не подняли тогда тревогу, дабы отныне и навеки он свыкся с мыслью, что не для собственной радости на свете живет, а еще и просто оттого, что он их утомил, – вечно строил из себя кокетку и жутко занудствовал, совершенно при том не стоя того, чтобы из-за него ломали копья, а уж в те времена и подавно меньше, чем сейчас.
Я заерзал на месте и усердно завертел головой, пытаясь привлечь внимание этого самого Клеменса, – и, поймав его взгляд, принялся с дружелюбными кивками демонстрировать ему воздетый в приветственном жесте кулак, большой палец которого торчал между средним и указательным – покуда он его не заметил и, с багровой рожей и враз еще более подскочившим давлением, устремив куда-то вдаль уязвленный, исполненный скорби ввиду столь вопиющего святотатства взор, не погрузился в елейное складывание ладоней и коленопреклонение пред алтарем, возведши очи горе, словно на картине Тооропа[69]. Фредди Л., сидевший наискосок позади меня, должно быть, заметил мои ужимки, поскольку в точности из этого направления послышалось одобрительное фырканье, бывшее, надо полагать, кульминацией долго сдерживаемого хохота – и, следовательно, своим оскорбительным и определенно вульгарным жестом я добился желаемого, поскольку действия мои были направлены исключительно на то, чтобы произвести впечатление на него, Фредди Л. – я придерживался некой теории, сводившейся к тому, что нужно довести человека до колик или до слез, либо заставить его поперхнуться так, чтобы чай, кофе, фруктовый сок, или что он там пьет, брызнул у него из носу: завоевание любовью или страданием: изнасилование либо щекоткой и хохотом, либо истязанием и слезами – нащупывание подхода иным способом, если можно так выразиться, может сильно затянуться.
Я попытался вновь взять себя в руки и, скажем, до времени не оглядываться, однако в намерении сем долго не продержался, и в промежутке меж двумя неимоверно затянутыми песнопениями, которым почти ни одна живая душа не подтягивала, все-таки глянул через плечо, переключив выражение лица на «нейтрально» или «сторожко» – слегка прижав уши к основанию черепа и немного склонив голову влево. Я созерцал их обоих: Фредди Л. и Альберта С. – так их, как потом выяснилось, звали – поочередно перебегая глазами с одного лица на другое через голову незнакомца. Напряжение ушло из моего восторженного, вмиг повеселевшего взгляда, и можно было почти не сомневаться, – хотя я заведомо продолжал пребывать в сомнениях почти болезненных – что я так или иначе прочел в его глазах благосклонность. Я немедленно восполнил недостаток информации относительно его гардероба: на нем была рубашка цвета светлой охры или беж – и впрямь достаточно утонченного покроя, и галстука на нем не было, а под рубашкой, в распахнутом вороте, виднелась темно-красная футболка, надетая прямо на голое юное тело. Полагаю, можно было с уверенностью сказать, что он побывал уже на многих службах и определенно не ворочался по ночам в постели, размышляя об удельном весе Господнем: дитя природы, что еще скажешь; мне понадобилось некоторое усилие, чтобы представить его жестоким; но, может быть, алкоголь, лесть и зажигательные рассказики могли бы подвигнуть его на то, чтобы он с гибким ремешком или ротангом погонялся за тем-другим мальчиком – со временем это удалось бы, думал я, с трудом отрывая взгляд от его губ. Его дружок в это время тщился сделать вид, что упивается торжественностью момента, и всячески изображал на злющей своей роже вымученный, никогда не бывший искренним интерес и, прежде всего, уважение к бредовым идеям «инакомыслящих»; и оценка эта впоследствии оказалась верной, поскольку он был воспитан в совершенно иной вере и, так сказать, вырос этаким кривобоким болотным насосом, этакой ивой плакучею, и имелся у него брат, реформированный дьякон и неврастеник, и другой брат, который постоянно пытался наложить на себя руки, и еще брат, который их-таки на себя наложил, и еще один, алкоголик, псих и самоубийца, хотя и не дьякон, но который, однако, с треском и навсегда провалил экзамен на инженера. У меня сложилось стойкое впечатление, что ему весьма умеренно нравилось мое весьма неумеренное усердие в отношении его дружка, этого маленького жизнелюбивого Юного Зверя.
Служба тянулась. Мне удалось вновь надолго овладеть собой и не оглядываться, внимая ритуалу службы, которая казалась мне нелепой – но которая вместе с тем, как бы то ни было, захватила и растрогала меня; из какой-то двойственности чувств в конце концов сжалась во мне великая ненависть, препятствовавшая моему восприятию и внушившая мне некое смутное осознание того, что еще долгое время мне придется томиться здесь, чтобы основательно проникнуться муками и радостями этого пыльного кукольного балагана, пока не настанет момент, когда я смогу воздвигнуть свой первый собственный Алтарь истины и сам смогу начать действовать.
Орган испустил сдержанную имитацию вопля восторга, что в наших умеренных широтах долженствовало означать экстаз, и от огня, «из камня за церковью высеченного» – от пламени большой Пасхальной Свечи – Жезла всех Жезлов – священник возжег другую, обычную; от нее он запалил свечи обоих служек, и они втроем оделили огнем первый ряд ликующих душ, кои, в свою очередь, оборачиваясь к сидящим сзади, передавали им огонь своих свеч. Из мертвых восстал, отряхнув пелены, из опустелой могилы поднялся – все согласно Писанию, и я бы хотел, очень хотел верить в это, если бы только мог, но все же по этому поводу не страдал и думал о чем-то совершенно постороннем, хотя, возможно, в целом все это было как-то связано.
К нам приближались с огнем – и, когда подойдут, мне придется зажечь свечу от свечи кого-нибудь впереди сидящего и передать полученный огонь сидящим позади, и теперь я обдумывал шанс, некую определенную возможность, которая, однако, представлялась мне ничтожно малой. Господь мог все: допустить над собой суд и истязание – пусть даже, увы, это касалось лишь верхней части тела – дать убить Себя и, как ни в чем ни бывало, ожить, подобно хамелеону, – ведь тот, согласно Леонардо да Винчи, «взмыв в воздух на высоту 300 метров и спев восхитительной красоты песнь, умирал в уксусе и вновь возрождался в оливковом масле», но то единственное, что было у меня на уме, выхлопотать для меня он не мог, хотя для него это, надо полагать, была сущая мелочь, пара пустяков. Огонь и Свет были уже рядом, и вот уже через мгновение моя свеча вспыхнула огнем, полученным от кого-то с переднего ряда. Я повернулся вправо. Тигру еще никто огня не передал. Повинуйся я тогда своему желанию и своей Крови, я бы – я это знаю наверняка, так же как и то, что никогда бы не позволил себе паясничать у престола Господня – пропустил бы Тигра и не дал бы ему огня, а немедленно протянул бы руку со свечой к свече в руке того, кто виделся мне сейчас как сквозь дымку, в правом углу моего поля зрения, за спиной большеглазой дамы, рядом с незнакомцем, сидевшим позади Тигра. Но я не сделал того, что хотел, и не послушался зова Крови. Не знаю, что двигало мной, и двигало ли мной что-либо вообще, но сперва я передал огонь Тигру. «Чтоб ты треснул, черт подери, когда только твоя свеча загорится», – все же подумал я при этом. Рука моя дрожала, когда я отвел фитиль – определенно чересчур поспешно, поскольку пламя свечи Тигра, без поддержки моего, разгоралось неохотно. Как много невосполнимого, неповторимого и на веки вечные оставшегося неиспользованным времени пропало даром! Я чуть ли не рывком протянул руку назад, не стыдясь незнакомца, и Фредди Л. совершенно естественным жестом, словно и не держал в уме возможности иного хода дела, потянулся навстречу моей руке – весьма стремительно, весьма откровенно, весьма недвусмысленно и совершенно беззастенчиво – и, прямо перед лицом незнакомца, которому он неминуемо подпалил бы шевелюру, не обладай тот уже основательной плешью – перенял от меня свет Мира. Только тогда я передал огонь незнакомцу, который, как мне потом сказали, был не то композитором, не то музыкантом, и за которым, в любом случае, уже бодрым шагом шла по пятам Смерть – голова его с несколько желчным выражением лица дергалась от трясучки, словно он пересчитывал мелочь или дирижировал неким диковинным миниатюрным оркестром страдальцев атаксией[70]. Орган плавно парил в диминуэндо чего-то вроде «Вечерняя тишь у ручья». Мне удалось – но что, в сущности, удалось-то? И чего ради, кого ради, и почему – все это?.. Я не знал, и никогда не узнаю. Может быть, может быть, вся эта чушь какой-нибудь смысл да имела. Может быть, и нет.
Возжигание огня, невероятно трогательное, отнюдь не привело нас туда, куда нам хотелось. Возможно, все то, что, казалось бы, складывалось столь восхитительно, было всего лишь игрой, и этот пригожий молодой человек принимал как должное уж не знаю какое внимание и предупредительность, вовсе не обязуясь испытывать при этом хоть какие-то чувства – к примеру, ронял кошельки к ногам поклонников, дабы со спертым в груди дыханием, дрожа, заикаясь, получить их назад, на деле не ощущая ничего подобного – поскольку такие юноши существовали. Что же он был такое, этот мальчик? Я вновь оглянулся, и он улыбнулся мне – глаза его были полуприкрыты. Он был очень, очень милый мальчик, это мне было ясно, я уже уверился в этом, но для него Любовь означала не то, что для меня: тогда бы улыбка его была иной – более лихорадочной, более напряженной, короче, исполненная большей муки, и глядел бы он не прищурившись – он приковался бы ко мне взглядом широко распахнутых глаз. Смог бы ли он все-таки, все-таки смертельно влюбиться, и влюбиться в человека определенного типа: заметно старше себя, и тем не менее все еще весьма видного и привлекательного; человека, непристойно глумящегося над Господом и все же, словно школьник, преклоняющего перед ним колени; человека, пусть и исповедующего Греческие принципы, тем не менее являющего собой великолепно сложенный тип: отважный, мужественный – прежде всего духовно – и в то же время решительный; кого-нибудь вроде меня, добавил я поспешно. Нет, нельзя было совершенно исключить того, что он, при столь вялом ленивом сердце, смог бы впервые в жизни влюбиться, после того, как я поцеловал его в первый раз – так бурно, так неловко. Выше голову: не падать духом.
Ite, missa est. Священник и служки – через боковой притвор, кофененавистник Клеменс М. – за ними, тут уж он никогда ничего поделать не сможет – как я подозреваю, он так кособочился из-за только сейчас замеченного мною вулканического прыща на шее.
Те, что сидели в одном ряду с Фредди Л. и Альбертом С., пробирались теперь к правому выходу, а души с нашего ряда, восстав со стульев, немедленно возжелали во что бы то ни стало покинуть ряд через левый выход. Церковь была полна, и наши тела, которые могли соединиться столь трагическим и столь фатальным образом, неким течением разносило теперь прочь друг от друга. В церкви имелось три расположенных подряд выхода – какой же он выбрал? Он то появлялся, то исчезал из виду; мы с Тигром уже пробрались далеко вперед, и он не оглядывался: это на него оглядывались, пронеслось у меня в голове. В следующий момент он пропал из глаз, не дав мне возможности заметить, через какую дверь он ушел. Он ушел, и я смотрел вслед, и в течение нескольких недель руки у меня будут полны дела: семь раз на дню, качая и спуская, я стану взывать к запечатленному на сетчатке моего третьего глаза образу его – одетого, полуодетого, без одежды, и как бы она пахла его темно-русым потом, и как бы надо было ее сложить или повесить, чтобы она не помялась – и, стоя передо мной в комнате нагим, стал ли бы он стесняться – сильно, совсем не стал бы, или все же так, немного, и так далее.
Мы вышли за дверь в вечерний воздух невеселого района Амстердама, в котором я прожил несколько лет – в квартале продажных женщин, где любой – только не я, ни разу за все эти годы – мог бы найти для себя нечто захватывающее, романтическое или любопытное. И в этом же районе, в тогдашней моей квартире на Аудезяйдс Ахтербургвал, в задней комнате на третьем этаже, я пробовал писать. Я писал уже десятки лет, если я правильно помнил, но что в том было проку? Моя первая книга при стечении обстоятельств в высшей степени трогательном принесла мне приз Рейны Принсен Хеерлигс[71], а именно: я был достаточно легкомыслен, чтобы в последний момент, даже значительно позже истечения срока подачи рукописей, умудриться с помощью одного человека, с которым я был на дружеской ноге, тайком вручить рукопись одному из членов жюри, так что приз достался мне, но при этом все остальные, действительно стоящие призы, тут же уплыли из моих рук. Вообще-то нельзя было сказать, что ежегодные слухи об этих так называемых «поощрительных призах» соразмерялись с величиной присужденной победителю денежной суммы, а именно: «суммой 200 fl, прописью двести гульденов» стало быть, однако после этого Учредительница этого приза, госпожа Принсен Хеерлигс, на ежегодном Празднике Книги всякий раз, из года в год, останавливала меня вопросом: «Вы по-прежнему пишете книги?» – «Пишу, сударыня». – «И по-прежнему такие же грязные?» На шестой раз я подумал – ну все, сейчас устрою что-нибудь, неважно что – буду час визжать, а то возьму да и спущу эту бабищу вниз по мраморным ступенькам – но на тот, седьмой раз, она на Празднике не появилась, а после того я уж и сам не ходил, ни разу, поскольку жизнь сама по себе была не праздник – так мне думалось – и посему я больше не имел возможности надлежащим образом выразить мою горькую обиду. Двести гульденов прописью в те времена ушли, разумеется, только на черный напиток[72] для приема, и к началу праздничного оживления другая парка – подруга по эпистолярному жанру г-жа Дж. ван С.-В. – прислала мне набор стеклянных изделий: графин и полдюжины, а может, и дюжину бокалов, большинство из которых дошли до меня в виде осколков – разумеется, не по ее вине – в той же степени, в какой она в точности двадцать четыре с половиной года спустя в одной неслыханно передовой газете сошлется на мою работу как на «гадость». И мальчик, на которого я только что перенес мой свет и мое Пламя, ушел, и я мог писать об этом, и мог не писать, и если бы писал, это было бы чем-то вроде развлечения – да, назвать это как-то иначе было бы затруднительно.
Глава шестая
Великая удача
Как это частенько случается, оказалось, что удача благоприятствовала мне более чем в одном отношении. (Моя история – история моей жизни. Это все равно что искусство игры на скрипке: про себя думаешь – по струнам души смычком водишь, а на самом деле – пиликаешь по обычному конскому волосу.)
Фредди Л. вовсе не исчез. Когда мы с Тигром прошли уже довольно порядочное расстояние и завернули за угол к нашей машине, он внезапно вынырнул откуда-то справа, из толпы зрителей и любителей великолепия ночной жизни большого города А. Я шел по левую руку от Тигра, уже глубоко погрузившись в неотступные раздумья о былом, о тех давних временах, когда я жил в этом невеселом квартале – жил, и выживал, и боролся. «Прежде я частенько водился с дурной компанией», – чуть не вслух подумал я, как раз в тот момент, когда он, Фредди Л., вдруг возник справа от Тигра, сопровождаемый своим «стариком» Альбертом С., который – из-за узости прохода между домами и каналом и сонмища автомобилистов, что, перескакивая со скорости на скорость, пронзительно гудя клаксонами, прокладывали себе путь сквозь толпы ночных зевак – тащился не рядом с ним, а позади. В тот самый момент, когда я увидел Фредди, они оба переместились чуть левее, ближе к нам, и я немного придержал шаг, чтобы Фредди смог идти рядом со мной. Он взглянул на меня – лишь слегка повернув голову, однако обратившись ко мне лицом. Когда он говорил, его темно-русый мальчишеский рот виделся мне преимущественно сверху. Он что-то сказал. Звук его голоса пронизал меня дрожью – зародившись в коленях, она отозвалась у меня глубоко в горле. Мне показалось, что не только я – все кругом затаило дыхание. Важно было теперь только то, что я понял и осознал произнесенное им. Его голос звучал иначе, чем я его себе представлял, и все же это был его голос, его восхитительная собственность, так совершенно воплощавшая его самого – как можно выразить словами подобные вещи? Голос Фредди был глубже и темнее, чем в моем воображении, но при этом все же горячей и ярче – с такой ноткой, будто его обладатель совершенно ясно осознавал свою власть и свое фатальное призвание – жестокостью приковывать к себе мужчин и Юношей. Когда он говорил, мне казалось – было ли это наяву или только в моем воображении – что я вижу движения его голоса под светлой, бархатистой кожей горла в распахе воротника, и я изо всех сил отгонял от себя все другие мысли, чтобы сосредоточиться на его словах, и не думать – нет, сейчас ни в коем случае не думать о том, что может приказать, к чему может побудить этот голос и это горло – и что я мог бы приложить руку и, может быть, даже губы к этой гортани, когда голос этот – в нескольких словах, пусть даже слогах – обречет на мучение, наказание или пытку, или на всеунизительнейшее обнажение какого-нибудь Мальчика, или мальчиков и мужчин – так что порожденный его гортанью голос, обратившись в звуковую волну, не упоминаемую ни одним учебником физики, несколькими мгновениями позже заставит другой мужской голос, другие юношеские голоса в других глотках реветь, визжать, скулить и выть и искаженными, задыхающимися словами молить о пощаде.
Мне было необходимо понять, что он говорил, Фредди – сейчас было важно только это. А произнес он всего четыре слова: «У вас есть машина?» Банальность этих четырех слов в его устах лишь подтверждала его царственность, убедился я. Сейчас я попытаюсь изложить читателю, в чем было дело: после событий – таких, как, скажем, нынешняя Пасхальная служба, в этом артистическом приходе было принято отправляться на другой конец города, в частный клуб, устроенный на верхнем этаже католической начальной школы, чтобы посидеть там в славной компании и – если служба затягивалась далеко заполночь – вместе более или менее празднично позавтракать. Небольшой зал представлял собой вытянутое чердачное помещение, примерно раз в два месяца освежаемое добровольцами-любителями; там имелось фортепиано, сцена, занавешенная тяжелым черным суконным занавесом и, наконец, уставленный круглыми садовыми столиками и складными стульями маленький зал для публики; оштукатуренную деревянную панель покрывали перенасыщенные розовым прогрессивные католические росписи на общие религиозные мотивы, предметами которых были: античное торговое судно; ваза с фруктами; собственно роковое яблоко; земной шар или округлая схема города со всем его (замкнувшимся на себя) сиротством – все в соответствии с собственным, самоприемлемым истолкованием видения желаемого – тип искусства, к которому я никогда не мог привыкнуть: то, чем принято украшать стены в Нидерландах, всегда являет собой крикливое воззвание к гуманности, взаимной сопричастности и необходимости делиться нашим скандальным богатством с неимущими; урожай, потом и кровью отнятый у Земли-мачехи; громадный боб какао или ребенок, примотанный полотенцем к черной спине; моление о мире; мост между странами, народами и человеками – в сущности, равными между собой, правда это или нет, – но искусством – нет, искусством там по какой бы то ни было причине никогда и не пахло.
Меня, в общем, не огорчало, что каждые два-три месяца на стенах поверх прежних фресок появлялись совершенно новые, – об этом меня информировали, поскольку сам я не обращал внимания на смену декора, – ведь это были все те же руки, воздетые в молитве – о хлебе, о милосердии, о труде, о счастье, о мире, – тощие, костлявые, с чересчур длинными ногтями, в точности как на старинных открытках, изображающих первое причастие, или на картинках в катехизисе. Зальчик этот именовался Мансарда Муз – название говорило само за себя. Но я вновь отклонился.








